Воскресными вечерами они устраивались на кровати у Зоэ, вдвоем под одним одеялом в синий горошек, ставили на ночной столик чашки с ромашковым чаем и читали — ни дать ни взять парочка стариков. Габриэль временами задавался вопросом, каким образом он позволил ситуации зайти так далеко, и в этот момент чувствовал, как у него внутри поднимается тревога, а на лбу выступают капельки пота. Зоэ переворачивала страницу, поднимала голову, ловила странный взгляд моего брата, улыбалась ему и возвращалась к чтению своего романа. В такие минуты у Габриэля в голове пролетала мысль, что он может надеяться на что-то вроде искупления. Он представлял себе, как рассказывает Зоэ о том, каким образом детство повлияло на всю его жизнь, о мраке, завладевшем его днями, о своих панических атаках, о хронической депрессии, о том, что так и не преодолел стадию гнева. Позже, глядя на свое отражение в зеркале, пока умывался и чистил зубы, он замечал, насколько стал похож на отца, отчего у него мутилось в голове. Найди он тогда в себе смелость открыться Зоэ, возможно, все обернулось бы не так плохо. Татуировка на его руке, «трое из четырех», служила ему ежедневным напоминанием о вычитанной в какой-то газете статистике: трое детей из четырех, рожденных в семье, где процветало домашнее насилие, становятся либо мучителями, либо их жертвами. Он прекрасно понимал, что из-за своего пола, скорее, может оказаться среди извергов, чем среди жертв. Его шансы пополнить эту статистику: три к четырем. Риск огромен, и он поклялся сам себе никогда не идти на него. Габриэль сделал эту татуировку, чтобы не забывать о склонности к насилию, которая заложена в нем генами и воспитанием, высечена острым резцом где-то у него внутри, как на надгробии, и он не имеет права заставлять Зоэ или кого бы то ни было страдать от последствий этой его склонности.
Как Зоэ удалось понять Габриэля? Мой брат жил с тягостным чувством, сознавая, что худшее может произойти внезапно, в момент, когда меньше всего этого ожидаешь. Повзрослев, он, разумеется, научился в какой-то мере контролировать свою тревогу. Он принимал лекарства, созванивался со своим психотерапевтом, постоянно занимался спортом, бегал марафоны и лупил по боксерским грушам в спортклубах, чтобы выплескивать вновь и вновь поднимающуюся в нем ярость. Но прежде всего Габриэль рисовал. Размашистыми штрихами карандаша он изливал на альбомные листы поселившийся в нем мрак. Чернил бумагу, чтобы осветлить себе душу. Габриэля всегда удивляло, когда он слышал, как восторгаются его творчеством, фантасмагорическими мирами, выходящими из-под его карандаша. Иногда ему так и хотелось сказать, что он ничего специально не придумывал. Он попросту жил там — в глубине холодного и сырого леса, нескончаемого леса своих тревог. Один. Всегда один. И какие бы пути он ни выбирал, с какими бы чудищами ни сражался до изнеможения, он всегда возвращался в исходную точку, к истокам всех неприятностей: к нашему детству, он держался за ледяной ужас подобно ребенку, цепляющемуся за руку матери. Как удавалось Зоэ интуитивно прокладывать себе дорогу в том лесу, где жил мой брат? Как ей удавалось заполнять солнечным светом трещины его души? Не понимаю. Но у нее получалось. Потому-то он однажды, впервые за долгие годы, настолько потерял бдительность, что упомянул о моем существовании.