В его словах не было просьбы. Не было вопроса. Это была декларация. Констатация нового миропорядка, который возник на руинах старого. И глядя в его горящие, одержимые глаза, я чувствовала, как страх и неверие внутри меня начинают таять, сменяясь чем-то другим. Чем-то пугающим, опасным и неотвратимым. Как падение в пропасть. Или как возвращение домой после долгого, холодного пути.
Тишина после отъезда родителей была оглушительной. Дверь закрылась, заглушив звук отъезжающей машины, и дом погрузился в густое, пульсирующее безмолвие. Мы стояли в гостиной, посреди комнаты, полной призраков и обломков, на расстоянии пяти шагов друг от друга. Эти пять шагов ощущались как пропасть, вымощенная годами лжи, и как мост, который внезапно возник из ниоткуда.
Он первым нарушил молчание. Не словом, а движением. Артур провел рукой по лицу, жест был усталым, почти потерянным. Его привычная броня из сарказма и холодности осыпалась, обнажая изможденное, уязвимое лицо молодого мужчины, который только что пережил землетрясение.
— Надо… что-то делать, — сказал он хрипло, но это прозвучало не как план, а как бессильная констатация. Его взгляд скользнул по папке на столе, по нашей «новой» реальности в виде отпечатанных листов. — Чай, что ли…
Он двинулся на кухню, и я, словно на привязи, последовала за ним. Не из привычки. А потому что оставаться одной в этой гостиной с гулким эхом невысказанного было невозможно.
Он включил свет на кухне — яркий, безжалостный неоновый свет. И под ним всё казалось слишком резким, слишком настоящим. Он взял чайник, наполнил его водой. Его руки, обычно такие уверенные, слегка дрожали. Я села на высокий табурет у барной стойки, молча наблюдая, как он роется в шкафу в поисках чая. Никто из нас не знал, как вести этот новый, странный танец. Мы больше не были семьей. Кем мы были?
— Ромашковый? — спросил он, не глядя на меня, держа в руках коробку.
— Давай, — прошептала я.
Звук льющейся воды, щелчок включения чайника, его тихое шипение — все эти бытовые звуки были якорем, удерживающим от безумия. Он поставил две кружки, долго молча смотрел на струйку пара, поднимающуюся из носика.
— Я всегда чувствовал, — начал он так тихо, что я едва расслышала. — Что ты — чужая. Не в плохом смысле. А в том, что… ты другая. Не от мира сего. Слишком чистая для всей этой нашей… грязи. Я злился на это. Злился на тебя за эту чистоту. За то, что ты могла быть нежной с мамой. За то, что ты верила в какую-то ерунду. А я… я носил в себе эту червоточину. Чувство, что я здесь не на своем месте. Что я что-то украл. Оказалось, так и было.