А здесь у меня был дом. Настоящий, с садом, с тёщей, с двумя детьми, с кухаркой, обижающейся, если мало съешь, с дворником на четырёх должностях, с фонарём напротив ворот. Дом, в котором меня ждали — не из вежливости, а потому, что я в нём был нужен. И вот этому, как ни странно, мне пришлось учиться заново и трудно, потому что уметь работать я умел, а уметь жить дома — нет, этого Ракитин не умел никогда, и Стрешнев, судя по бумагам, тоже не больно умел, так что мы с ним в этом были два сапога пара, и оба учились теперь по ходу.
* * *
Утром я всё-таки шёл в управу — без дела не сиделось, да и дело, хоть мелкое, было.
Сычёв встречал меня самоваром, мы разбирали бумаги, я подписывал, отсылал, кого-то принимал. Межевой спор соседей удалось развести миром — я выслушал обоих, прошёлся с ними на место, поглядел на спорную канаву и предложил решение, при котором каждый считал, что отчасти выиграл, а на деле выиграли оба, потому что перестали тратиться на тяжбу. Это было привычное, чисто моё ремесло — разводить людей так, чтобы они расходились не врагами, — и я делал его с удовольствием, какое даёт всякая работа по руке.
К полудню управские дела кончались, и я шёл домой — обедать, а после обеда уже не возвращался, чего прежде за мной не водилось. Сычёв на это поглядывал с тихим одобрением. Он давно, по-стариковски, считал, что я слишком много на себя беру и мало живу, и теперь, видя, что я на несколько летних дней отпустил вожжи, радовался за меня так, как радуются за человека, которого давно уговаривали отдохнуть и который наконец послушался.
— Вы, Павел Андреевич, правильно делаете, — сказал он как-то. — Дело подождёт. Дело — оно как печь у Хомутова, терпеливое. А лето — оно не ждёт. Лето раз в год.
— Это вы прямо философ, Фёдор Игнатьич.
— Какой философ. Сорок один год в управе. Тут поневоле выучишься, что не всё на свете бумага.
В другой день пришла мещанка — вдова, Аксинья, — просить пособия на похороны мужа. Муж помер от грудной болезни, оставил её с тремя ребятами и без гроша, и она пришла, готовая, видно, к отказу или к унижению, потому что в прежние годы за таким пособием ходили к Гордееву, а у Гордеева просить — значило кланяться и потом отрабатывать поклон неизвестно сколько. Я выдал ей из городской суммы, что положено, без проволочки и без поучений, и записал, чтобы Сычёв проследил, не нуждается ли семья ещё в чём к зиме. Она ушла, не веря, всё оглядываясь, словно ждала, что её окликнут и скажут, что пошутили.
И, глядя ей вслед, я подумал — не в первый раз и, верно, не в последний — о том, как мало, в сущности, надо, чтобы переменить в городе самый воздух. Не дамба, не завод, не фонари даже, а вот это: что за положенным тебе пособием ты идёшь не кланяться, а получать, и получаешь без поклона. В той, прежней жизни это называлось мудрёно и казённо, и под это писались целые уложения о порядке оказания, а на деле всё сводилось к одному простому: чтобы человек, придя за своим, уходил человеком, а не должником. Этого ни в каком уложении не пропишешь. Это или есть в управе, или нет, и зависит оно не от бумаг, а от того, кто за столом сидит. Я за столом сидел так, чтобы было. И в этом, пожалуй, было больше моей прежней выучки, чем во всех печах Гофмана, потому что печь я подсмотрел в книге, а вот как сделать, чтобы человек уходил человеком, — это я знал сам, своим хребтом, с тех ещё пор, когда сам бывал просителем в чужих приёмных и знал на вкус, каково это — кланяться за своё.