— Это вы хорошо, — сказал Сычёв и впервые за утро чуть улыбнулся. — Криком на крик — оба в грязи. А ровным на крик — крикун и остаётся крикуном.
Я писал черновик до сумерек, переписывал трижды и всё вычёркивал лишнее, пока не осталось десять строк, в которых не к чему было придраться и не на что обидеться. Это тоже была работа — может быть, главная за день: написать так, чтобы спокойствие было не позой, а веществом строки.
* * *
Домой я вернулся к семи.
Анна сидела в саду с книгой — той самой, кургановской, про Закавказье, которую читала мне ещё в июне и, видно, дочитывала теперь для себя. Николай был у себя, над дифурами: я задал ему пять задач и срок до середины месяца, и он, к моему тихому удовольствию, грыз их с тем же упрямством, с каким год назад не желал грызть латынь. Аграфена приехала к ужину, и в доме пахло Глафириным пирогом — не с вязигой, с малиной, первой в этом году.
За ужином о деле не говорили. Анна знала — я сказал ей коротко, без тревоги, ещё в субботу, — но за столом не спрашивала, и я был ей за это благодарен. Аграфена тоже знала, по-своему, тем своим знанием, которое ни о чём не спрашивает и всё видит; раз только глянула на меня поверх чашки и ничего не сказала, и в этом «ничего не сказала» было больше поддержки, чем в любых словах.
После ужина я ушёл в кабинет.
Открыл зелёную тетрадь. Она работала с двадцатого июня, и места в ней было ещё много. Я думал записать о деле — служебно, по пунктам, как привык: что сделано в понедельник, что осталось, какие сроки. Обмакнул перо.
«3 июля, — написал я. — Начали ответ Раздольскому. Белкин разбирает по статье — говорит, по форме пусто. Завод, Залесский, школа — пакет к понедельнику следующей недели. Морозкин держит нижний город собой. Опровержение в „Телеграф“ — к среде».
Перечитал. Всё было верно и всё было не о том.
Я перевернул страницу.
«Сегодня понял одну вещь про эту работу, — написал я медленнее. — Самое трудное в ней — не удар. Удар я научился принимать. Самое трудное — ровно прожить день, в который что-то должно случиться, а ты ничего не можешь ускорить. Не страх, не суета — а ровная выдержка. Стоять, как стоит Морозкин у обедни: молча, на своём месте, и одним этим стоянием делать дело. Это отдельное умение, и оно к вечеру отзывается в плечах не меньше, чем работа руками. Это работа, не подвиг».
Я остановился. Подумал, не дописать ли про Гордеева — что сдал, что серый, что держится за руку. Не дописал. Записывать чужую немощь, даже вражью, в свою тетрадь не хотелось; было в этом что-то, чего я в себе не одобрял.