Я стоял перед этим барельефом, чувствуя, как рассудок мой, подобно кораблю, сорвавшемуся с якоря, медленно дрейфует в сторону водоворота, из которого нет возврата. Гул — тот самый, из снов, низкий, ритмичный, пульсирующий — теперь доносился не из-под земли, но отовсюду сразу, вибрируя в каждой клеточке тела, резонируя с костями черепа. Я понял, что храм не заброшен. Он ждал. Ждал многие тысячелетия, ждал с того самого дня, когда последний адепт культа пал ниц перед этим алтарём, ждал того, кто расшифрует манускрипт, кто увидит сны о серой равнине, кто придёт сюда, ведомый незримой рукой, и завершит то, что было начато задолго до того, как первый человек поднялся на задние конечности и обратил взор к небесам.
Мой фонарь мигнул и погас — но тьма не наступила. Барельефы начали светиться собственным, мертвенным, зеленовато-серым светом, и линии, вырезанные в камне, пришли в движение, складываясь в новые, ещё более кошмарные конфигурации, а в центре композиции, там, где пульсировала многоглазая, вездесущая и отсутствующая фигура, открылся проём — чёрный, абсолютно чёрный, всасывающий в себя свет, воздух и само пространство.
Оттуда пахнуло тем самым запахом, что исходил от страниц манускрипта, — ладаном и разложением, и к нему примешивался новый, неизвестный аромат, напоминавший запах озона после грозы, но грозы не земной, а бушевавшей где-то за пределами звёздных сфер, в тех безднах, где безумный араб Альхазред узрел трон Азатота. И в этой колеблющейся, дышащей тьме мне почудилось движение — медленное, исполинское, неотвратимое, словно пробуждение того, кто видел сны на протяжении эонов и теперь наконец обратил свой тысячеликий взор на того, кто осмелился нарушить его безмолвный покой.
Не знаю, сколько времени я после этого блуждал в лабиринте циклопических переходов, освещаемых лишь мертвенным фосфоресцирующим свечением барельефов. Чувство длительности покинуло меня полностью, сменившись тягучей, бесформенной вечностью, в которой каждый шаг мог быть одновременно и первым, и последним, и совершённым тысячелетия назад. Коридоры разветвлялись под углами, исключавшими всякую возможность ориентирования, и я двигался не столько по наитию, сколько повинуясь тому же незримому зову, что привёл меня сюда из самого Аркхема — зову, который с каждым пройденным ярдом становился всё громче, настойчивее, интимнее, словно голос давно забытого родственника, узнаваемый где-то на грани генетической памяти.
Центральный зал открылся передо мной внезапно и во всей своей чудовищной несоразмерности. То была не просто полость в скальной породе, но пространство, задуманное и воплощённое существами, чьё понимание архитектуры зиждилось на принципах, чуждых человеческой геометрии.