Дома я записал в зелёную тетрадь одну строку: «1 сентября. Открылась фабричная школа. Пришло двадцать семь — больше, чем Лещев ждал. Разорвали круг». И, перечитав, подумал, что из всего сделанного за полтора года эта строка, может быть, самая важная — важнее дамбы, важнее завода, важнее отбитых доносов. Дамба держит воду. Завод даёт кирпич. А школа разрывает круг — тот вечный круг тьмы, в котором неграмотный рождает неграмотного, и так из века в век. Разорвать этот круг хоть в одном уездном городе, хоть для двадцати семи детей — это, пожалуй, и есть то единственное, ради чего стоило умереть в той жизни и родиться заново в этой.
Я сидел над этой строкой и думал о том, что из всех дел, какими я заполнил эти полтора года, школа — единственное, плодов которого я при своей жизни почти не увижу. Дамбу я увидел в деле уже на следующий паводок. Печь — через год. Фонари горят каждый вечер. А школа отдаст свой плод не мне: те двадцать семь, что сегодня вывели первое «аз», станут грамотными людьми года через три-четыре, мастерами и приказчиками — лет через десять, отцами грамотных детей — лет через двадцать, и только тогда, через двадцать лет, и можно будет сказать, удалось дело или нет, а меня к тому времени, может, и в городе уже не будет, и кто знает, где я буду и буду ли вовсе. И всё же из всех моих дел это, отложенное на двадцать лет, на чужую жизнь, было мне сегодня дороже всех немедленных, потому что только оно по-настоящему меняло не вид города, а его существо, его людей, его завтра, — а всё прочее, дамбы и печи, было лишь обстановкой, сценой, на которой будут жить эти выученные грамоте дети и их дети.
И, додумав до этого, я понял окончательно то, что смутно чувствовал ещё на заводе, у второй печи: что я давно уже строю не для себя и не на свой век, и что это и есть единственно взрослый способ жить — когда перестаёшь мерить дело тем, успеешь ли пожать, а меришь тем, стоит ли сеять. Я сеял. Урожай соберут другие, на полях, которых я не увижу. И в этом не было ни капли горечи — была та полная, тихая, ничем не омрачённая радость сеятеля, которой я не знал в прежней своей торопливой жизни и которую узнал только здесь, в чужом теле, под чужим именем, в этом уездном городе на Волге, ставшем мне роднее всех городов, где я когда-либо жил.
За окном горел фонарь. Дом был тих — Николай собирался в дорогу, укладывался наверху, и слышно было, как он ходит. Скоро уедет. Анна давно в Петербурге. Дом пустел, как и положено дому осенью. Но где-то на Торговой, в двух протопленных комнатах при фабрике, двадцать семь детей выводили на грифелях первое в своём роду «аз», и пока они его выводили, никакая осень, никакое опустение, никакая новая твёрдая рамка сверху не были мне страшны. Я погасил лампу. Завтра будет второй день школы. И третий. И так — день за днём, азбука за азбукой, ученик за учеником, — пока стоит город; а город, я знал теперь твёрдо, будет стоять долго, дольше меня, дольше Гордеева, дольше всех нас, временных его жильцов, потому что мы наконец дали ему то, на чём города стоят века, — не стены, а грамотных людей.