В этот вечер я положил. Это был сложенный вчетверо лист серой бумаги, и я писал на нём не в столбик, не в виде плана, не как рапорт, а как пишут письма самому себе — короткими, неровными строками, не заботясь о синтаксисе, заботясь о том, чтобы потом, через месяц, через полгода, через год, можно было прочитать и не запутаться:
'Дмитрий Алексеевич, если ты это читаешь и ещё помнишь, кто ты есть, то знай:
— в ночь с двадцать шестого на двадцать седьмое января девятьсот четвёртого года японские миноносцы атакуют эскадру на внешнем рейде. «Цесаревич», «Ретвизан», «Паллада» получат торпеды. Войны ещё не объявлено. Объявлена будет позже;
— рота должна стоять с двадцать пятого в полной готовности под видом ночных зимних занятий; не позже;
— Кондратенко в этот день не должен ехать в штаб укреплённого района. Если поедет — задержи через адъютанта, чем угодно;
— Огнева не отпускай за зиму ни в одну командировку дальше, чем на полверсты. Он сам не догадается, что эта зима — последняя мирная;
— Берсеневу пока не приближай. Пусть остаётся на своих часах, на своём дворе, со своим запястьем. Так ей безопаснее. Так тебе чище.
— себе самому не позволяй ни одного слова о «двенадцатом сентября третьего года», ни вслух, ни на бумаге. Эта дата принадлежит не тебе, она принадлежит реципиенту, и пока ты её бережёшь, ты — здесь.
И ещё, Дмитрий Алексеевич: декабрь идёт к концу, и через тридцать дней — может, через тридцать один — придёт ночь, которой ты тут уже не дождёшься в стороне. Январь — последний мирный месяц. Не загадывай дальше января. Постарайся к Крещению добрать в роте ещё восьмерых стрелков, как обещал генералу. Постарайся не разочаровать одного-единственного человека в этой крепости, у которого уже сегодня хватило ума не задать тебе третьего вопроса. И помни простое: каждый день — вершок. Не больше. И не меньше'.
Я перечитал лист, сложил его вчетверо, потом ещё раз вдвое, и положил в жестянку поверх записки реципиента, а не под неё, — не из неуважения, а из того тихого, внутреннего соображения, что прежний Волков своё уже отслужил, и теперь у этой жестянки, как у роты, был один, только один командир.
Крышку я опустил без стука.
За окном на рейде один из семи огней мигнул и погас — то ли вахтенный матрос задёрнул на минуту иллюминатор шинелью, то ли просто мокрый снег прошёл низко между моим окном и кораблём, — и в этой короткой, ничего не значащей пропаже одного из семи огней я в первый раз за вечер услышал, как у меня внутри, поверх всего, поверх роты, поверх стрелков, поверх Кондратенко, поверх Огнева, Ржевского, Самсонова и Лыкова, поверх жестянки, поверх кружки, поверх мокрого снега за окном, очень тихо, без всякого торжества, проговорился сам себе тот короткий, серый, абсолютно точный счёт, в который я с этой минуты должен был ложиться спать каждый вечер: тридцать дней. От силы — тридцать один.