Слово «дядя» в устах Иванова звучало неопределённо. Был ли у него на самом деле дядя Кузьма? Или это был пароль? Или просто удобный псевдоним для того тёмного, опасного и жизненно необходимого промысла, которым он занимался? Никто не знал, и никто не спрашивал — из врождённого ли петербургского такта или из страха разрушить иллюзию. А иллюзия — вот она, материализовалась в его пухлых, но ловких пальцах.
Он медленно-медленно — ох, эта великолепная, почти садистическая медлительность! — достал нечто, завёрнутое в белую чистую тряпицу. Опять же медленно-медленно развернул, и по комнате поплыл ни с чем не сравнимый, плотный, чесночный, сводящий скулы аромат.
— Сало! Лопни мои глаза, сало! — преувеличенно-удивленно воскликнул Иванов.
И в самом деле, это было сало. Приличный такой шмат, фунта на полтора, белый, с розоватыми прожилками, с тонкой, чисто выскобленной шкуркой. Тишина в комнате стала почти осязаемой, плотной, как туман. Кто-то судорожно сглотнул. Все взгляды были прикованы к этому шмату, лежащему на тряпице, словно некий священный предмет на алтаре. Сало! В двадцатом-то году! В Петрограде! Где даже академический паёк был жалкой насмешкой, где вчерашние барышни торговали собой за четвертушку хлеба, да мало было покупателей. А тут — целый шмат, полтора фунта чистейшей энергии, чистого тепла, чистой жизни.
Он опять запустил руку в портфель, и жест этот был жестом фокусника, достающего из шляпы кролика.
— А вот и хлеб!
Хлеб пах восхитительно! Это был не тот клейкий, тяжёлый, как глина, «продукт», который нужно было есть, зажмурившись, а настоящий, ржаной, с хрустящей корочкой, подпёкшийся, живой. Он источал тот самый первобытный, библейский запах, который заставляет человека вспомнить, что он — всего лишь слабое зависимое существо, и что все великие идеи мира меркнут перед краюхой доброго хлеба.
— Лук, от семи недуг! — продолжал священнодействовать Иванов. Он писал «деревенские» рассказы, и часто говорил так же, как и писал, — как бы по-деревенски, с подвывертом, с нарочитой народностью, хотя в его речи нет-нет да и проскакивал старый питерский выговор, выдававший в нём совсем другие корни.
Две синие, блестящие, ядрёные луковицы легли между салом и хлебом, и натюрморт этот — розоватое, синее, коричневое, серое — был достоин кисти голландского мастера. Хоть сейчас пиши, хоть в Третьяковку, хоть в Эрмитаж, хоть продавай за валюту заграничным гиенам и стервятникам. Он заметил движения кадыков, присутствующие глотали слюнки помимо собственной воли, рефлекс пересиливал воспитание. Да он и сам глотал слюнки, двадцатый год не баловал разносолами никого, даже удачливых авторов и удачливых железнодорожников. Пайки оскудевали, даром что звались академическими, да и не у всех они были, эти академические пайки, а только у избранных. Большинство же сидело на пшене, да на пустых щах.