— Не благодарю.
Кондратенко второй раз улыбнулся одним краем губы — впервые за всю эту зиму, — и встал; Волков встал тоже; в коридоре под окном кто-то прошёл со связкой бумаг, и связка, проходя, тихонько чиркнула шпагатом по дверному косяку, как чиркает им в эти дни всё, что в этой крепости перевязывается на дорогу.
Жестянку он открыл в седьмом часу вечера, когда Семён уже в двух сундуках всё уложил и сел на крыльце ждать подводу. В кухне печь уже не топилась; в комнате было ровно холодно — настолько, чтобы сквозь шинель пробирался первый намёк, но не больше. Жестянку он положил на стол поверх Петряевского листа, открыл крышку — четыре листа, сложенные в одну стопку, в той же позе, в какой лежали с ноября. Пятый лист он писал недолго: чернильница на столе ещё не была убрана, и перо лежало рядом. Первую строку он написал сразу: «Артур вышел». Остальные три — медленнее; они были не свои, не для себя, не для архива и не для будущего читателя, а для жестянки, которая в этой квартире осталась бы стоять, если бы её здесь оставили; но её здесь не оставляли, и поэтому четыре строки были не для жестянки, а для того лица, которое сегодня утром в зеркале над комодом он не стал проверять.
Лист сложил вдвое; положил в стопку поверх четырёх; крышку прижал.
Жестянку убрал не в шинель — в шинель её было класть нельзя — и не в сундук, а во внутренний карман сюртука, под левой ключицей, рядом с медной иконкой. От жестянки до иконки оставалось полпальца; полпальца её прижимало к рёбрам ровно, неощутимо, и за всю дорогу до Мукдена она не дала о себе знать ни разу. Отвёртку Ерёмина из бокового кармана шинели он не доставал; она там и осталась — длинная, тонкая, чистая, под локтем при шаге, привычной тяжестью.
В сенях он погасил керосиновую лампу. Семён за дверью у крыльца поднялся — Волков услышал, как качнулась под ним доска. Подвода во дворе стояла серая, та же, на которой Огнев утром приходил со склада; лошадь была другая, не та, на которой Огнев был утром, и не та, которая ходила под Третьякова; эту он не узнавал. Он не стал смотреть на квартиру — не из суеверия и не из позы, а потому что смотреть было не на что: в квартире, из которой ушли все вещи и в которой уже не топилась печь, можно стоять, но смотреть в неё нельзя.
На вокзале в одиннадцатом часу вечера офицерский состав стоял на дальнем втором пути — четыре вагона, паровоз, тендер, и за тендером ещё один маленький вагон-теплушка, в котором у них же ехали трое денщиков, в том числе Семён. Санитарный эшелон Берсеневой, Аввакумова и Анны Павловны накануне ушёл в шестом часу утра, как и было сказано; на втором пути его места уже не было. На перроне горело четыре фонаря, не больше; пятый был погашен с десятого числа, чтобы не светить выше станционных навесов. На четвёртом фонаре, чуть в стороне, стоял Кравченко — без шинели, в одном сюртуке, потому что, видимо, шинель он отдал брату, который перчатки в эту зиму потерял вторые за месяц, а перчатки старшему всё равно не натянуть на унтер-офицерскую кисть. Степан стоял рядом, тоже без перчаток; Кравченко-старший на старшего брата смотрел не в лицо, а в воротник, как смотрят на близкого человека люди, у которых через минуту их посадят в разные вагоны и которые уже не помнят, когда они в последний раз стояли лицом к лицу без шинели и без шапки.