Я держал её руку и молчал, потому что горло перехватило. Старуха почти угадала истину — «будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье», — угадала и не поняла, что угадала, списала на первое впечатление. А было это правдой, самой сутью моей тайны. Но, как и с детьми, как с Варварой, тайна происхождения покрывалась правдой прожитого: не Павел, а кто другой — да; но этот другой стал ей роднее кровного зятя, сделал её мёртвый дом живым, и в этом была правда поважнее тайны.
И мы сидели так, у окна, в тёплом рождественском доме, полном спящих детей и затихающего праздника, и за окном падал снег, и горел фонарь, и было так хорошо, так полно, так тихо, что не хотелось ни говорить, ни шевелиться — а только сидеть и длить эту минуту, зная, что вот ради таких минут, тихих, домашних, ничем не примечательных, и стоит весь огромный труд жизни, вся борьба, все два года, — ради того, чтобы был дом, и в доме тепло, и за окном снег, и рядом близкий человек, и наверху спали дети, которые приедут опять, и опять, и опять, пока стоит дом.
Святки прошли в той же тихой полноте: гадали девушки на кухне (Анна с Глафириной племянницей, смеясь), ходили ряженые, катались с горки на Соборной, бывали в гостях и принимали гостей. Дом все эти дни был полон, тёпел, шумен. Варвара заходила ещё раз, запросто, по-семейному уже, и сидела с Анной за рукоделием, и они о чём-то долго и тихо говорили, и я, проходя, не вслушивался, но видел, что говорят по-доброму, как говорят старшая и младшая, нашедшие друг друга. И с каждым таким днём, с каждым заходом Варвары, с каждым общим вечером будущее, ожидавшее нас после Святок, после сорока дней, после положенных сроков, делалось всё яснее, всё неизбежнее, всё теплее — не как мечта, а как уже почти наставшая явь.
А в крещенский сочельник, в самом конце Святок, дети стали собираться обратно в Петербург — каникулы кончались. И снова предстояли проводы на пристани, то есть не на пристани зимой, а на санный тракт до Казани; и снова дом готовился опустеть. Но теперь это опустение не пугало меня, как пугало в сентябре: я знал, что ненадолго, что к лету вернутся, а там, глядишь, и свадьба, и дом наполнится уже не на каникулы, а насовсем — хозяйкой. Дети уезжали в свою жизнь, я оставался в своей, и обе наши жизни были теперь полны и светлы, и связаны нерушимо той невидимой нитью, по которой считают дни до встречи. И, провожая их потом на казанский тракт, я уже не чувствовал той осенней пустоты в груди, что мучила меня в сентябре: тогда я отдавал их в неизвестность, впервые, со страхом; а теперь знал, что они уезжают в обжитое, к своим уже петербургским делам и друзьям, и вернутся, и что дом, опустев на весну, к лету и к свадьбе наполнится снова и уже надолго. Проводы вышли светлые, без надрыва — проводы людей, твёрдо знающих, что свидятся. Аграфена сунула им в дорогу узелки с пирогами, перекрестила, наказала писать; Глафира всплакнула для порядка; я обнял обоих и долго стоял, глядя вслед уходящему по белому тракту обозу, пока он не скрылся за поворотом, — стоял спокойно, светло, без той тяжести, что давила в сентябре.