Спустя много лет, пережив друзей и сподвижников, перебирая, словно бусины в очень длинном ожерелье, многочисленные воспоминания долгой жизни, Гаваль искал средь них те события, что направили его по этой дороге. Событий и развилок было много, но именно тот ранний вечер необычно теплой, затянувшейся осени неизменно казался старику одним из ярчайших эпизодов. Событием, когда все, что происходило, оказывалось наполнено особым смыслом и совершалось, будто по воле самого Пантократора.
Дом, куда вели юношу, словно бычка с веревкой на шее, оказался на краю деревни, у забора. Обычный, ничем не примечательный дом с огородиком (кажется аптекарский), пристроенным сараем и пустой сушильней то ли для рыбы, то ли еще чего. Рыбой не пахло, поэтому, наверное «еще что». Гаваль шел, как зачарованный, ожидая, что вот-вот его кто-нибудь начнет бить за попытку совращения местной, однако всем, похоже, было наплевать. То ли каждый встречный поглощен своим делом, то ли здесь имелись какие-то своеобразные обычаи, а может просто фартануло, как бывает в сложные времена большой опасности.
В общем, Гаваль более-менее опомнился, когда за ним стукнул засов, а впереди оказалась большая комната на всю ширину дома — главный зал, где обычно проходила вся жизнь домочадцев. Здесь было пусто, необычно пусто для довольно большого строения, где нашлось бы место неполному десятку жителей. Лишь у холодного очага сидела на соломенной циновке маленькая старушка, грея тонкие, изломанные временем и трудом пальцы над горшочком с углями. Очень старый платок, изъеденный временем, стиркой и молью, прикрывал сутулые плечи, острые, словно рыбьи кости под тонким покровом дряхлой плоти. Старушечий взгляд помутнел от прожитых лет, и Гаваль не видел в нем искры разума.
— Кто это… — вздрогнул юноша.
Девушка сначала не поняла, затем качнула головой и ответила:
— Бабуля.
— Э-э-э… — проблеял Гаваль, тыча пальцем в старушку, но менестреля уже крепко взяли за пояс и увлекли в дальнюю комнату, туда, где были закрытые ставни, полутьма, освещаемая лишь сальным огарком свечи, а также низкая, рассохшаяся от времени кровать с тощим тюфяком. Тюфяк оказался набит свежей соломой и адски кололся даже сквозь плотную ткань. Вместо подушки в изголовье лежал чурбачок, его почти сразу же сбросили на пол из-за ненужности, даже вредности в разворачивающемся действе. За деревяшкой последовало одеяло, а затем и платье девушки.
Огонек свечи мигнул, погас, то ли сам по себе, исчерпав естественный срок, то ли задутый второпях.
От селянки пахло травами, будто девушка работала в аптечной лавке. У кожи был солоноватый привкус, а губы, наоборот, казались чуть горькими, как у рябины. В частом, тяжелом дыхании явственно угадывались мята и чабрец. Гаваль утонул в этом облаке травяных ароматов, растворился полностью, чувствуя, как берет верх животное начало, жаждущее страсти, удовольствий, но более всего — тепла и отвлечения. Последней сколь-нибудь вменяемой мыслью Гаваля было: никогда мы не чувствуем себя столь вещественными, живыми, как в момент опасности, а также возможного зачатия новой жизни.