В первой главе моих путевых впечатлений я описывал вам Кронштадт, распространялся с особенной подробностью по поводу мостовой, писарей и пыли этого города, пускался в рассуждения касательно конторы над портом и проч., и проч., т.е. говорил большей частью о предметах почти посторонних и ни слова почти не сказал о лицах и предметах, составляющих собственно сущность нашего корабля и мореходной жизни. Так, например, я едва коснулся матросов и, что всего удивительнее, не подумал познакомить вас с сигнальщиком Михайлой Шестаковым.
Михайла состоит при мне в должности камердинера, или денщика, вестового, как принято называть у нас нижних чинов, исправляющих лакейскую должность. Со второго же дня нашего плавания я и Михаила живем в такой тесной дружбе, что, говоря о себе, я необходимо должен говорить и о нем; впрочем, не стал бы я упоминать ни о том, ни о другом; но Михайла представляет слишком замечательный образчик человеческого рода, чтобы можно было умолчать о нем.
В жизнь свою (а жил я довольно много и долго) не встречал я еще человека, до такой степени насквозь прошпигованного семейственным элементом. Он, кажется, потому больше и принял так охотно роль камердинера (никто, как увидите, не принуждал его к этому), что она давала ему возможность возиться с чашками, колоть сахар, мыть каюту, убирать постель и проч. Если предположить, что у людей, действительно отданных семейной жизни, чувство семейственности равняется по величине грецкому ореху, у Михаилы оно, бесспорно, достигает размеров страусова яйца — никак не меньше.
Вот между тем данные, на которых воздвиглось такое сильное чувство.
Михайла женат на чухонке, которая восемью годами старее его и которая, по словам матросов (а они, надо сказать, не очень взыскательны в отношении к красоте), обладает таким лицом, что кажется, «к нему прицеплялись круглый год все якоря кронштадтской Купеческой гавани». Основываясь на словах тех же матросов, нравом своим жена Михаилы «вышла прямо из ножевого завода». Она гложет его с утра и до вечера как черствую корку, пилит как тугое дерево, полощет как тряпку.
Со всем тем, Михайла Шестаков не надышится ею; у него только и разговору, что о ней; только и мысли — как бы порадовать заграничным каким-нибудь подарком супругу, «свою немку» — как он обыкновенно хвастливо ее называет. Не было еще такого города, из которого я не писал бы письма на имя Вильгельмины Шестаковой. Она, очевидно, держит его в страшных ежовых рукавицах; он, очевидно, боится ее пуще командира и барона Ш., но гнет этот нимало не обременяет Михайлу, напротив: он сладостно потягивается под ним, как зябкий человек, притиснутый широкой пуховой периной.