По дороге мне попадались первые проснувшиеся — дворники, разметавшие свежий снег, ранние торговки, спешившие на базар. Они кланялись мне, и я кивал в ответ, и думал, что вот через час-другой по этим самым улицам пойдёт весть: помер Гордеев. И эти кланяющиеся мне дворники и торговки будут передавать её друг другу, перекрещиваясь, ахая, прикидывая, — и к полудню весь город будет знать, и весь город по-своему, каждый на свой лад, отзовётся на конец человека, тридцать лет бывшего в Бережанске силой. Я нёс эту весть первым — единственный из города, кто был при его конце, — нёс, как несут тяжёлое и важное, бережно, не расплёскивая, зная, что это уже не моя только весть, а городская, общая, что с нею в город входит конец целой поры.
Дома горел свет. Аграфена не спала — ждала, зная, куда и зачем я ушёл ночью. Она встретила меня в передней, глянула в лицо и поняла без слов.
— Отошёл? — спросила тихо.
— Отошёл, — сказал я. — На рассвете. Под отходную. Я был с ним.
Аграфена перекрестилась — медленно, истово, не за Гордеева даже, а вообще, как крестятся на весть о всякой смерти, своя ли, чужая.
— Царство небесное, — сказала она. — Какой ни был, а человек. И ты молодец, Павлуша, что был с ним. Не всякий бы смог. Это, может, лучшее, что ты за оба года сделал, — что врага по-человечески проводил. Дамбу всякий построит, у кого деньги. А вот это — не всякий.
Я ничего не ответил. Я устал смертельно — от бессонной ночи, от смерти, от всего.
— Иди приляг, — сказала Аграфена, по-матерински подталкивая меня к лестнице. — На тебе лица нет. До управы поспи хоть часок. Управа подождёт, не развалится. А ты ночь не спал, да у смерти просидел — это, Павлуша, не шутка, у смерти сидеть. Она силы тянет, даже когда не твоя. Поспи. Я разбужу.
И в этой её заботе — «иди приляг, я разбужу», — простой, бабьей, не громкой, было то самое тепло живого дома, которого не было и не могло быть у одра Гордеева. Я вернулся к нему, как возвращаются с мороза к печи.
Но в груди у меня, под усталостью и тяжестью, лежало то ровное, чистое, как утренний снег, чувство сделанного по совести, ради которого, в сущности, и стоит идти ночью через снег к одру врага. Я поднялся к себе, лёг не раздеваясь, поверх одеяла, — только на часок, — и заснул сразу, без снов, как засыпает человек, доделавший трудное и тяжкое дело, после которого уже ничего не страшно. А за окном всё падал и падал первый снег, заваливая город, и Заречную, и дом, в котором лежал теперь обмытый и убранный Гордеев, ровной белой тишиной, под которой кончалась одна бережанская эпоха и начиналась, ещё невидимо, под снегом, другая. Я спал, и мне ничего не снилось, и это был хороший, глубокий сон человека, исполнившего трудный долг до конца; а город под окном просыпался в первый свой зимний день — день, в который не стало Гордеева.