Это и был, я думаю, лучший исход. Я опасался, что после Гордеева образуется вакуум, в который кинется новый хищник, — а вместо вакуума вышло разлитие: тёмная концентрированная сила, державшаяся в одних руках, растворилась и обезвредилась, разойдясь по многим. Так обезвреживают яд, разбавляя его водой до безопасной малости. Гордеевская сила, разбавленная по всему городу, перестала быть ядом и сделалась просто частью обычного городского кровообращения.
* * *
Заходил ко мне в те недели и Сапожников — единственный, кто мог бы, теоретически, попробовать прибрать гордеевское место по своей, тёмной части.
Он не пришёл в управу, разумеется, — прислал, как всегда, малого с просьбой переговорить, и я вышел к нему за ворота, в ранние зимние сумерки. Сапожников, хозяин нижнего города, человек тёмный, но по-своему твёрдый, стоял, притопывая от холода, и заговорил без обиняков.
— Гордеев помер, Павел Андреевич, — сказал он. — Место освободилось. Большое место. Иной бы на моём положении подсуетился — прибрать, что плохо лежит. Нижний город за мной, кое-какая сила есть. Мог бы.
— Мог бы, — согласился я, не зная ещё, к чему он клонит.
— Не буду, — сказал Сапожников просто. — Я вот зачем пришёл — сказать, что не буду. Чтоб вы не думали, будто я под шумок полезу. Не полезу. Мне моё нижнегородское ремесло хватает, а в большие купеческие дела соваться — не моя стать, да и хлопотно, да и вы не дадите. — Он усмехнулся в темноте. — Я ведь, Павел Андреевич, за эти два года при вас понял одну вещь: с вами выгоднее не воевать. Вы не давите, как Гордеев давил, и не лезете ко мне, пока я через край не переступаю. Живём — не мешаем друг другу. Меня это устраивает. Зачем мне гордеевское место? Чтоб с вами рассориться? Нет уж. Я лучше при своём останусь. Вот и всё, что хотел сказать.
— А с Петром Тарасовичем как? — спросил я. — Не обидите сироту? Он в делах слаб, вы знаете. Лёгкая добыча.
— Не обижу, — сказал Сапожников, и в голосе его была та твёрдость, что у тёмных людей иногда крепче всякой клятвы. — Петра Тарасовича не трону, и своим закажу. Он мне зла не делал, отец его делал, да отец помер, а на сыне отцовы грехи вымещать — последнее дело. Пущай живёт. Тем более, — он усмехнулся, — вы за ним приглядываете, я знаю. А кого вы под крыло взяли, того я не трону, себе дороже. Так что спите спокойно, Павел Андреевич, за сироту. И за пристань. Я под шумок чужого не беру. Я своё знаю, на своём и стою.
Я поблагодарил его — искренне. В этих словах тёмного человека была трезвость, какой недоставало иному светлому: он понимал, что хищничество окупается лишь до поры, что с разумной властью выгоднее ладить, чем воевать, и что лучше прочно держать своё малое, чем рисковать им ради чужого большого. И ещё в них была своя, воровская, но твёрдая честь: не вымещать на сыне грехи отца, не трогать слабого, не брать под шумок чужого. У Сапожникова, человека тёмного ремесла, этой чести было, пожалуй, больше, чем у иных гордеевских купцов первой гильдии, стоявших нынче в соборе со скорбными лицами и прикидывавших, как бы прибрать выпавшее. Тьма, оказывается, тоже бывает с честью, а свет — без; и за два года в Бережанске я отучился судить людей по тому, на какой они стороне числятся, и научился судить по тому, как они поступают. И то, что Сапожников добровольно отказался от гордеевского места, было ещё одним доказательством той перемены, что произошла в городе за два года: даже тёмная сила нижнего города предпочитала теперь не хищничать, а ладить, потому что ладить стало выгоднее. Я не истребил в Бережанске тьму — истребить её нельзя. Но я сделал так, что тьме стало выгоднее вести себя смирно, чем хищничать, — а это, может быть, всё, чего может добиться власть в отношении тьмы: не уничтожить, что невозможно, а сделать смирность выгоднее разбоя.