Я слушал всё это и не мог отделаться от странного, двойственного чувства, поселившегося во мне с первой вести о его болезни и теперь, по мере его угасания, только крепнувшего. С одной стороны, уходила угроза, развязывался узел, и расчётливая часть меня, та, что городской голова, отмечала это сухо и не могла не отметить. С другой — мне было тяжело, по-настоящему тяжело, той тяжестью, которой я и сам в себе не ждал и которую не мог себе до конца объяснить.
Я пробовал объяснить. Думал: может, это просто общечеловеческое — всякому тяжело при чужой смерти, даже вражьей. Отчасти так. Но было и ещё что-то, помимо общечеловеческого, что-то лично моё, и я долго не мог это «что-то» нащупать, пока однажды вечером, под грай грачей, не понял: мне тяжело оттого, что с Гордеевым уходит свидетель. Единственный, кроме меня, человек в этом городе, который помнил — пусть со своей, вражеской стороны — всю мою здешнюю жизнь от начала, от той весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле. Он был мне враг — но он был и спутник, тёмный спутник всех моих полутора лет, по которому я сверялся, против которого строил, с оглядкой на которого жил. И вот спутник уходил, и я оставался без него странно один — победитель без побеждённого, которому некого больше побеждать.
* * *
Подробнее всех рассказал мне Вебер.
Карл Иванович зашёл ко мне сам, под вечер, по дороге от Гордеева, — зашёл будто бы поговорить о городской больнице, о которой у нас был давний общий разговор, а на деле, я понял, ему нужно было выговориться: доктору, ходящему к безнадёжному больному, тяжело носить это в себе, и он искал, кому сказать. Я налил ему чаю, и он сказал.
— Плохо, Павел Андреевич, — проговорил он со своей немецкой прямотой, без обиняков, как привык говорить о болезни. — Совсем плохо. Второй удар разбил левую сторону мозга — оттого и правая рука, и речь. Я делаю, что могу: слежу, чтоб не было пролежней, чтоб поил его сын, чтоб не задохнулся. Но вылечить тут нельзя. Можно только обставить уход поудобнее. Это, знаете, самое тяжёлое в нашем ремесле — когда вылечить нельзя, а ходить надо, и ходишь, и знаешь, что ходишь не лечить, а провожать.
— Долго ещё?
— Не знаю. — Вебер пожал плечами с той честной беспомощностью, какую хороший врач не прячет. — Может, недели. Может, до первого снега, может, до Рождества не дотянет. Сердце у него крепкое было, по-купечески, на нём и держится. Но голова уже уходит.
Он помолчал, погрел руки о стакан.
— Странный он человек, Павел Андреевич. Я ведь его, врага вашего, лечу — и за полтора месяца у постели всякого навидался. Знаете, что меня поразило? Он не жалуется. Ни разу не пожаловался — ни на боль, ни на судьбу, ни на Бога. Лежит, смотрит в потолок здоровым глазом и молчит. Иные, кто послабее, у одра скулят, цепляются, торгуются со смертью. А этот — нет. Он умирает, как жил, — твёрдо и в одиночку, никого не пуская. Это, может, единственное в нём, что вызывает уважение. Но и это вызывает.