* * *
Серафим пришёл под утро — Пётр Тарасович послал и за ним.
Он встал у изголовья, раскрыл требник, начал читать отходную — те древние, ровные, тысячу лет читаемые над уходящими слова, в которых нет ни страха, ни надрыва, а есть величавое, привычное церкви сопровождение души за порог. Я не молился вместе с ним — не умел по-здешнему, да и вера моя была не такая. Но я сидел, держал руку Гордеева и слушал ровный серафимовский голос, читавший отходную, и в этом голосе, в этих словах, в двух свечах, в ладане, в редеющем дыхании старика было то величавое и простое, перед чем смолкает всякое неверие: тайна перехода, обставленная тысячелетним обрядом, который не объясняет тайны, но даёт человеку не остаться перед ней в одиночестве и в дикости.
Гордеев отходил под чтение. Дыхание его делалось всё реже, провалы — всё длиннее. Серафим читал. Пётр Тарасович беззвучно плакал у изголовья. Я держал холодеющую руку. За прикрытыми ставнями светало — медленно, по-зимнему, сквозь падающий снег.
Я никогда прежде — ни в той жизни, ни в этой — не сидел вот так у самого порога чужой смерти, час за часом, держа руку уходящего. В прежней жизни смерть проходила мимо меня стороной, в больницах, за закрытыми дверями; человек уезжал и либо возвращался, либо нет, а самого перехода никто не видел — его прятали, выносили за скобки. А здесь смерть была частью жизни: умирали дома, при родных, под чтение. И, сидя так, я не чувствовал того ужаса, какого ждал бы от себя прежнего. Было тихо. Было торжественно. Серафим читал ровно, в сотый, в тысячный раз, и в этой ровности было спокойствие человека, давно знающего то, к чему я только прикасался.
И в какой-то миг — я не сразу разобрал, в какой именно, так это было тихо, — дыхание не вернулось из очередного провала.
Серафим, не прерывая чтения, чуть изменил голос — я по этой перемене и догадался, что свершилось. Он дочитал, перекрестил отошедшего, закрыл требник. Стало очень тихо. Пётр Тарасович, поняв, опустился на колени у кровати и припал лбом к отцовской руке — той, что я не держал. А я ещё держал свою, чувствуя, как она окончательно, бесповоротно стынет под моей, как уходит из неё последнее тепло, — и не сразу отпустил, потому что отпустить руку умершего — это последнее, что для него делаешь, и не хочется торопиться с последним.
Гордеев умер на рассвете, в первый снег, восемнадцать лет провоевав с Морозкиными и полтора года со мной, — умер не побеждённым и не победителем, а просто умершим, как умирают все, и грозные, и кроткие, и правые, и виноватые. Часы на стене показывали начало восьмого. За ставнями вставало бледное зимнее утро. Свечи у изголовья дрожали, оплывая, и Серафим, дочитав, тихо задул одну из них, а другую оставил гореть — у изголовья усопшего, по обычаю, свеча у изголовья горит, пока покойника не вынесут из дома.