Из-под земли доносился гул. Поначалу я принял его за отдалённые раскаты грома или, быть может, за шум крови в ушах, но вскоре иллюзия рассеялась. Гул этот был ритмичен — низкий, утробный, проходящий сквозь толщу серого песка и достигающий меня через подошвы, через кости ног, через позвоночный столб к самой сердцевине мозга. Он напоминал биение исполинского сердца — но сердца столь огромного, что сама равнина, по которой я ступал, могла бы оказаться лишь ничтожным участком шкуры титанического организма, дремлющего под слоем омертвевшей материи. Я ощущал его ритм, медленный и неотвратимый: ту-дум… ту-дум… ту-дум… — и с каждым ударом пространство вокруг неуловимо искажалось, линии горизонта изгибались, а светила на миг вспыхивали ярче, точно откликаясь на этот чудовищный пульс.
Я не мог пошевелиться — тело отказывалось подчиняться, прикованное к месту незримыми путами. Но я мог смотреть и, к своему безграничному отчаянию, мог мыслить, причём с чудовищной ясностью, недоступной в бодрствовании. Именно там, в этом безмолвном кошмаре, ко мне пришло понимание многих фрагментов манускрипта, над которыми я бился в часы, отведённые для бодрствования. Формулы, казавшиеся бессмыслицей, внезапно обрели гармонию; диаграммы, мучившие мой рассудок своей парадоксальной геометрией, выстроились в стройную, чудовищно логичную систему.
Я понял, что равнина, на которой я стоял, и есть то самое пространство «за гранью сна и времени», а пульсирующий гул — дыхание, или сердцебиение, или некий аналог жизненных процессов той самой сущности, коей поклонялся древний культ. Имя её — Йог-Сотот — отпечаталось в моём сознании огненными литерами, и мне стоило неимоверных усилий не произнести его вслух, ибо какая-то древняя, звериная часть рассудка подсказывала: назвать его — значит призвать.
Пробуждение всякий раз было резким и мучительным, подобным выныриванию из толщи воды на поверхность. Я открывал глаза в своём кабинете, задыхаясь, обливаясь ледяным потом, и первые секунды не мог понять, где заканчивается сон и начинается явь. Но хуже всего была повторяемость. Сновидение возвращалось каждую ночь, и с каждым разом равнина казалась мне всё более знакомой, почти родной, словно я возвращался в края, где жил когда-то в незапамятные времена, до рождения, до сотворения самой материи. Это узнавание пугало сильнее всего — пугала та готовность, с которой моё сознание принимало этот инфернальный пейзаж, та радость узнавания, что теплилась в самой глубине моего существа, заглушаемая лишь остатками рассудка.