И замолчал, обессилев. Но я понял и это — недосказанное яснее сказанного. «Всё отдал, а за что держал». Вся жизнь, сложенная в один кривой вопрос умирающего: тридцать, сорок лет он отбирал и держал — пристань, деньги, власть, город, — держал мёртвой хваткой, не отпуская ни крохи, и вот всё это уходит, отдаётся, а зачем держал — он, кажется, только теперь, у края, и спрашивал себя, и не находил ответа. Держал, потому что держал. Копил, потому что копил. А зачем — за этим вопросом открывалась пустота, та самая пустота нежилого богатого дома, в которой он прожил жизнь, не заметив, что она пуста.
Я не стал отвечать на этот его вопрос — да и не мне было на него отвечать. Я только сказал:
— Отдыхайте, Тарас Лукич. Не говорите больше, тяжело вам. Я посижу.
И он, кажется, был благодарен за это разрешение молчать — закрыл глаз, перевёл дух.
Больше он в тот раз почти ничего не сказал — устал смертельно от этих немногих слов.
Но мы посидели ещё. Я не уходил — уходить пока было нельзя, он не хотел, чтоб я уходил, хоть и не мог этого выговорить. И мы сидели молча — я на стуле, он в подушках, — и это молчание было не пустое, не тягостное, а то полное молчание, в котором сказано больше, чем словами. Я вспомнил Серафима, его восемь минут тишины в ризнице, его «не для совета, для покоя», — и тут было то же: я ничем не мог помочь Гордееву, ни словом, ни делом, но я мог быть рядом, и само это «рядом» было тем единственным, что один человек может дать другому у последней черты.
В какой-то миг его живая рука — левая — шевельнулась на одеяле, поползла ко мне. Я не сразу разобрал, чего она ищет. Потом накрыл её своей. Она была сухая, холодная, старческая, но пожатие в ней ещё было — слабое, но было. Он сжал мою руку — раз, коротко, — и отпустил. И в этом пожатии, последнем, что он мог мне дать, не было ни вражды, ни примирения даже в полном смысле, а было простое, голое, поверх всего человеческое: один человек у края держался за руку другого, потому что у края страшно, и всё равно, друг ты или враг, лишь бы рука была тёплая.
Так мы и сидели — я держал его холодную руку в своей тёплой и не отнимал. За окном, сквозь прикрытые ставни, тянуло осенним холодом и далёким граем грачей; в комнате потрескивала свеча; где-то внизу осторожно ходил Пётр Тарасович, не смея подняться и помешать. А мы сидели — двое стариков (рядом со смертью всякий стар), восемнадцать лет враги, — и рука в руке, и молчали, и в этом молчании, в этом тепле ладони, перетекавшем из моей в его, и было всё, чего не сказать словами и что одно только и имеет цену у последней черты.