И вот что было важно: я не лгал ему. Не говорил «вы были хорошим человеком» — он не был, и оба мы это знали. Не говорил «простите меня» — мне не за что было просить, я воевал честно. Была сказана только правда, та, что можно сказать врагу у одра, не покривив душой: что не держу зла, что чту его силу, что война кончена. И эта правда, не приукрашенная и не подслащённая, доходила до него вернее всякой жалостливой лжи, потому что он был человек, всю жизнь имевший дело с расчётом и обманом, и фальшь учуял бы сразу, а правду — пусть жёсткую — принимал.
Я помолчал и прибавил то, ради чего отчасти и шёл, — поручение Морозкина:
— Савва Парфёнович вам кланяться велел. Морозкин. Сказал передать: зла не держит. Это он про старое, про склад, про шестьдесят четвёртый год. Сказал — выгорело у него зло. Просил вам сказать, что с его стороны — кончено. Чтоб вы знали.
Вот тут глаз его дрогнул по-настоящему.
Не знаю, чего я ждал — может, что он отмахнётся, что гордость не даст принять, — но вышло иначе. При имени Морозкина, при словах «зла не держит» что-то прошло по его перекошенному лицу, по живой его половине, — судорога, спазм, не сразу разобрать. А это он плакал. Левый глаз его налился и потёк — одной слезой, медленной, стариковской, какие текут не от слабости даже, а от того, что прорвало наконец что-то, державшееся десятилетиями. Восемнадцать лет — да какое восемнадцать, всю жизнь, с того пожара, — он нёс эту вражду с Морозкиными, нёс как главное дело и главную обиду, и вот враг через меня передавал, что зла не держит, что кончено, — и это, единственное, чего гордеевская гордость не сумела отбить, пробило его насквозь.
Он силился что-то сказать. Я наклонился ближе. Он выговаривал по слогу, по полслогу, с мукой:
— Ска-жи ему. — Долгая пауза, набор сил. — Я… тоже.
И не договорил — не смог, или не захотел, или нечего было договаривать. «Я тоже». Тоже не держу? Тоже виноват? Тоже устал? Бог весть. Но и этого «я тоже», вытолкнутого половиной рта из умирающего тела, было довольно. Два рода грызлись полвека — и вот, через меня, посредника, нечаянно для самого себя, последний Гордеев передавал последнему Морозкину своё «я тоже», и круг, тянувшийся с шестьдесят четвёртого года, замыкался у этой постели, в полумраке, при одной свече.
* * *
Ещё один раз он напрягся, силясь сказать. Глаз его скосился к окну — к прикрытым ставням, за которыми лежала Заречная, пристань, Волга, всё его тридцатилетнее хозяйство, уходившее теперь из рук. И он выговорил, с той же мукой, по слогу:
— Всё… отдал. А за что — держал?