* * *
За окном падал снег — ровный, неторопливый, бесконечный зимний снег, заваливший к концу декабря и сад, и улицу, и весь город.
Горел фонарь у ворот — тот самый, который я почти два года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой каждый вечер, потому что так было заведено. Я смотрел на этот фонарь сквозь падающий снег и вспоминал — далёкое уже, почти чужое: как стоял у этого самого окна в первый свой бережанский вечер, два года без малого назад, очнувшись в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни того, что меня ждёт. Стоял тогда, помню, у тёмного окна — фонаря ещё не было, я его потом выпросил, — глядел в темноту на незнакомый, чужой, враждебный почти город и думал: ну что ж. Ладно. Поехали.
Странно было вспоминать того себя — двухлетней давности, у тёмного окна, ещё Ракитина больше, чем Стрешнева, ещё не понимавшего толком, что с ним стряслось. Тот человек был перепуган, растерян, одинок до отчаяния в чужом, непонятном мире. Он не знал ни как держать себя, ни что говорить, ни кому верить; он играл роль, ежеминутно боясь сбиться; он был самозванцем, чувствовавшим себя самозванцем. И вот этот перепуганный самозванец сказал себе у тёмного окна простое, мужицкое почти «ладно, поехали» — и поехал, и вёз себя два года через паводки, доносы, стройки, смерти, — и довёз до того, кем я стал теперь: до человека, который сидит у того же окна спокойно, по-хозяйски, не играя никакой роли, потому что роль срослась с ним намертво, стала им, и играть больше нечего — есть кого быть.
С этих двух слов — «ладно, поехали» — всё и началось. С тихого, без надрыва, согласия принять доставшееся: чужое тело, чужую семью, чужой запущенный город, чужие долги и чужих врагов.
Я часто думал потом, что в этих двух словах, сказанных в первую ночь, и был весь секрет — если есть какой секрет в том, как чужое становится своим. Не роптать на доставшееся, не отчаиваться, не искать виноватых и не жалеть о прежнем, а сказать «ладно» и взяться. Принять — и работать. Большинство, попав в беду, в чужое, в непоправимое, тратят силы на ропот, на «за что мне это», на тоску о прежнем; и оттого тонут. А кто говорит «ладно, поехали» и берётся за то, что есть, тот выплывает. Я выплыл. Не потому, что был сильнее или умнее других, а потому, что в первую же ночь не стал роптать, а сказал «поехали». С этого всё. Я не выбирал этого — это свалилось на меня, как сваливается на человека судьба, не спрашивая. Я мог бы сломаться, спиться, опустить руки, как опустил их, видно, прежний Стрешнев. А я сказал себе тогда у тёмного окна: ладно, поехали, — и поехал. И вот, два года спустя, у того же окна, за которым горит теперь выпрошенный мною фонарь, я оглядывался на эту дорогу — и видел, что приехал.