Однажды я застал в саду целую сцену.
Девушки сидели под яблоней с книгой — Вера читала вслух что-то стихотворное, нараспев, наклонив голову набок, а Анна слушала, подперев щёку, — и тут же, неподалёку, с заступом в руках, копал зачем-то под смородиной Николай. Копать под смородиной в августе было решительно незачем, смородину давно обобрали, и я понял, что заступ — предлог: мальчику нужно было находиться там, где девушки, но не выдать, что он находится там ради девушек, и он измыслил себе земляные работы.
— Коля, — окликнула его Анна, не оборачиваясь, с той сестринской безжалостной зоркостью, какая видит брата насквозь. — Ты что копаешь?
— Дренаж, — буркнул Николай, не разгибаясь, с достоинством человека, занятого делом государственной важности. — Тут вода застаивается. Корням вредно.
— У смородины?
— У смородины.
— В августе?
Николай выпрямился, опёрся на заступ и сказал с той тяжеловесной солидностью, под которой прятал смущение, — басом на полтона ниже обыкновенного:
— Дренаж, Анна, закладывают заблаговременно. Кто весной хватается, тот опоздал.
Вера прыснула в книгу. Анна сохранила серьёзность — но я видел, чего ей это стоило, — и сказала:
— Ну копай, копай. Инженер.
И в этом «инженер», сказанном без насмешки, а с тёплой сестринской гордостью, было столько, что Николай покраснел, ушёл с заступом за угол и более в тот день под смородиной не показывался. Я отвернулся, чтобы не смущать его своим смехом, и подумал, что семнадцать лет — прекрасный и мучительный возраст, и что хорошо, очень хорошо мальчику пережить эту первую неловкую тягу не в столице, среди чужих, а здесь, дома, под защитой сестриной насмешки, которая никогда не бывает злой.
Николай вокруг девушек ходил кругами. Он был на год моложе их и оттого старался держаться особенно солидно, говорил басовитее обыкновенного, ронял учёные слова и страшно смущался, когда Вера обращалась к нему прямо. Я наблюдал за этим с тайным весельем и ни во что не вмешивался. Пусть. Семнадцать лет — возраст, когда всякая приезжая девушка с круглым добрым лицом кажется событием вселенского размаха, и это правильно, это здоровое, это пройдёт само и оставит по себе только тёплую неловкую память.
По вечерам мы иногда собирались все вместе в гостиной. Анна садилась за пианино, Вера пела — голос у неё был небольшой, но верный, домашний, — а мы слушали: я, Аграфена со своим вечным вязанием, Николай, забывший на время напускную солидность. Пели старое, что поют в таких домах, — про степь, про ямщика, про рябину, и Аграфена, не поднимая глаз от спиц, подпевала вполголоса, и в эти минуты дом мой делался похож на сотни таких же домов по всей России, где осенними вечерами поют у пианино, и эта похожесть, это растворение в общем, обыкновенном, негромком течении жизни были мне отчего-то особенно дороги. Я ведь и стремился, в сущности, не к чему-то особенному. Я стремился к обыкновенному — к тому, чтобы в доме пели, чтобы дети росли, чтобы старуха вязала, чтобы было тихо и тепло. В прежней жизни обыкновенного у меня не было вовсе; и теперь, добыв его такой дорогой ценой — ценой целой смерти и целого перерождения, — я ценил его, как умеет ценить только тот, кто однажды остался совсем без него.