Засыпал я с тяжёлым сердцем — это самое точное, что могу про тот вечер сказать. Тяжёлое сердце — это когда сидишь в пустой квартире, в кресле у торшера, на коленях том «Описания военных действий на сухопутье в 1904—1905 гг.», за окном шумит апрельская гроза, чай в стакане давно остыл, и ты читаешь про то, как в августе четвёртого года под Ляояном Куропаткин на ровном месте отдал противнику стратегическую инициативу, которую больше уже не вернул. Ты читаешь, и всплывает в голове прошлогодний разговор на лестничной клетке, когда Костя из шестьдесят седьмой квартиры не вернулся с подмосковных учений — раздавило бронетранспортёром по пьяному недосмотру лейтенанта, который сейчас ходит по той же лестнице, и здоровается, и протягивает руку. Ты ничего не сделал — потому что тебя уже не слушают, ты три года как в отставке, ты больше никто. И ты сидишь и читаешь про чужое, давнее, проигранное, и понимаешь, что у тебя и тогда, и сейчас, и впредь — одно и то же чувство. Вот это самое: не сберегли.
Гроза за окном подходила всё ближе. Я подумал, что пора идти спать, но не встал — встать у меня всё реже хватало решимости. Шестьдесят пять лет, голубчик, не шутка. Лампа отбрасывала жёлтый круг на ковре. Книга соскальзывала с колен, и я машинально удерживал её ладонью. На страницу легла моя тень — неподвижная, тяжёлая, с проседью по краям.
Последняя мысль, которую я успел додумать до конца, была про Порт-Артур. Про то, что в декабре четвёртого, когда у японцев заканчивались снаряды и они уже сами не верили, что возьмут крепость, — Стессель сдался. Я подумал: эх. Эх, ребята. Туда бы хоть на один день, хоть на один час, хоть бы рукой к карте дотянуться…
И тут где-то очень близко ударил гром.
Самое странное было — что я не испугался.
Я думал об этом потом, много раз думал, и всякий раз выходило одно и то же. Должен был испугаться, обязан был. А — не испугался. Может, потому, что засыпал старым человеком, а старые люди живут на пороге, у нас этот порог давно занавесочкой завешен, и неизвестно, в какую сторону занавесочка качнётся в очередной раз. Может, потому, что снилось мне накануне как раз про это самое — про Дальний Восток, про Порт-Артур, про то, как мы там всё профукали в четвёртом году. А может, потому, что когда тебе шестьдесят пять и ты стоял на стольких полигонах под таким количеством артиллерии, что давно не помнишь голоса жены, — ты уже не пугаешься быстро. Ты сначала смотришь, потом думаешь, потом, если останется время, пугаешься.
А проснулся я в кабинете.
Не на даче, не в кресле под пледом, не под бубнёж телевизора, который я с осени девяносто третьего перестал смотреть, потому что нечего там было смотреть. В кабинете. Большом, светлом, с двумя высокими окнами и лепниной по потолку, с книжными шкафами вдоль стен и тяжёлым письменным столом посередине. За окнами — река. Большая, серо-голубая, в утреннем дыму. Слева, на излучине, угадывалась пристань — даже отсюда видны были мачты и труба парохода, ещё холодная, без дыма. Справа поднимались церковные купола, два или три, я не сразу разобрал. Купола эти я не знал. А реку — знал. Реку я узнал бы из десяти, я по ней с шестьдесят восьмого по восьмидесятый ходил каждое лето на катере и на пароходе, и рыбалок на ней было у меня без счёта.