Я знал, что Варвара это понимает не хуже меня. Она не торопила не из гордости и не из игры, а из той же мудрости медленности, которая была у нас с нею общей и которая, может, и роднила нас крепче всего. Двое, умеющие ждать, узнают друг друга по этому уменью, как узнают земляки по говору. Мы были земляки по уменью ждать. И эти последние недели ожидания перед сватовством были нам не в тягость, а в радость — последняя оттяжка перед тем, что решено и неотвратимо, и оттого блаженна.
— Варвара Алексеевна, — сказал я, поднимаясь, потому что засиделся уже за приличия. — Я к вам приду ещё. Скоро. После Рождества, когда дети съедутся, когда сорок дней по Тарасу Лукичу выйдут, когда всё уляжется как надо. Приду — вы знаете зачем. Не сейчас — сейчас рано, неловко, нечисто будет. А скоро. Дождётесь этого «скоро»?
— Дождусь, — сказала она, и в спокойных её глазах стояло то тёплое, ясное, что дороже всякого пожара. — Я же говорила: ждать умею. Семь лет ждала неведомо чего. А этого «скоро» — что ж не подождать. Оно теперь близко, я чувствую. Идите, Павел Андреевич. И приходите — когда время. Я тут.
* * *
Домой я возвращался в санях, в ранних зимних сумерках, и было мне так светло и тепло на душе, как, кажется, не было ни разу в обеих моих жизнях.
Снег скрипел под полозьями, морозный воздух щипал лицо, в окнах зажигались предрождественские огни, и весь белый, чистый, заваленный снегом город казался мне в этот вечер не просто моим городом, а почти живым, разделяющим мою тихую радость существом. Я не сказал последнего слова — но всё было сказано без него; мы поняли друг друга так полно, как понимают только зрелые люди, которым не нужно пожара, чтобы знать, что любят, и которым довольно ровного тепла, чтобы решиться на остаток дней вместе. Слово я скажу после Рождества — а решено всё было нынче, в её тёплой гостиной, у печи, без слова.
Я думал о том, как непохожа эта поздняя, тихая, по уважению, любовь на то, что зовут любовью в книгах и в молодости. Там — пожар, страсть, безумие, гибель. А тут — двое немолодых людей, каждый со своим грузом прожитого, со своими потерями и одиночеством, узнают друг в друге ровню и решают доживать вместе, по уважению, по теплу, по нежеланию доживать порознь. И это не меньше той, книжной любви, а больше — потому что прочнее, потому что с открытыми глазами, потому что не на гибель, а на жизнь. Молодые любят, чтобы сгореть. Немолодые — чтобы согреться и согреть. И второе, я знал теперь твёрдо, и есть настоящее, остающееся, когда пожары отгорят.
Думал я и о том, как причудливо сложилась эта моя поздняя любовь — в чужой жизни, в чужом теле, под чужим именем. Варвара полюбила Стрешнева — а Стрешнева, настоящего, давно нет, есть я, чужой, занявший его место и имя. Я обманывал её самим фактом своего существования, как обманывал детей, как обманывал весь город. И всё же — как и с детьми — обман этот был только в происхождении, а не в сути: я был с нею честен во всём, что между нами было, не лгал ни в едином слове, ни в едином чувстве. Она полюбила не имя Стрешнева, а меня — мои поступки, мой нрав, мой склад; а поступки, нрав и склад были мои, не стрешневские, настоящие. Значит, и любовь её была не к призраку, а ко мне, истинному, какой я есть, — пусть под чужим именем. Имя — оболочка. А любят не оболочку, а то, что в ней. И в стрешневской оболочке была моя душа, и Варвара полюбила её, душу, а не оболочку. Так что и тут, как с детьми, обман происхождения покрывался правдой сути, и совесть моя, поначалу было заныв, успокоилась: я не лгал Варваре ни в чём, что было между нами настоящего, а тайна моего происхождения — это уже не ложь ей, а просто то, чего не дано знать никому на свете, и в чём я не волен.