— Дрейфишь, Петро? — спросил Семён. Голос его прозвучал почти ласково, как будто он спрашивал ребенка, не боится ли тот темноты.
— Ага, — ответил Базилевич. Голос был глухим, идущим откуда-то из-под ног, от запыленных половиц. — Мандраж нужно стравить заранее, чтобы на деле не мешал.
Семён не знал, кто такой Базилевич на самом деле. Для него Петро был просто нервным евреем в поношенном пиджаке и с вечно красными, будто воспаленными, глазами, то ли портным, то ли фактором. Семён не знал, что этими руками Базилевич мог открыть любую дверь — квартиры, арсенала, сейфа. Почти любую. А товарищ Горыныч знал. Товарищ Горыныч вообще знал многое из того, о чем другим лучше было не догадываться. Потому к задержке отнесся спокойно. Он стоял у темного проема окна и смотрел, как ветер с бухты гоняет невидимую пыль по невидимой мостовой. Если Базилевичу надо — значит, надо. Базилевич — человек штучный, из тех, кто рождается раз в сто лет под грохот извергающегося вулкана, а таких семёнов можно прямо сейчас набрать дюжину на Графской пристани, среди грузчиков и безработных матросов. Но не нужна сегодня дюжина, одного Семёна вполне достаточно. Семён — это спина, широкая и надежная, на которую можно навьючить тюки. А Базилевич — это… Это Базилевич!
Когда Базилевич, наконец, справился со шнурками, они двинулись к выходу. В коридоре пахло жареным луком, старой известью и ещё чем-то аптечным, напоминавшим о близком присутствии моря, о гниющих водорослях на дне Карантинной бухты. Шедший последним Антон загасил лампу. Этой лампе никакое отключение электричества не страшно, потому что керосин — это надежно, керосин плевать хотел на все приказы военных комендантов и диктат экономии угля.
Во дворе, где воздух был гуще и слаще от цветущей акации, их ждал Ахмет. Он сидел на козлах повозки с бочкой неподвижно, как изваяние восточного божества, уставшего от людской суеты. Ахмет был золотарем, и его бочка — огромное, черное чрево на колесах — могла беспрепятственно передвигаться по городу, влекомая Карагезой, пожилой степенной лошадью. Лошадь эта не представляла интереса для армии вообще и для кавалерии в частности, о чем Ахмет имел заверенный в городской управе мандат, шуршащий за пазухой его грязного халата, как сухая листва в октябре. Казаки, правда, все мандаты привыкли отправлять ко всем чертям с матерями, но с недавних пор Верховный Главнокомандующий за порядок спрашивал строго, казак ты или не казак, а во-вторых, брать лошадь золотаря никто и не хотел. Брезговали. Будь это раскрасавица Сивка-Бурка с лебединой шеей, может быть, нашлись бы охотники. Но Карагеза раскрасавицей не была. У нее была широкая, задумчивая морда старой прачки, вены, вздувшиеся на ногах, как корни старого платана, и глаза, подернутые пленкой вековечной усталости, свойственной всему живому в этом южном городе, который пережил уже столько осад и смен властей, что и камни мостовой начинали зевать от скуки. Да и какой же ей быть, ассенизаторской лошади? Она пахла не розами, а честным, терпким потом и дегтем, и в этом запахе было больше правды, чем во всех сводках с фронтов.