Я распечатал вятское первым.
Долгушин писал, как всегда, коротко и почти без знаков препинания, рукой, ещё не вполне оправившейся после удара: что брат его, Пётр Петрович, исполнил, о чём был прошен; что советник Раздольский, ознакомившись с обеими сторонами дела, нашёл основания к дознанию недостаточными и дело о бережанском городском голове производством прекратил, не дав ему дальнейшего хода; что бумага о сем пойдёт обычным порядком через губернское правление и дойдёт до меня официально недели через две-три, но что он, Долгушин, спешит уведомить меня раньше, по-дружески, чтобы я не томился. И в конце, отдельной строкой: «Поздравляю, Павел Андреевич. Отбили и третий. Берегите себя — четвёртый будет, Гордеев не уймётся. Но это после. А пока — выдохните».
Я перечитал дважды. Потом положил письмо на стол и с минуту сидел молча.
Странно: я ждал этой минуты месяц, выстраивал к ней всё — пакет, Долгушинский канал, опровержение, выдержку, — а пришла она, и я не почувствовал ни того торжества, ни даже того облегчения, какие, казалось бы, должны были нахлынуть. Было что-то ровное, спокойное, почти усталое — чувство сделанной работы, не более. Так каменщик, выведя стену, не пляшет вокруг неё, а отходит, смотрит, ровно ли легло, и вытирает руки. Стена выведена. Дальше — следующая.
Я подумал, что год назад, в начале всей этой истории, я, верно, ликовал бы. Год назад каждая отбитая атака была событием, потому что я ещё не знал, удержусь ли вообще, и всякая маленькая победа доказывала мне самому, что я не самозванец, что справляюсь, что чужая должность мне по плечу. А теперь доказывать было нечего и некому. Я справлялся — это стало уже не вопросом, а просто положением вещей, таким же ровным и привычным, как фонарь за воротами. И оттого отбитый третий удар не ликовал во мне, а лёг ровно, в ряд к прочему сделанному, — ещё один кирпич в стене, которую я клал второй год и собирался класть, сколько отпущено.
Это, если вдуматься, и была настоящая перемена во мне за этот год — не то, что я научился отбивать удары, а то, что отбитый удар перестал быть праздником. Праздником бывает редкое. А когда умение делается ремеслом, оно перестаёт праздноваться и начинает просто работать. Я стал ремесленником своего дела — и это было лучше всякого торжества, потому что торжество проходит за вечер, а ремесло остаётся на всю жизнь.
Долгушин в конце письма просил выдохнуть, и я, отложив бумагу, и вправду выдохнул — медленно, долго, впервые за месяц до самого дна. Месяц я держал в себе ровное напряжение, не давая ему ни прорваться, ни осесть, и теперь, отпустив, почувствовал, как оно выходит из плеч, из спины, из того места под ложечкой, где у меня всегда копилась невыказанная тревога. Тело помнило этот месяц лучше головы. Голова держалась ровно, а тело копило — и теперь отдавало накопленное долгим выдохом у раскрытого окна.