Думал я в те дни и о том, что переменится для города и для меня с уходом Гордеева. И не мог решить — к лучшему ли.
С одной стороны, всё было ясно: уходила помеха, развязывался узел, после смерти Гордеева не оставалось в Бережанске силы, способной всерьёз мне противостоять. Дума наша, дело наше, город наш — никто не оспорит. Власть моя делалась полной, почти безраздельной. А вот это-то меня и тревожило. Полная, безраздельная власть — опасная вещь, и опасна она не для города даже в первую очередь, а для того, кто ею облечён. Пока был Гордеев, я держался в форме: враг не давал расслабиться, заплыть жиром самодовольства, забронзоветь. Всякий мой шаг проверялся на прочность его сопротивлением. А не станет сопротивления — и кто меня проверит? Кто одёрнет, кто укажет на ошибку, кто не даст возомнить? Власть без противовеса портит вернее всего на свете; я это знал и из истории, и из той, прежней службы, где навидался, во что превращаются начальники, которым перестали перечить.
И я дал себе зарок — второй уже в эти дни, после зарока не жить враждой, — зарок не дать безвластию противника испортить себя. Завести себе противовес сознательно, раз уж судьба убирает естественный. Слушать Сычёва, когда он сомневается. Слушать Аграфену с её прямотой. Слушать Серафима, Морозкина, Варвару — всех, кто смеет мне перечить, и дорожить этим их сметь, как дорожат редкостью. Враг уходит — значит, особенно беречь тех немногих, кто и без вражды говорит тебе правду в глаза. Иначе власть, оставшись без противника, сама станет себе и противником, и могилой.
А ещё я прислушивался. И ловил себя на том, что мне странно важно успеть — быть там, у одра, в час, когда Гордеев будет отходить. Не из долга даже. Из чего-то более глубокого, чему я и теперь не подберу имени: из чувства, что я обязан проводить этого человека до самого края, раз уж начал, раз уж пришёл к нему живому. Бросить теперь, не довести до конца, не быть рядом в последний час — было бы предательством того, что между нами установилось у постели: не дружбы, не примирения даже, а той последней человеческой связи, которая возникает между провожающим и уходящим и которую нельзя оборвать на полпути. Я уговорился с Петром Тарасовичем, что он пришлёт за мной, если будет совсем плохо, в любой час; и каждый вечер, ложась, я думал, что, может, нынче ночью и постучат. Странно было ловить себя на этом ожидании смерти врага — не злорадном, а почти родственном, таком, с каким ждут вести о тяжелобольном близком. Гордеев за полтора года вражды и за один час примирения у одра стал мне — не близким, нет, но и не чужим; стал кем-то, чья смерть меня касалась, входила в мою жизнь, требовала моего присутствия.