Я говорил и сам слышал в своих словах ту, давнюю свою заботу — заботу человека, который полжизни просидел при чужом деле, при чужих стратегических видениях и сорокаслайдовых презентациях, и который теперь, во второй своей жизни, больше всего на свете не хотел, чтобы мальчик напротив повторил эту дорогу. Пусть строит. Пусть кладёт рельсы, считает насыпи, спорит с подрядчиками — что угодно, лишь бы своё, лишь бы нужное, лишь бы не та тихая служилая тоска, которую я знал на вкус и которой не пожелал бы и врагу.
— А ты откуда про рельсы знаешь, что их через двадцать лет везде проложат? — спросил он, и в вопросе не было подвоха, было детское ещё доверие к отцовскому всезнанию.
— Знаю, — сказал я и улыбнулся в темноте. — Считаю. Тут считать нетрудно: где торговля, там и дорога, а торговля растёт. Это не пророчество, это арифметика. Та же, что у тебя в дифурах, только покрупнее.
Он принял и это — про арифметику он принимал охотнее, чем про пророчество, и слава богу. О том, откуда я знаю про рельсы по-настоящему, ему знать было не нужно, и я в который раз обошёл то место в разговоре, где другой попаданец, верно, не утерпел бы похвастать, — обошёл легко, привычно, как обходят знакомую яму на тёмной дороге.
Он подумал над всем этим, кивнул — медленно, принимая, — и унёс тетрадь к себе, а я остался один в темнеющем кабинете и долго ещё сидел, не зажигая лампы, в том особом покое, какой бывает, когда дело, на которое ты не можешь повлиять, отступает перед делом, ради которого, в сущности, и стоит жить.
Где-то в Петербурге лежал в чьём-то столе мой пакет, и чужая рука должна была его прочесть, и от этого чтения зависела моя ближайшая судьба, — а я сидел в темноте и думал не о пакете, а о том, что оба моих ребёнка стоят теперь на одной черте, готовые шагнуть в большую жизнь, и что вырастить их до этой черты, должно быть, и было главным, что я сделал за полтора года, главнее дамбы, фонарей и завода, потому что дамба простоит сто лет, а человек — дольше, человек идёт дальше всех дамб, и в этом единственное утешение и единственный смысл всякой работы, какую мы делаем, зная, что нас самих не станет, а сделанное — останется.
Глава 4 Две жизни
Середина июля выдалась такая, какой и положено быть середине июля: жаркая, ровная, длинная. Город обмяк, разморился, ушёл в тень. Дела сделались мелкие, медленные, летние — те, что не горят и могут полежать до осени. И я, поймав эту медленность, позволил себе на несколько дней то, чего обыкновенно себе не позволял: жить не делом, а домом.
Это была странная для меня роскошь. В прежней жизни, в Нижнеярске, дома у меня, по сути, и не было — была квартира, где я спал между двумя совещаниями, и кот, которого увезла Марина, и тишина, в которой никто меня не ждал. Я приходил туда ночью и уходил оттуда затемно, и за пятнадцать лет так и не научился отличать выходной от будня, потому что и в выходной голова была занята тем же, чем в будни, — трубами, подрядами, чужими стратегическими видениями. Я тогда думал, что так и надо, что в этом и состоит взрослая мужская жизнь: работа, работа и ещё немного работы, а дом — это место, куда складывают усталое тело до утра.