* * *
А в самом доме на Заречной в эти дни шло то, чего я не видел и о чём узнал после — частью от Петра Тарасовича, частью домыслил, зная людей.
Пётр Тарасович не отходил от отца. Рыхлый, мягкий, всю жизнь проживший в тени крутого родителя, не умевший и десятой доли отцовской хватки, он у этого одра вдруг обрёл то, чего недоставало ему в жизни, — терпеливую верность. Он сидел ночами у постели, поил отца с ложки, переворачивал, обтирал, не спал, осунулся, оброс — и в этом неумелом, бабьем почти уходе за умирающим стариком было больше сыновней любви, чем во всякой деловой хватке, которой отец напрасно ждал от него всю жизнь. Гордеев хотел сына-наследника, продолжателя, второго себя, — а получил сына-сиделку, и, может быть, у одра понял наконец, что этот, мягкий, не удавшийся в дело, любил его вернее, чем любил бы удавшийся. Жёсткие наследники наследуют дело. Мягкие — сидят у одра. Гордеев всю жизнь презирал в сыне мягкость — и от этой презираемой мягкости принимал теперь последний уход.
Трофимова в дом больше не пускали. Поверенный, почуяв, что хозяин не встанет, совсем потерял голову — то вился у ворот, выспрашивая про завещание, то слал записки, то пытался прорваться к больному «по неотложному делу»; и Пётр Тарасович, обыкновенно мягкий, тут вдруг отцовской твёрдостью велел Трофимова гнать. У одра не место поверенным с их бумагами. У одра место сыну. И мягкий Пётр Тарасович это понял, а делец Трофимов — нет, и в этом непонимании была вся разница между ними, вся пропасть между тем, кто любит, и тем, кто служит за деньги.
* * *
А в доме на Заречной в тот пятый вечер происходило вот что.
Пётр Тарасович сидел у отцовской постели, как сидел уже которую ночь, и видел, что нынче — последняя. Он не был ни врачом, ни знатоком, но человек, просидевший у умирающего пять ночей, научается читать смерть без науки: по дыханию, сделавшемуся к вечеру редким и трудным, с долгими пугающими провалами; по тому, как заострилось лицо; по холоду, поднимавшемуся от ног. Вебер, заходивший под вечер, подтвердил то, что Пётр Тарасович уже знал сам: к утру не дотянет.
И, сидя в полумраке у засыпающего навсегда отца, Пётр Тарасович думал о странном. Думал о том, что отец, всю жизнь окружённый делами, деньгами, должниками, поверенными, врагами, — отходит почти в пустоте. Никто не пришёл проститься. Никто, кроме попа да доктора, которым положено по должности. Купцы, тридцать лет ходившие к Тарасу Лукичу на поклон, не явились — кто из старой обиды, кто из суеверного страха перед смертью, кто просто потому, что кланялись силе, а сила ушла. Богатейший человек города умирал, как умирает нищий, — при одном сыне. И Пётр Тарасович, всю жизнь робевший перед отцом, не умевший ему угодить, чувствовавший себя рядом с ним неудачником, — теперь, у одра, испытывал к отцу не страх и не прежнюю робость, а острую, разрывающую жалость: жалко было не богатства, не силы, а вот этой пустоты вокруг умирающего, этого одиночества человека, собравшего всё и не собравшего ни одной живой души к своему концу.