Гейгер сказал, что мой биологический возраст – около тридцати лет. В жидком азоте я почти не состарился.
Через неделю после того, как уголовное дело по поводу Зарецкого было закрыто, к нам в квартиру пришли с обыском. Только теперь это был не уголовный сыск, а ГПУ. К тому времени я повидал тех и других и мог сравнивать. Сыскари в большинстве своем были еще дореволюционного призыва. Люди мне понятные, со своеобразным чувством юмора, в чем-то даже симпатичные. Те, кто работал в ГПУ, казались их полной противоположностью: мрачная сосредоточенность гэпэушников к шуткам не располагала. Когда меня вызывали на опознание Зарецкого, я поделился этим наблюдением со следователем Трешниковым. Он посмеялся и сказал, что главная разница между уголовным сыском и политическим в том, что первые от дела ищут человека, а вторые ищут человеку дело. О профессиональных качествах гэпэушников Трешников высказывался без большого уважения.
Но обыск в моей комнате делали именно они. Я уже видел обыск в комнате Ворониных, и тот, что проходил сейчас, не очень от него отличался. Разница была лишь в том, что многие вещи, которых касались гэпэушники, имели свою историю, были одухотворены прикосновениями отца и матери – особенно отца, потому что его больше не было с нами. Было тяжело видеть, как один из пришедших взвешивал на руке отцовские серебряные часы и прикладывал их к уху. Открывал их – не тем трогательным залихватским жестом, каким это делал отец, а как-то коряво, по-обезьяньи, будто вскрывал найденный орех.
Тяжко было наблюдать за тем, как они роются в белье. Я знал брезгливость мамы и хорошо представлял себе ее чувства, когда чужие руки ощупывали простыни и ночные рубашки. Всё постираю, думала, всё тщательно постираю, чтобы не осталось и следа этих рук. А может, и не думала. Сидела в полуобмороке, боясь шевельнуться. Ей представлялось, что судьба моя сейчас лежит на страшных колеблющихся весах, и она боялась склонить их чашу в сторону моей гибели.
Я путаю, конечно: весы – это то, что занимало мои мысли. И мама не сидела – сидела Анастасия, я боялся, что она сейчас лишится чувств. А мама хватала пришедших за руки и говорила, что я ни в чем не виноват. Они отвечали, что революционное правосудие разберется, а она продолжала что-то говорить – быстро, бессвязно, словно хотела заговорить несчастливую мою судьбу…
Я смотрел на шкаф, где стояла Фемида, и понимал, что никто ни в чем уже не разберется, что любой исход дела неправосуден, потому что не существует более инструмента для взвешивания. Вид бронзовой статуэтки с отломанными весами был для меня в тот вечер самым страшным – страшнее даже этих существ, копошащихся в моем белье, страшнее, может быть, того, что мне в дальнейшем угрожало. Вид этой статуэтки не оставлял ни малейшей надежды. Я вдруг понял со всей ясностью, что за каких-нибудь несколько лет исчезло понятие правого и неправого. Верха и низа, света и тьмы, человеческого и звериного. Кто и что будет взвешивать, да и кому это теперь нужно? У моей Фемиды оставался только меч.