К вечеру седьмого августа Волков вышел на полковой двор.
Не за делом — за усталостью: бумаги по производству и о Георгии, целую неделю лежавшие у него на квартире в нагрудном кармане сюртука, к субботе ушли в служебный шкаф полка, как и положено, и на сегодняшний вечер у Волкова в кармане осталась только записка Третьякова в одно слово, набросок Рашевского с двумя амбразурами и медная иконка отца Серафима у самой подкладки слева, и эти три предмета он уже не доставал — знал, что лежат, и этого ему хватало. На полковом дворе у крыльца стоял денщик Семён с фонарём, опущенным к земле, как умеют ставить фонарь вологодские денщики, чтобы свет ложился под ноги, а не в лицо; рядом, на скамейке у штабной двери, лежали ремень и портупея, аккуратно сложенные.
— Семён, — сказал Волков.
Семён не ответил голосом. Он подошёл, забрал ремень, подержал его на ладони, как примеряют чужую вещь, потом аккуратно положил обратно — и только тогда сказал:
— С обновкой.
Два слова.
Волков кивнул, не зная, что́ на это надо сказать сейчас, в августе, на полковом дворе, в крепости, отрезанной от материка с мая, перед штурмом, который он знал по дате лучше Кондратенко и хуже Ноги. Кивок был, в общем, не Семёну — Волков благодарил вечер за то, что вечер ещё есть.
Семён поднял фонарь, и они пошли в обход штабной двери, мимо кухни, к воротам. Не было сказано больше ничего, и больше вечеру не понадобилось.
Отца Серафима Волков встретил на следующее утро, в воскресенье, на ходе сообщения от обратного ската к гребню, в той точке, где ход поднимался уже в полный рост и приходилось пригибаться только перед самой ячейкой.
Серафим был всё в том же чёрном подряснике, с медным крестом на груди, заправленным под складку, чтобы не блестел; в руках — простая холщовая сумка, в которой, как Волков уже знал с конца мая, лежали две-три иконки на медных пластинках, чёрный молитвослов в дешёвом переплёте и катушка простых ниток на случай, если у кого-то из стрелков порвётся пояс или ремешок шапки. В руке свободной — ничего; священник старой полевой школы умел приходить с пустой рукой, потому что пустая рука внушает доверие быстрее любого жеста.
— Дмитрий Алексеевич, — сказал Серафим тихо, без чина, как умеют говорить пожилые батюшки людям, которым на этой неделе важнее быть человеком, чем штабс-капитаном. — Можно по ячейкам пройду?
— Идите, отец.
— Мешать не буду.
— Знаю.
Серафим прошёл по ходу сообщения сначала направо, к Ершову, и Волков не пошёл за ним; знал, что Ершов из правой ячейки в эту минуту даже головы не повернёт, — и знал, что Серафим из-за этого не обидится, потому что в августе на Северном фронте обижаться на пулемётчика было всё равно что обижаться на колодец за то, что в нём нет шампанского. Священник постоял рядом с пулемётной ячейкой две минуты, ничего не сказал, дал двум стрелкам по пути потрогать пальцем медную иконку, никого не уговаривал — кому брать, кто отказывал; левую ячейку обошёл так же; в третьей ячейке левого фланга, где в марте стоял обвал, постоял дольше, и Волков понял по спине Серафима, что батюшка стоит не для тех, кто в этой ячейке сидит сейчас, а для тех, кто сидел тут весной и кого здесь больше нет.