А поучить… он сжал несколько раз кулаки и вздохнул. Удар-то тово… поставили добрые люди, британцев с одново удара на Тот Свет отправлял, а тут — супружница… жалко! Пузатая ишшо, не дай Боже…
Вожжами бы надо, но тожить жалко — самому ж потом раздетую щупать, а у ево ажно серце заходится, когда на гладком теле видит красноватый вздувшийся рубец. Ей уже не болить, заразе бестолковой, а ему будто самому кожу в том месте содрали!
— Ладноть, — попытался успокоиться Серафим, — ты тово… привыкай.
— Ага, ага… — закивала супруга виновато, — я так-то помню, а всё едино серце заходится, когда такую гадоту вижу, чуть ли не с полруки.
— А ета… — она ткнула многоножку лопатой, мстительно разрубая её ещё раз, — нежданчиком ка-ак…
— Ка-ак, — передразнил Серафим, поудобней перехватывая тесак на длинной рукоятке, каким удобно рубить молодую зелёную поросль, а при нужде и приголубить кого — хоть выскочившего леопарда, а хоть и етого, прости Господи… аборигена! Вот же образованный люд ругательства придумывает, а⁈
Лес на этой части плантации они хоть и пожгли, но молодая поросль, да по пожарищу, рванула к небу с такой силой, што оставалось только в затылке скрести. Местами так зарасти успело да листвой и побегами растопыриться, што ей-ей — отделение пехоцкое спрятать можно так, што и мимо в двух саженях пройдёшь! Вот и думай — толь вздыхать опасливо, толь радоваться и надеяться, што и всё посаженное такой же дурниной переть будет.
Поглядывая на ребятишек одним глазом, он достал трубочку и кисет, и с удовольствием начал набивать ароматным табачком трофей из верескового корня, с серебряной пяткой шиллинга, удобно ложащейся в руку. Небось не махорка! Здешний табачок куда как духовитей будет, даже и бабы не ругаются, как бывалоча, когда избу задымишь. Да и трубочка скусная, тяговитая.
— Тять! — к нему солидно подошёл старшенький, вооружённый лёгоньким, но ишшо великоватым мальцу ружьецом, взятым с боя в одной из усадеб. Несерьёзное оружье-то, но пора, пора отрока приучать… чай, взрослый почти, девятый год пошёл! Так-то, канешно, ни о чём, но крупной дробью, да в морду, эт хоть кому не в радость — хоть зверя хищного, а хоть бы и похуже — человеку.
— Тять, а мы скока всево расчистили? — поинтересовался он деловито, вытирая обкозявленный палец о штанину, — Я чай, десятины с четыре, а Минька говорит за все шесть!
— Четыре и есть, — солидно кивнул отец, окутавшись клубами дыма.
— А всево скока?
— Никак запамятовал? — фыркнул добродушно отец, — Триста двадцать! Сто шестьдесят, как всем, и за заслуги отдельно.