— Говорят, Ливадийский дворец, — многозначительно шепнул Эренбург. — Летнюю резиденцию государя императора. Хочет приобрести для каких-то своих загадочных целей. То ли отель там устроить, то ли просто коллекцию пополнить.
— И много даёт? — Аверченко прищурился.
— Чего не знаю, того не знаю. Суммы не называются. Но известно, что яхта, на которой прибыл барон, называется «Бегущая по волнам», и она сейчас курсирует между Ялтой и Севастополем. Красивое название, правда? Прямо как в романе.
— Должно быть, международный спекулянт, — решил Аверченко. — Из тех, что скупают всё, что плохо лежит, по дешёвке, а потом, когда всё утрясётся, продают втридорога. Такие всегда чуют наживу за версту.
— Возможно, возможно, — Эренбург кивнул, но в глазах его горел какой-то мальчишеский восторг. — Но вы подумайте, Аркадий Тимофеевич: если человек готов купить императорский дворец, если он приплыл сюда на своей роскошной яхте и разъезжает по Крыму, значит, он считает, что Ялту и Севастополь большевики не возьмут. Иначе зачем ему вкладывать деньги в то, чем завтра завладеют большевики?
Эренбург откинулся на стуле с видом человека, который только что лично отстоял Крым от Красной Армии, выставив вперёд барона Магеля как последний, самый веский аргумент.
Аверченко посмотрел на него, на его горящие глаза, на его парижский костюм, который уже успел пообтёрхаться, на его веру в чудеса, которые приплывают на яхтах с красивыми названиями. И ему вдруг стало до слёз жаль этого умного, талантливого, но такого наивного человека.
— Дай-то бог, Илья, — сказал он тихо. — Дай-то бог, чтобы ты оказался прав.
За окном крикнула чайка, резко, пронзительно, и этот крик прозвучал как предостережение. Солнце спряталось за тучу, и кофейня сразу погрузилась в серый, тревожный полусвет. Дамы засобирались, зашуршали юбками, стали звать Керима для расчёта. Жизнь продолжалась. Но с каждой минутой она всё больше походила на сон, который вот-вот оборвётся.
Слащёв, прежде чем сделать шаг от порога, позволил себе ту короткую, цепкую паузу, с какой опытный игрок оглядывает стол перед первой сдачей. Здесь ничего не переменилось. Та же строгая, нарочитая простота штабного помещения, ставшая за последние месяцы почти привычной. Те же карты на стенах, исчерченные цветными линиями, те же тяжёлые шторы на высоких окнах, сквозь которые севастопольское утро сочилось бледным, выцветшим светом.
Но глаз, натренированный замечать мелочи, уцепился за перемену. Там, где прежде, в простенке между картами, висел портрет покойного Императора — портрет, который Антон Иванович Деникин по каким-то своим, не до конца понятным Слащёву причинам, упрямо сохранял даже здесь, в Крыму, — теперь темнел строгий овал рамы, и из неё, чуть прищурившись, глядел на Слащёва генералиссимус Суворов. Что ж, в этом был свой резон, своя, жестокая логика войны. Великий полководец, не знавший поражений, — фигура объединяющая, символ воинской доблести вне политики. В отличие от Николая Александровича Романова, чей профиль навсегда остался для одних — святыней, для других — проклятием, а для третьих, вроде сидящих сейчас под Перекопом, — просто размытым пятном из прошлой, безвозвратно ушедшей жизни. Слащёв криво усмехнулся про себя: хороший ход. Тонкий. Врангель умел играть не только стрелками на штабных картах.