Раз съездил на завод. Вторая печь, гофмановская, двенадцатикамерная, достраивалась — внутренняя кладка шла к концу, и Хомутов водил меня по лесам, постукивая молоточком по кирпичу, и кирпич отзывался то звонко, то глухо, и Хомутов по звуку отбирал годное от негодного с той безошибочностью, какой я завидовал в людях, знающих своё дело руками. К августу обещали пробный обжиг. Я слушал Хомутова, смотрел на кладку, на работающих, на Куликова, распоряжавшегося у новой печи, — и ожидание отступало, потому что вот это, кирпич и печь, было настоящее, осязаемое, идущее своим верным ходом независимо ни от какого Раздольского.
— К Успенью задуем, Павел Андреевич, — хмыкнул Хомутов. — Если дождей много не будет.
— А будут?
— Будут — позже задуем. Печь подождёт. Печь — она терпеливая.
Я усмехнулся про себя этой мужицкой мудрости, в которой было больше философии, чем во многих книгах: печь — она терпеливая. Вот и мне бы так. Подождёт.
А в четверг, на исходе той первой недели ожидания, я зашёл к Серафиму.
Зашёл не за советом — советовать в моём деле он не мог и не взялся бы, в бумагах он не разбирался и не лез, — а за тем, что он сам однажды назвал точно: за ровным разговором. «Если будет нужно — заходите, — сказал он мне ещё весной. — Я Вам не помогу с бумагой, но с ровным разговором — могу. Не для совета. Для покоя». Я тогда запомнил эти слова и вот теперь пришёл их проверить.
Он принял меня в ризнице, где пахло ладаном, старым деревом и тем особым сухим теплом, какое держится в церковных пристройках круглый год. Сел напротив, сложил руки, и мы поговорили — не о деле. О том, что лето стоит ровное, без гроз; что грачи в этом году вывелись рано; что у Веберовой жены опять разболелась поясница к перемене погоды. О пустяках. И в этих пустяках, в неторопливом стариковском их перебирании, было ровно то, за чем я пришёл: не решение, не утешение даже, а тишина — та обжитая, намоленная тишина, в которой собственная тревога делается меньше просто оттого, что рядом сидит человек, проживший на свете втрое дольше тебя и переживший на своём веку столько бумаг, доносов и царствований, что одной бумагой больше, одной меньше — для него уже не событие, а погода.
— Вы, Павел Андреевич, ждёте чего-то. — Он проговорил это не спрашивая, а отмечая. — По лицу видно. И ждёте хорошо — без суеты. Это редко кто умеет. Большинство, когда ждёт, изводится, и от того, что изводится, портит и себя, и дело. А вы сидите ровно. Этому либо учат смолоду, либо приходит от большого горя. У вас, видать, от чего-то третьего.