Я писал снова и снова, пока весь стол не оказался завален испорченными листами, и на каждом из них пульсировала, дышала, жила своей собственной жизнью одна и та же геометрическая фигура — многолучевая звезда, глядевшая на меня с каждой страницы десятками несуществующих глаз.
Обессиленный, я отшвырнул перо и закрыл лицо руками. В наступившей тишине я услышал, как манускрипт, лежавший на углу стола, едва слышно шелестит страницами, хотя сквозняка в комнате не было. Я отнял руки от лица и взглянул на книгу — она была раскрыта на странице, которую я раньше не замечал, и в центре этой страницы красовалась единственная фраза, выведенная алыми, ещё не высохшими чернилами поверх древнего текста. Фраза гласила: «Ты не был рождён, но создан; ты не жил, но ждал; и ныне ожидание подходит к концу». И покуда я читал эти слова, буквы на моих собственных испорченных записях, разбросанных по столу, зашевелились, поползли, сливаясь в ту же самую фразу, повторённую десятки, сотни раз, на разных языках, разными почерками, и все они были моими — теми, которыми я никогда не пользовался, но которые, как я теперь понимал, принадлежали мне в других жизнях, в других циклах иллюзии, всякий раз приводившей меня к одному и тому же финалу — к этой книге, к этому столу, к этому моменту осознания, за которым должно было последовать нечто иное, чему ещё только предстояло обрести форму в гулкой тишине моего дома.
Решение уничтожить манускрипт пришло ко мне не как рациональный вывод, но как инстинктивный, животный порыв — последний судорожный всплеск воли, восставшей против удушающего детерминизма, в тиски которого я был зажат. Если книга была источником заразы, если она служила якорем, удерживавшим врата приоткрытыми, то логика подсказывала единственный выход: предать её огню, развеять пепел, а затем вернуться в невадскую пустыню и запечатать храм, обрушив его своды, похоронив под тоннами скальной породы то, что покоилось в саркофаге. Я убеждал себя, что ещё способен на поступок, на выбор, на противодействие — и, цепляясь за эту иллюзию, как утопающий цепляется за обломок мачты, я приступил к исполнению задуманного.
Камин в моём кабинете был старым, сложенным из дикого камня ещё в те времена, когда дом на Салтонстолл-стрит только строился, и его зев всегда казался мне воплощением надёжности и земного уюта. Я развёл огонь — обычный, жаркий, потрескивающий, пахнущий смолой и сухим дубом, — и, выждав, пока пламя наберёт полную силу, взял фолиант обеими руками. Кожа переплёта, человеческая кожа, была тепла на ощупь, почти горяча, и я ощущал её пористость, её рельеф, её необъяснимую живучесть, как если бы она всё ещё принадлежала существу, не до конца расставшемуся с жизнью. Собрав всю решимость, я швырнул книгу в самое сердце огня.