* * *
Я отпустил наконец его руку, сложил её, как положено, поднялся.
Постоял над ним. Странно было смотреть на мёртвого Гордеева. При жизни — последние полтора года — он был для меня силой, угрозой, противником, тем, с кем считаешься. Месяц назад, у одра, он стал умирающим человеком, которого я пришёл проводить. А теперь он был просто мёртвым телом, оставленным отлетевшей жизнью, — и ни силы, ни угрозы, ни вражды в нём больше не было, было одно то величавое спокойствие, какое смерть кладёт на всякое лицо, разглаживая прижизненные страсти. Лицо его, обвисшее и перекошенное болезнью, в смерти разгладилось, успокоилось, и в этом успокоившемся лице я разглядел вдруг то, чего не видел в живом: что он был, в сущности, несчастен. Всю жизнь несчастен — той глухой, не сознающей себя несчастностью человека, который собирал и держал, не зная, зачем, и умер, не успев понять, что прожил мимо главного.
— Был он плохой человек, Пётр Тарасович, — сказал я тихо, не для того, чтоб уязвить сына, а потому, что у гроба не лгут. — Не стану врать у его тела, что хороший, — вы и сами знаете, какой был. Много дурного сделал — и городу, и людям, и вам, может быть. Но был сильный. Из тех, на ком, при всём их зле, держится иное. Город его не скоро забудет — а кого скоро забывают, тот, значит, и не жил толком. Вашего отца запомнят. И это — больше, чем достаётся многим хорошим, да незаметным.
Пётр Тарасович поднял на меня заплаканное лицо.
— Спасибо, что пришли, Павел Андреевич, — выговорил он. — Вы один и пришли. Из всего города — один. Враг — а пришли. А кто кланялся ему тридцать лет — никого. Я это запомню.
— Не за что, Пётр Тарасович, — сказал я. — Я не для благодарности шёл. — Я помолчал, подбирая слова, потому что хотел сказать сыну нечто, что могло бы ему пригодиться, а не просто утешить. — Вот что я вам скажу, пока мы у тела одни. Не казнитесь, что не были на отца похожи. Вы всю жизнь, верно, мучились, что не вышли в него хваткой, что он вас попрекал мягкостью. А вышло — сами видите как.
Он поднял на меня глаза, и я продолжил:
— Хваткие наследники прибрали бы дело, да к одру не сели бы. А вы сели. И за руку держали пять ночей. И последним, кого ваш отец на этом свете чувствовал, были вы — не дело его, не деньги, не власть, а вы, сын, с вашей мягкостью. Та мягкость, которую он в вас не ценил, под конец и оказалась дороже всей его хватки.
Пётр Тарасович слушал, и по лицу его, заплаканному, текло уже не одно горе, а что-то ещё — облегчение, может быть, разрешение от давнего, всю жизнь давившего стыда за собственную негодность в отцовы глаза. Я видел, что попал в больное и что слова мои легли верно, целебно. И порадовался, что сказал их, — потому что у гроба нужно не только проститься с умершим, но и помочь живому, остающемуся, и иногда живому помочь важнее.