Он надел шапку, постоял ещё.
— Я вот о чём думаю, Павел Андреевич. Мы с Гордеевым полвека силы тратили друг на друга. Я — чтоб от него обороняться, он — чтоб меня извести. Сколько за полвека на эту вражду ушло — и денег, и нервов, и бессонных ночей, и здоровья. А кабы ту силу да на дело, на город, на детей — сколько бы доброго наделать можно было! А мы — друг на друга.
Он покачал головой.
— Вот что обиднее всего: не то, что враждовали, а что впустую жизнь на это положили, оба. Он-то уж точно впустую — что после него осталось? Лабазы да злоба. А я хоть с вами под конец дело завёл, кирпич, отстроил кое-что. Но и я полжизни на пустую вражду извёл. Жалко. Не его жалко — жизни жалко, что так глупо тратится на грызню.
— Зато вторую половину вы не на вражду тратите, Савва Парфёнович, — сказал я. — А на дело. На завод, на школу, на город. Это и есть, может, единственная поправка, какую можно внести: не вернёшь потраченное на вражду, но остаток можно положить на доброе. Вы и кладёте.
— Кладу, — согласился он. — Поздно начал, да кладу. — Он перекрестился ещё раз на могилу. — Ну, прощай, Тарас Лукич. Отгрызлись.
И пошёл с кладбища — старый, прямой, в тёмном кафтане, последний из рода Морозкиных, переживший последнего из рода Гордеевых и не нашедший в этом ни торжества, ни радости, а одну усталую жалость да позднюю мудрость, которая всегда приходит над могилами и всегда слишком поздно, чтоб переменить прожитое.
— Это вам зачтётся, Павел Андреевич, — бросил он уже от ворот. — Что свели нас. Без вас бы так и ушли врагами в две ямы.
* * *
Засыпали могилу. Народ стал расходиться.
Я постоял ещё немного у свежего холмика, под которым лёг Гордеев, и думал о том, что вот и закрылась последняя страница долгой книги. Восемнадцать лет вражды Гордеевых с Морозкиными; полтора года моей войны с Тарасом Лукичом; три отбитых хода; вся эта борьба, занимавшая столько места, евшая столько сил, — всё легло теперь под этот холмик, всё кончилось, как кончается всякая людская распря, — могилой, тишиной, поздним примирением над ямой.
И с этой могилой кончалась эпоха города. Тридцать лет Бережанск жил с Гордеевым как с данностью, сверялся с ним, оглядывался на него, боялся его; и вот его не стало, и город входил в новое, безгордеевское время, ещё не зная, каким оно будет. Я как городской голова стоял у начала этого нового времени — теперь уже без серьёзного противника, с полнотой власти, которая меня самого тревожила больше, чем радовала. Мне предстояло вести город дальше — без врага, без того сопротивления, что держало меня в форме полтора года. И я давал себе, стоя у могилы, всё тот же зарок: не дать этой безоппонентной полноте себя испортить, беречь тех, кто смеет перечить, помнить гордеевскую судьбу как предостережение — вот к чему приходит сила, не знающая над собой ни узды, ни любви.