— Не поминайте лихом, Павел Андреевич, — выговорил он наконец, тихо, не поднимая глаз.
— И вы меня, Кузьма Антоныч, — сказал я. — Идите с богом. Дочку растите.
Он постоял ещё мгновение, словно хотел сказать больше, — и сказал, не выдержав, разом, как прорывает:
— Я ведь тогда, в январе, не за деньги. То есть и за вексель тоже, грех, но не за деньги главное. Мне Трофимов так повернул, будто это долг гражданский — на неблагонадёжного-то донести. Будто я отечеству служу. Красиво повернул. А оказалось… — Он сглотнул. — Оказалось, не отечеству, а Гордееву. И вексель пустой. И стыд один. Я с тех пор, Павел Андреевич, к причастию подходить не могу спокойно. Всё кажется — батюшка в глаза глянет и всё про меня поймёт.
— Серафим не глянет, — сказал я мягко. — Серафим не из тех, кто в глаза тычет. А стыд ваш — он не зря. Стыд — это совесть работает. У кого совести нет, тот и не стыдится. Раз стыдно — значит, душа жива. Идите, Кузьма Антоныч. И к причастию идите. Кто кается, того и прощают — на том вся вера стоит.
Он глянул на меня — благодарно, удивлённо, словно не ждал такого от того, кого предал, — поклонился ниже прежнего и пошёл, ведя дочку, и плечи у него были уже не такие сгорбленные. А я подумал, что отпустил ему грех вернее всякого попа — не потому, что имел право, а потому, что человеку, выгребающему из ямы, нужнее всего, чтобы кто-нибудь сказал: выгребешь. И что Гордеев, заваривший всю эту кашу с доносом, потерял Бухвостова не оттого, что я его переманил, — я и пальцем не шевельнул, — а оттого, что красивая ложь про гражданский долг, на которую его подбили, рано или поздно вылезла наружу ложью, и человек, поняв, что его употребили, отшатнулся сам. Ложью можно подбить на один донос. Удержать ложью нельзя. Удерживает только правда, а правды у Гордеева для людей не было — была одна корысть, прикрытая красивыми словами.
Он ушёл, ведя дочку, и я подумал, что вот так, по одному, и оставляли Гордеева — не перебегали к врагу, нет, а просто уходили в свою жизнь, к своим дочкам, к своей муке и крупе, оставляя старика наедине с его злобой, которая никому, кроме него самого, давно уже не была нужна.
* * *
А потом пришла весть о его болезни — уже не слух, а весть.
Принёс её, как ни странно, Трофимов — гордеевский поверенный, тот самый, что вёл его сделки и долговые крючки. Он явился ко мне в управу сам, без приглашения, и это было так необычно, что Сычёв при его появлении поднял брови.
Трофимов был не тот, что прежде. Прежде он держался гладко, уверенно, с той готовностью в лице, которая служит сильному. Теперь готовность осталась, а уверенность ушла — он озирался, мялся, и я понял, что человек ищет, к кому прибиться, потому что прежний его хозяин уходит из-под ног.