Дома горел свет. Зима встала окончательно, река стала, санный путь установился. Скоро Рождество, скоро приедут дети. Гордеевское пустое место заполнилось, город улёгся, и можно было наконец, впервые за два года, не заполнять никаких пустот, не затыкать никаких пробоин, а просто жить дальше, в улёгшемся, успокоившемся, своём городе. Я снял шубу, прошёл к лампе. Аграфена дремала над вязанием; на столе лежало недочитанное письмо от Анны. За окном падал ровный декабрьский снег, заваливая город, пристань, кладбище, гордеевский опустевший дом и его свежую могилу — всё ровной белой тишиной, под которой сходила на нет одна история и копилась, дожидаясь весны, другая. Я придвинул письмо Анны, разгладил, стал читать при лампе — про Петербург, про курсы, про то, что Николай у неё бывает, что оба здоровы и ждут не дождутся Рождества и дороги домой. И тёплое, живое это письмо после всех гордеевских бумаг, после кладбища, после пустого места было как глоток чистой воды после тяжёлого дня: жизнь продолжалась, дети звали домой, и впереди, за декабрьским снегом, светило Рождество — первое Рождество города, в котором не стало Гордеева, и первое за два года, к которому я подходил без единой нависшей угрозы за спиной, с лёгким сердцем, чистыми руками и ясной совестью.
Глава 20 Итог
Декабрь шёл тихо — первый по-настоящему мирный месяц за два года.
Я не сразу это осознал, а осознав, подивился: впервые с той самой весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле, надо мной не висело ничего. Ни паводка, который вот-вот, ни доноса, который пишется, ни стройки, которая встала, ни эпидемии, которая грозит, ни Гордеева, который готовит очередной ход. Ничего. Просто декабрь, просто управа, просто город, идущий своим зимним ходом под ровным снегом. И эта пустота над головой, отсутствие нависшего, была так непривычна, что я первые дни всё прислушивался — не идёт ли откуда беда, по двухлетней привычке ждать беду. Беда не шла. Над головой было чисто.
Странная это вещь — отвыкать от опасности. Два года я жил, как живёт человек на войне: в постоянной собранности, вполуха слушая, не свистнет ли пуля, вполглаза глядя, не зайдёт ли враг с фланга. Эта собранность вошла в плоть и кровь, сделалась второй натурой, и я уже не замечал её, как не замечает солдат своей вечной настороженности, пока война не кончится. А война кончилась — и настороженность осталась, висела во мне без предмета, искала угрозы и не находила, и от этого ненахождения мне делалось почти не по себе, как делается не по себе человеку, привыкшему к шуму и вдруг попавшему в полную тишину. Мир, оказывается, тоже надо уметь выносить — и это умение даётся бойцу труднее, чем умение воевать.