Я вглядывался и пытался разглядеть в этом обвисшем, опавшем лице того Гордеева, которого знал, — грозного купца, тридцать лет державшего город, слателя доносов, покупателя поверенных. И не находил. Болезнь стёрла грозность, оставила одну немощь; и под немощью, как под смытой краской, проступило что-то другое, чего при силе и грозности не разглядеть было, — проступил просто старый, испуганный, одинокий человек, которому нечего больше отбирать и некого держать, и который лежит и ждёт конца. Я смотрел на этого человека и не мог вспомнить, за что, собственно, его ненавидел. Ненависть требует достойного предмета — врага в силе; а к этому, лежащему, ненависти не было, была одна жалость, та самая, против которой бессильна всякая логика вражды.
Мы остались вдвоём.
Долго молчали. Я не торопил — к чему было торопить. Он смотрел на меня тем единственным живым глазом, и я выдерживал этот взгляд спокойно, не отводя, давая ему наглядеться, понять, привыкнуть, что я вправду тут, что это не бред. И постепенно в его глазу, поначалу остром, настороженном, враждебном даже, проступило другое — вопрос. Он хотел знать, зачем я пришёл. И, не умея спросить словами, спрашивал глазом — так ясно, что слов и не требовалось.
— Я пришёл проведать вас, Тарас Лукич, — сказал я тихо. — Без дела. Без подвоха. Просто проведать.
Он смотрел. Потом, с усилием, от которого вздулась жила на лбу, выговорил — криво, вполрта, но разборчиво:
— За… чем?
Одно слово. Оно далось ему так трудно, что всё стало ясно: каждое слово ему теперь — как мне версту пройти. И оттого это «зачем» весило больше иной долгой речи.
* * *
— Зачем, — повторил я за ним. И ответил — не сразу, обдумывая, потому что лгать умирающему нельзя, а правда тут была непростая.
— Сам не вполне знаю зачем, Тарас Лукич, — сказал я наконец. — Думал по дороге — и не придумал гладкого ответа. Мы с вами восемнадцать лет враги — ну, вы восемнадцать, я поменьше. Вы мне ходов наделали, я вам. И по всякому расчёту мне бы радоваться, что вы… что вам худо. А я не радуюсь. Вот пришёл — и не радуюсь. Тяжело мне. И, чтоб эту тяжесть с себя снять, пришёл. Выходит, для себя пришёл, не для вас. Так честнее будет сказать.
Глаз его смотрел не мигая. И в нём что-то двигалось — медленно, как двигалось теперь в нём всё, — какая-то работа понимания. Он слушал. Он всё понимал — Вебер был прав, — только сказать не мог.
Я говорил ещё — негромко, неторопливо, не требуя ответа, который ему так трудно давался. Говорил то, что говорят у постели, когда молчать тяжелее, чем говорить, а пустых слов не хочется. Сказал, что не держу на него зла за все его ходы — а ходов было много, и иные крепко мне попортили кровь, — что в этой нашей войне он играл свою партию, я свою, и что война есть война, на ней не обижаются, как не обижается солдат на солдата. Сказал, что он был сильным противником — таким, какого не стыдно иметь, и что лёгкие победы над слабыми ничего не стоят, а трудные над сильными чего-нибудь да стоят, и за то, что он сделал мои победы трудными, я ему, как ни странно, отчасти даже благодарен: слабый враг измельчил бы и меня, а сильный заставил расти. Я не знал, доходит ли до него это; но глаз слушал, и в нём, кажется, теплело — медленно, как теплеет остывшая печь, в которую подложили последнее полено.