А ещё я помнил другое. Прошлой зимой, когда Гордеев пустил по городу один из самых грязных своих слухов — будто я «продался евреям через Цукермана», будто завод мой и весь я в долгу и в кулаке у иноверцев, — я не стал, как советовали иные осторожные, тихо отдалиться от Цукермана, чтобы не давать пищи слуху. Напротив: я нарочно стал заходить к нему открыто, при всех, средь бела дня, пить чай в его лавке и здороваться с ним за руку на Покровской на глазах у всего города. Не из вызова — из простого расчёта, что зовётся порядочностью: человек выручил меня в трудную минуту, и отшатнуться от него из-за чьего-то грязного шёпота значило бы предать не его даже, а себя. Слух тогда пошумел и сдох, как сдыхают все слухи, которым не дают пищи испугом; а Цукерман этого моего открытого хождения не забыл, хоть мы о нём ни разу и словом не обмолвились. Такие вещи не обговаривают. Их помнят.
Та мартовская ссуда, к слову, далась мне нелегко — не Цукерману, мне. Просить было стыдно и страшно. К марту я вложил в первую печь и в начало второй всё, что имел, до последнего рубля; своих денег не осталось, а вторую печь надо было доводить, иначе застряли бы на полпути, а полупечь — хуже, чем никакой. И вот я, городской голова, должен был идти просить в долг — не у города, городскую казну я держал свято отдельно от своих дел, а у частного лица, под свою личную расписку, под свой страх. Купцы, к кому я сунулся сперва, мялись: одни боялись Гордеева, другому казалось рискованным давать голове, у которого того и гляди новый донос. И только Цукерман, выслушав, не стал ни мяться, ни выспрашивать гарантий, а сказал просто: «На дело? Дам. Дело хорошее, я вашу первую печь видел». И дал. Под расписку, под пять процентов — не разбойничьих, честных, — и на том всё.
Я этого не забыл — как не забываешь руки, протянутой в ту минуту, когда другие руки прячут. И вот теперь, отдавая, я отдавал не только восемьсот двадцать рублей. Я отдавал ещё и тот долг, который рублями не меряется, — долг памяти о вовремя протянутой руке. Деньгами его не закроешь; его носят всю жизнь, и носят с удовольствием, потому что это долг лёгкий, благодарный, не тяготящий.
Бережанск был город, как все уездные города той России, — и юдофобство в нём водилось, не злое, ленивое, бытовое, передаваемое с молоком и с прибаутками, и Гордеев на этом сыграл умело, зная, на какую низкую струну давит. Я этой струны в себе не имел — не по особой доблести, а просто оттого, что пришёл из времени и места, где такой счёт людям по крови и вере был дикостью, давно отжитой и постыдной. И эта моя несовременная здешнему веку слепота к чужой крови оказалась, как ни странно, преимуществом: я судил Цукермана по тому, каков он в деле и в слове, а каков он в деле и в слове, я знал — честен, надёжен, дальновиден, — и этого мне было довольно.