— Слушаюсь, ваше превосходительство.
— Ступайте. Завтра — здесь, в восемь.
— Здесь, в восемь.
Он встал. У двери остановился. Не повернулся; стоял спиной.
— Роман Исидорович.
— Что, Дмитрий Алексеевич.
— Платок. Он у вас сегодня запачкан в третий раз. Я бы на вашем месте на этой неделе позволил Звегинцеву сходить за врачом не в гарнизонный, а в городской — к Ильину. Не для того чтобы лечил. Для того чтобы сказал, сколько у вас.
Молчание. Долгое. Самовар у окна шипел.
— Хорошо, — сказал Кондратенко.
Это было второе «хорошо» за день. Первое — у носилок. Второе — здесь.
Волков вышел. В коридоре, у двери, стоял Звегинцев — без шинели, в одном кителе, со следами не сегодняшней, а ещё вчерашней бессонной ночи в углах глаз. Михеев у окна. Звегинцев посмотрел Волкову в лицо две секунды и не сказал ничего. Подал шинель.
— Капитан.
— Поручик.
— Завтра.
— Завтра.
На квартиру он шёл пешком, через тот же двор у церкви, мимо тех же извозчиков, теперь стоявших с зажжёнными фонариками. Снега к вечеру так и не выпало; небо стояло низкое, без звёзд, и пахло углём и морем. У ворот своего дома Волков остановился, не сразу нащупал засов; рука была не уставшая, рука была не своя. Пальцы вспомнили засов сами.
В сенях тёмно. На столе у окна — догоревшая до конца свеча, чёрная нить фитиля в восковом озерце. Печь холодная. Жестяная коробка в щели за печкой не шевельнулась с утра.
Семён вышел из кухни без слова. В обеих руках — таз тёплой воды и серое полотенце.
— Ваше высокоблагородие.
— Семён.
— Слушаю.
— Печь натопи. Чай согрей. Пиши мне Тверь, матери, две строки — здоров, служба, пишу позже. Подпиши за меня, не печатно, обычным почерком.
— Слушаюсь.
— И жестянку из-за печи не доставай. Я её достану сам.
— Слушаюсь.
Он сел за стол у окна. Отстегнул шашку, положил на угол. Отстегнул Георгия, положил рядом. Расстегнул верхний крючок мундира — один, не два. Взял лист, перо, чернильницу. Подвинул к себе. Достал из щели за печкой, не вставая, согнувшись через плечо, жестяную коробку из-под чая. Поднял крышку. Внутри лежало три листа: первый от мая — две страницы, хронология; второй от начала июня — одна страница, пять имён в столбик; третий от первого декабря — шесть строк, заканчивавшихся «я знал».
Он положил рядом четвёртый лист.
Не написал на нём ничего.
Сложил три прежних листа обратно — в том же порядке, без перестановки. Положил поверх трёх — пустой четвёртый. Закрыл крышку. Поставил жестянку обратно в щель за печкой.
Считай, капитан.
Завтра в восемь — здесь. И капитуляции не будет, пока он жив.
К восьми утра пятницы третьего декабря небо над крепостью стояло то же, что стояло над уходом в кабинет накануне вечером, — низкое, серое, без звёзд и без внятного восхода, и Волков, идя по той же мощёной площадке мимо керосинового фонаря, наполовину прикрытого железным козырьком, поймал себя на том, что считает шаги от каменного угла за церковью до крыльца штаба не для того, чтобы успеть, а для того, чтобы между этими шагами умещалась одна простая мысль: вчерашний день не приснился, не сместился во сне в другую дату, не размылся к утру, как размывается в чужой памяти первое сообщение о большой смерти, — Кондратенко жив, и через минуту это придётся подтвердить не мыслью, а тем простым фактом, что за дверью его кабинета будет слышен его голос.