— Рано в пример, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — В пример ставят, когда дело кончено. А у нас и половины не сделано.
Но слова его были мне приятны — не похвалой, к похвале я был равнодушен, а тем, что старый, всё на свете повидавший человек подтверждал: то, что я строю, — не блажь и не случай, а другая, прочная порода власти, какой он за сорок один год не видывал. Из чужого века я принёс не только печь Гофмана. Я принёс ещё и это — понимание, что власть, основанная на пользе и уважении, прочнее власти, основанной на страхе и долге. В моём времени это знали все учебники. Здесь это было откровением, которое старик Сычёв выстрадал сорока годами службы, а я принёс готовым.
* * *
Следом, тише Шмелёва, отошёл Бухвостов.
Этот не голосовал против отца-Гордеева демонстративно — он вообще перестал быть заметен, и в этой незаметности и было его отступление. Тот Бухвостов, что в январе подписал донос за вексель в семьдесят пять рублей — вексель, который Трофимов так и не оплатил и который теперь валялся у него дома пустой бумажкой, — тот Бухвостов мучился весь год, и я это знал, и видел его на воскресных литургиях с женой и младшими детьми у южного клироса, и понимал, что человек тихо выгребает из ямы, в которую сам себя посадил красивым словом про гражданский долг.
Я его не трогал и не попрекал — попрекать выгребающего значит топить. Я просто дал ему выгрести. И к осени он выгреб: отошёл от Гордеева не словами, а тем, что перестал ходить в трактир «Якорь» по понедельникам, перестал передавать гордеевские поручения, перестал вообще касаться той стороны городской жизни и занялся своей мукой да крупой на Купеческой улице, своей женой, своими детьми. Он вернулся в нормальную жизнь — ту, из которой его выманили на донос красивой формулой и в которую он теперь возвращался, тихо и стыдливо, как возвращается человек из дурной компании, надеясь, что никто не заметил, а заметили все, да помалкивают по доброте.
Я встретил его как-то на Соборной. Он шёл с дочкой, маленькой, лет шести, держал её за руку, и при виде меня смешался, хотел было поклониться сухо и пройти, но я остановился сам.
— Здравствуйте, Кузьма Антоныч. Хороша дочка.
Он покраснел, поклонился, пробормотал что-то про погоду. И в этом его смущении, в том, как он держал дочкину руку, как прятал глаза, было столько человеческого, столько обыкновенного стыда обыкновенного человека, оступившегося и знающего, что оступился, что я не почувствовал к нему ни капли той неприязни, какую полагалось бы чувствовать к подписанту доноса. Передо мной стоял не враг. Передо мной стоял слабый человек, которого однажды подбили на дурное и который теперь расплачивался — не моим судом, а собственным стыдом, что куда вернее.