Думать надо. И быстро.
Уличный фонарь за окном мигнул раз, мигнул два — и погас. Не умер тихо, а словно захлебнулся, выдохнул последнюю порцию желтого света, и свет этот, иссякая, упал вниз по кирпичной стене, задержался на миг в трещине, где устроилась на ночь весенняя муха, и исчез, растворился в тяжелом, соленом воздухе майской ночи. Мгновенно, дружно, погасли все остальные фонари — и на Большой Морской, и на Нахимовском, и на Корабельной стороне, погасли до самого Херсонесского маяка. Угля мало, уголь нужно беречь, вот и прекращает электростанция отпускать свет на освещение улиц ровно в полночь. Наступила темнота, густая, осязаемая, как патока, которую его бабка в детстве варила из арбузных корок. Не ходи за ворота, дитятко, не ходи, заблудишься и пропадешь, за воротами ночь, а ночь нынче это нежить, слепленная из страха, пыли и шепота за закрытыми ставнями.
Комнату едва освещала трехлинейная лампа, фитиль ее, прикрученный ради сбережения керосина, давал света столько же, сколько милости у ростовщика.
Григорий Горынычев, он же товарищ Горыныч, член РСДРП с 1905 года, посмотрел на часы.
Светящиеся стрелки показывали — да, полночь. Они были точными, эти часы, снятые с убитого немецкого летчика и попавшие к нему через десятые руки, и когда он подносил их к уху — а он делал это часто, гораздо чаще, чем требовала необходимость, — они тикали властно и чётко, словно задавали ритм Революции, марширующей по краю бездны. Он подождал, пока минутная стрелка чуть сдвинется — на одно деление, на одну крошку вечности, — и только тогда сказал:
— Пора.
Слово упало в тишину, как камень в колодец, и угасло, остановленное стенами, обклеенными старыми газетами, где, будь света побольше, можно было бы видеть заголовки — о доблестной Добровольческой армии, о ценах на хлеб, чай и сахар, о гастролях всемирно известного прорицателя, гипнотизера и престидижитатора, индийского факира Никовского Петра Алексеевича, и прочую ерунду.
Антон и Семён молча встали. А Базилевич замешкался.
Вот что странно в людях: они могут идти на пулеметы, невзирая на свинцовый ливень, идти и даже не вспотеть, но запнуться о простой шнурок собственного ботинка. Базилевич стал теребить шнурки на штиблетах. Руки его дрожали. Это была не та дрожь, что бывает у стариков от прожитых лет, и не та, что бьет в лихорадке болотной воды. Это была дрожь человека, чьи пальцы, знающие каждую выемку любого замка, вдруг забыли, как завязать «одесский бантик». Он сопел, наклоняясь низко, и в темноте его фигура казалась большой рыбой, выброшенной на песчаный берег и пытающейся вдохнуть воздух, для которого у нее нет лёгких.