— Барин. Разрешите доложить?
— Докладывай.
Сел на скамеечку.
— Аарон Моисеич Цукерман в субботу пол-десятого утра выходил у вестника и стоял до десяти. Зюзин полицейский это записал — я ему дал указание неделю назад фиксировать, кто у вестника стоит. Зюзин записывает теперь каждый день. У меня его записи за пять дней — я их свёл по своему. Вам интересно?
— Очень интересно, Прохор. Покажи.
Он раскрыл книжечку — у него там аккуратные неровные строчки печатными буквами, он же по слогам писать научился только в декабре. Список: кто, когда, сколько простоял, что читал.
Я посмотрел.
В Бережанске у нас вестник стал точкой города, наблюдаемой полицейским и слугой и докладываемой голове как часть городской рутины. Вот что случилось за две недели, между шестнадцатым февраля и восьмым марта. Маленькая столбовая доска у крыльца управы стала институциональной точкой Бережанска.
— Прохор. Это очень хорошо. Передай Зюзину от меня благодарность — и сам прими. С пятницы будем тебе платить по полтине в неделю как наблюдателю по вестнику. Сычёва оформит.
— Барин. Спасибо.
Он улыбнулся, надел шапку обратно, вышел.
Я остался один. На столе — почта за три дня, разбираемая Сычёвым, основная папка по второму удару с десятым слоём, малиновое варенье в небольшой банке, которую Долгушин в воскресенье на прощание сунул в моё пальто (я её только сейчас обнаружил, вынул, поставил на стол).
В управу пришла обычная вторничная середина дня. Снаружи — снова оттепель, по-настоящему мартовская: воробьи на карнизе кричат, как будто им положено, а у Прохора во дворе уже появилась первая лужица не от вчерашнего снега, а от талого.
Март начался.
Глава 11
В понедельник четырнадцатого марта Сычёв вошёл в кабинет с обычной утренней почтой и одним особым конвертом. Я его узнал раньше, чем взял в руки — жирная бумага, размашистый почерк без печати. Хомутов.
— От Андрея Иваныча, Павел Андреевич.
— Вижу.
Сычёв положил остальные конверты на угол стола, задержался с хомутовским в руке.
— Открыть прикажете?
— Сам.
Он отдал конверт, отступил к косяку — стал свидетелем, по своей сычёвской привычке. Я разрезал перочинным ножом по верху, вытащил один лист.
Записка короткая:
«Павел Андреевич. Кольцевая печь готова. Первая садка — вторник, обжиг — среда. Если хотите быть на партии, приезжайте утром во вторник. Если нет — пришлю отчёт в пятницу. Хомутов».
Я перечёл, положил на стол. Сычёв смотрел молча.
Это была та новость, которой я ждал с октября — пять с лишним месяцев. Кольцевая печь, начатая по проекту Хомутова в августе восемьдесят первого, стояла недостроенной всю осень и зиму: сначала недохватало кирпича на кожух (брали с зимней лесопилки, сушили под навесом, не успевали), потом не было железа для обвязки дымохода (Хомутов в декабре ездил в Казань заказывать у Боровикова), потом мороз остановил кладку свода трёх последних камер. К Рождеству печь была готова на шестьдесят процентов. К концу февраля — на восемьдесят. В первую неделю марта Хомутов в коротком письме намекнул, что закрытие — на следующей неделе. Я его слова держал в голове, но точная дата была за ним.