Гриша оклемался — молодой организм взял своё, рана затянулась. Его, по молодости и слабости после ранения, оставили пока при медсанбате, на подхвате: воду носить, раненых таскать, дрова колоть. Он ходил за Корневым хвостом, звал «батя» — в шутку, но всё чаще всерьёз, — и Корнев, у которого в той, оставшейся за восемьдесят лет жизни не было детей, ловил себя на том, что у него вдруг появился восемнадцатилетний сын. Чужой. И свой.
Кочергина и связиста-амбутанта отправили в тыловой госпиталь, в эвакуацию. Прощались тяжело. Связист, на костыле, с зажившей культёй, обнял Корнева и сказал, шмыгая носом: «Доктор, я ж без ноги думал — труп. А я живой. Я тебя век… век помнить буду». И уехал в санитарном поезде на восток, живой. Ещё одно «не всех, но выведу», сбывшееся вопреки всему.
Лагода не уехал. Дивизия держала оборону, и особый отдел был при ней, и капитан Лагода нет-нет да появлялся у медсанбата — будто по делам, а на деле, Корнев знал, приглядывал. Он так и не понял Корнева — и это его, дотошного, грызло. Иногда он подсаживался, заводил вроде бы пустой разговор — про погоду, про немца, про слухи, — а на деле всё прощупывал, искал шов, трещину, оговорку. Корнев держался. Он привык держаться.
Однажды, в начале ноября, Лагода подсел к нему у догорающей печурки, протянул кисет — Корнев отказался, — свернул сам, не закурил, повертел.
— Слухи нехорошие, доктор, — сказал тихо. — Немец опять копит. Говорят, на днях рванёт на Москву по новой, последним рывком. Морозы ему не помеха, наоборот — дороги встали, грязь схватило, танки пойдут. — Он искоса глянул на Корнева. — Худо, доктор. Многие шепчут — не удержим. Эвакуация, мол, заводы на восток, Кремль минируют… Что молчишь? Ты ж у нас «точно знаешь». Удержим Москву-то?
И Корнев, глядя в огонь печурки, ответил спокойно, без тени сомнения, потому что это была единственная вещь во всей этой войне, которую он знал абсолютно точно:
— Удержим, товарищ капитан. Немец рванёт — это да. В ноябре он подойдёт совсем близко, на последнем дыхании. Будет страшно, будет казаться — всё, конец. А он выдохнется. У самого порога выдохнется. А в начале декабря мы ударим в ответ — и погоним. И вот тогда, в декабре, по морозу, побежит уже он. Первый раз за всю войну — побежит.
Лагода смотрел на него — долго, молча, и в умных глазах боролись профессиональное недоверие и что-то ещё, против воли, какая-то жадная, человеческая, измученная надежда услышать наконец, что всё будет хорошо.
— Ты так говоришь, — сказал он тихо, — будто своими глазами видел.
Корнев промолчал. На западе, ровно и тяжело, громыхало — немец копил силы для последнего рывка на Москву. Через несколько дней он рванёт. И начнётся самое страшное.