Я кивнул. Я и сам знал, что пойду, как позовут, бросив всё. И слова Серафима — «опоздаете, будете жалеть» — только укрепили во мне эту готовность сорваться в любой час, которую я и так в себе носил, прислушиваясь день и ночь к тому, не стучат ли.
* * *
После причастия Гордеев прожил ещё несколько дней — последних.
Город затаился. В маленьком городе смерть значительного человека — событие, которое чувствуют все, даже не любившие; и Бережанск эти дни жил вполголоса, прислушиваясь к тому, что делается в доме на Заречной. Лавочники справлялись друг у друга: как там Тарас Лукич? Кухарки разносили по дворам подробности: соборовали; сын не отходит; Вебер сказал — недолго. Самого Гордеева давно не видели на улицах, он год уже почти не выходил, — а вот поди ж ты, и невидимый, умирающий за прикрытыми ставнями, он держал внимание всего города, как держал его тридцать лет своей силой. Уходила эпоха, и город это чувствовал кожей, не умея, может, выразить словами.
И в том, как город провожал Гордеева, открывалось напоследок, кем он был для Бережанска. А был он — я понял это в те дни яснее, чем за все полтора года, — не просто богачом и не просто моим соперником. Он был для города тем, без чего город, как ни странно, тоже не вполне город: тёмным полюсом, силой сопротивления, тем, против кого и об кого все определялись. Тридцать лет он держал Бережанск в напряжении, в страхе, в оглядке — и это напряжение, эта оглядка были частью городской жизни, её привычным фоном, её, если угодно, тонусом. Гордеев был дурной силой — но силой; и город, провожая его, провожал не доброе и не злое в чистом виде, а просто большое, привычное, своё, без чего жизнь станет — кто знает — может, и легче, а может, и пресней. Так провожают грозу: и рады, что отгремела, и чего-то недостаёт без её грозного величия. Я ловил эти настроения города по обмолвкам, по тому, как говорили о Гордееве в управе, на базаре, у церквей, — и видел, что город прощается с целой своей эпохой, не вполне это сознавая. Уходил не человек только — уходил уклад, при котором тридцать лет всё в Бережанске так или иначе сверялось с Гордеевым. После него город будет другой; и каким он будет без своего тёмного полюса — никто, и я в том числе, ещё не знал.
Я в эти дни жил странно — будто на два дома. Внешне всё шло обыкновенно: управа, бумаги, осенние дела. А внутри я всё время прислушивался — туда, на Заречную, к угасающей чужой жизни.
Я даже работать стал хуже в эти дни — рассеянно, вполсилы. Сычёв, заметив, ничего не сказал, но взял на себя то, что мог, разгрузил меня молча, как умел молча делать нужное. Он понимал. Он вообще понимал больше, чем говорил, и в эти дни, видя, что голову занимает умирающий враг, не лез с расспросами, а просто прикрыл меня собой от текущих мелочей, дал мне возможность прислушиваться к Заречной, не роняя дела. Это была его, сычёвская, форма участия — не словом, а тем, что взял лишнюю бумагу на себя.