<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><book-title>Городской голова. Том 4</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Тард</last-name><home-page>https://gigabooks.ru/tag/roman-tard</home-page></author><annotation><p>Павел Андреевич Стрешнев получил от властей тридцать дней на объяснения. Донос из Петербурга обвиняет его в покровительстве неблагонадёжным учителям городской школы — удар нанесён одновременно сверху чиновничьей бумагой и снизу анонимной газетной заметкой. За этим стоит Гордеев, купец, который восемнадцать лет вёл против него тихую войну за город, и который наконец нашёл руку в столице. Стрешнев отвечает не криком на крик, а ровной строкой: собирает пакет документов, открывает программу школы любому желающему, держит ровный шаг, пока бумага плывёт в Петербург. Но за Гордеевым в столице оказывается не просто подкупленный чиновник — за ним чья-то невидимая рука, чьи цели глубже местной вражды. Стрешневу предстоит три недели выдержки, в которые он не может ускорить решение, а может лишь не сбить ровного шага — и дождаться, чья тень выйдет из темноты раньше: его или чужая.</p></annotation><coverpage><image l:href="#cover.jpg"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Городской голова"/><genre>proza</genre><genre>sovremennaia-proza</genre><genre>istoriceskaia-proza</genre><genre>politika</genre><date value="2026-08-03">03.08.2026</date></title-info><document-info><author><first-name>FB2 Generator</first-name></author><program-used>FB2 Generator</program-used><date value="2026-08-03 06:39:48">03.08.2026 06:39:48</date><id>gorodskoi-golova-tom-4</id><version>1.0</version></document-info></description><body><title><p>Городской голова. Том 4</p></title><section><title><p>Пролог Понедельник Гордеева</p></title><p>Пролог Понедельник Гордеева</p><p>Трактир «Якорь» в этот час пустовал — между обедом, когда расходились приказчики, и вечером, когда сходились чаёвники. Тарас Лукич Гордеев сидел в дальней комнате, той, что без окна на улицу, и держал перед собой стакан чая, давно остывшего. Он его не пил. Он смотрел на половицу под столом, на которой за двадцать лет вытерлась краска, и думал, что половицу эту не меняли с тех пор, как трактир ещё был его, гордеевский, а не перешёл по закладной к Тимохину, и что вот так же не меняется и всё остальное в этом городе: меняются хозяева, а половицы остаются.</p><p>Бумага лежала во внутреннем кармане сюртука. Не та, главная, — та была уже в Бережанске, в руках у городского головы, доставлена казённым порядком в субботу к трём пополудни. Эта была проще: писулька от Колесникова, отчёт, что дело сделано, анонимка в субботний нумер «Бережанских ведомостей» поставлена, литеры разобраны, касса спрятана. Гордеев читал её утром и теперь помнил наизусть, но не выбрасывал — держал при себе, как держат при себе вещь, которую жалко и которую некуда деть.</p><p>Восемнадцать лет.</p><p>Он считал не от первой обиды — обид было много, и первая стёрлась, как краска на половице. Он считал от пожара. В шестьдесят четвёртом сгорел склад на Заречной — морозкинский склад, набитый под крышу льном и пенькой, — и весь город, не разбирая, положил это на Гордеевых. Доказательств не было, виноватого не нашли, дело замяли. Но город решил, и решение города оказалось крепче всякого суда: с того лета Морозкины Гордеевым не кланялись, а кто шёл за Морозкиными — а шла, в конце концов, добрая половина нижнего города, — те тоже отворачивались. Тарасу Лукичу было тогда двадцать восемь. Он был молод, силён, при отцовских деньгах и при отцовском деле, и думал, что переживёт. Он и пережил. Только пережить — это, как выяснилось к старости, не то же, что победить.</p><p>В комнату заглянул половой, увидел нетронутый стакан, открыл было рот.</p><p>— Поди, — сказал Гордеев, не подняв глаз.</p><p>Половой ушёл.</p><p>Победить мешал Морозкин — не умом, ума у Саввы было ровно столько, сколько нужно купцу средней руки, — а тем, что Морозкина любили. Это была несправедливость, в которую Гордеев так и не научился не упираться. Сам он за сорок лет торговли не сделал городу ничего дурного сверх обычного: брал своё, держал цену на пристани, давал в долг под процент — под честный купеческий процент, не разбойничий. И его не любили. А Морозкин раздавал поминальные пироги по чужим похоронам, ходил в свою старообрядческую моленную, говорил тихо — и его любили. И когда два года назад в город явился новый Стрешнев, он пошёл не к Гордееву. Он пошёл к Морозкину.</p><p>Вот это и было самое непонятное.</p><p>Старого Стрешнева Гордеев знал как облупленного. Пьяница, картёжник, должник; городской голова по фамилии, а не по делу; человек, у которого Гордеев через подставных скупил городскую землю и которого держал на крючке так крепко, что мог в любой день уронить и не уронил только потому, что уронить — означало хлопоты, а держать — выгоду. Со старым Стрешневым всё было ясно и удобно. А потом, весной восемьдесят первого, Стрешнев будто переродился. Бросил пить. Сел за бумаги. Стал считать. И через год от гордеевского крючка не осталось ничего: землю Стрешнев вернул городу, долги развязал, репутацию — ту самую, городскую, на которой всё в уезде и держится, — выстроил себе из ничего, из дамбы, из фонарей, из кирпичного завода, которого в Бережанске отродясь не было.</p><p>Гордеев пробовал его свалить трижды.</p><p>Зимой — доносом трёх купцов. Стрешнев отбил его к февралю, не повысив голоса, и двое из троих подписантов теперь Гордееву в глаза не смотрели. Весной — ревизией из Казани. Ревизор Овсянников приехал злой, формалист, а уехал со Стрешневым чуть не в обнимку, и отчёт написал такой, что Гордееву после него в губернском правлении стало холодно. И вот теперь — третий ход. Самый дорогой. Самый дальний.</p><p>Он стоил Гордееву больше, чем все прежние, вместе взятые. Колесников — человек из Симбирска, с прошлым и без будущего, — сидел в Бережанске с весны под видом сукноторговца и печатал анонимки на литерах, которых в городе ни у кого нет, чтоб не доискались по почерку. Это было недёшево. А главное стоило дорого — то, что в Петербурге. Глебов.</p><p>Гордеев допустил себя думать о Глебове только сейчас, под вечер, когда никого. Глебов в министерстве был не велик — младший делопроизводитель, чин невысок, — но сидел он там, куда Гордееву самому ходу не было и не будет до смерти: в той комнате, откуда бумаги уходят с печатью и возвращаются делом. Через Глебова бумага легла на стол к советнику Раздольскому, и Раздольский — не Овсянников, не казанский знакомец Стрешнева, не человек, которого можно к нему расположить за чаем, — Раздольский подписал. Статья. Тридцать дней. Дознание по такому делу, от которого у любого головы холодеет под ложечкой, потому что это уже не торговля и не земля, это — слова, неблагонадёжность, та самая школа для рабочих, которую Стрешнев покрывал.</p><p>На это Стрешневу нечем ответить за чаем.</p><p>Гордеев поднёс наконец стакан ко рту, отпил холодного, поморщился. Должно бы прийти удовлетворение. Он ждал этого вечера полгода, складывал его по копейке и по письму, и вот удар нанесён, ровно как задумано, в два конца — бумага сверху и шум снизу, чтоб в городе зашептались раньше, чем Стрешнев успеет объясниться. Должно бы прийти. А не приходило.</p><p>Вместо удовлетворения пришло старое, знакомое, тянущее — то, что он привык называть досадой и что досадой давно перестало быть. Он представил себе, как Стрешнев получил бумагу. Как, верно, и бровью не повёл — этот не поведёт. Как кликнул своего секретаря, сухого старика Сычёва, и сказал ему что-нибудь короткое, вроде «с понедельника начнём». И как они с понедельника начнут — спокойно, по бумаге, без суеты, и отобьются. Опять отобьются. Гордеев не знал ещё, чем, но знал, что отобьются, и знание это было в нём не как страх, а как погода: так знают, что в ноябре встанет река.</p><p>И впервые за восемнадцать лет ему пришло в голову, что, может быть, дело не в Морозкине. И не в любви города, которой ему недодали. А в том, что он, Тарас Лукич Гордеев, всю жизнь умел только одно — отбирать и держать, — а человек напротив умеет другое, и этому другому Гордеева никто не научил, и теперь уж поздно.</p><p>Мысль была непривычная и нехорошая, и он её отогнал.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В июне были выборы.</p><p>Гордеев не любил вспоминать этот месяц и потому вспоминал его часто — так язык лезет в больной зуб. Дума переизбиралась раз в три года, и три года назад она была ещё наполовину его: восемь гласных шли за Гордеевым твёрдо, ещё пятеро колебались, и при нужде Тарас Лукич набирал большинство, не вставая с места, одними кивками по трактирам да обещаниями по лавкам. В этот раз он считал заранее, по пальцам, как считал всегда, и выходило у него если не большинство, то крепкая треть, с которой ни один голова не сможет не считаться.</p><p>Вышло восемь. Восемь из тридцати. Двадцать два — стрешневские.</p><p>Он сидел тогда на первом заседании новой думы, в пятнадцатый день июня, в своём ряду, и смотрел, как поднимаются руки. И руки поднимались не за Стрешнева даже — Стрешнев и слова лишнего не сказал, сидел во главе ровно, как всегда, — а просто так, как поднимается вода: без злобы, без шума, само собой. Поднимались руки мещан с Заречной, которых Гордеев двадцать лет считал своими, потому что они брали у него в долг. Поднималась рука Морозкина — впервые гласного, впервые в думе, и Морозкин держал её не выше и не ниже других, буднично, и эта будничность была хуже всякого торжества. Поднялась даже рука Бухвостова — того самого Бухвостова, который в январе подписал гордеевский донос за вексель на семьдесят пять рублей, вексель, который Трофимов ему так и не оплатил. Бухвостов голосовал по гордеевской указке, против, по дисциплине, — но Гордеев видел его лицо и понимал: этот уже не его. Этот тяготится. Этот при первом удобном случае отойдёт к южному клиросу, к жене, к детям, к тихой жизни, и будет рад, что отвязался.</p><p>Тогда, в думе, Гордеев впервые ясно увидел то, чего раньше не позволял себе видеть. Что дело не в одном проигранном голосовании. Что город — весь, целиком, тот самый город, на воде которого он вырос и состарился, — уже не его и не будет его, и что молодой жадный купчик из него, Гордеева, давно превратился в старика, которого терпят по привычке, как терпят старую вывеску над лавкой, где давно торгует другой.</p><p>Он не сломался тогда. Он пришёл домой, сел за бумаги и стал считать дальше — Колесникова, Глебова, Раздольского, тридцать дней. Он умел только это: считать и держать. Но что-то в нём в тот июньский день надломилось не до конца, а так — как надламывается лёд под ногой, ещё держит, а уже хрустнул.</p><p>И вот теперь, в трактире без окна, дослушивая чужой тёплый шум за стеной, он понимал, что третий ход — последний. Не потому, что после него не будет четвёртого; будут и четвёртый, и пятый, у Гордеева хватит и денег, и желчи. А потому, что дело уже не в Стрешневе. Дело в том, что Гордеев устал жить во вражде, которой не помнит начала, и победить в которой нельзя, потому что побеждать, как выяснилось, нужно было не доносами, а чем-то совсем другим, чему его не научили.</p><p>Он этого вслух не сказал бы и под пыткой. Но в комнате никого не было, и можно было хоть раз не лгать себе.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Дверь стукнула. Вошёл Трофимов — поверенный, тонкий, в чистом сюртуке, с той всегдашней готовностью в лице, которую Гордеев в нём ценил и которой не верил. Трофимов служил тому, кто платит, и Гордеев это знал про него с первого дня и держал именно поэтому: преданность можно перекупить, а расчёт — нет, расчёт надёжен, пока ты платишь больше других.</p><p>— Тарас Лукич. — Трофимов сел, не дожидаясь приглашения, по-свойски, и это «по-свойски» Гордеев тоже отметил и тоже не одобрил. — В городе уже говорят. С утра в трёх лавках слышал. Что на голову бумага из Петербурга, по политическому. Расходится.</p><p>— Пускай расходится.</p><p>— Расходится хорошо. — Трофимов чуть улыбнулся. — К воскресенью полгорода будет знать.</p><p>Гордеев посмотрел на него. Трофимов радовался — не делу, делу он был безразличен, а тому, что хозяин, кажется, наконец берёт верх, и значит, можно будет ещё какое-то время служить выигрывающей стороне. И от этой чужой радости Гордееву стало совсем тоскливо.</p><p>— Глебов писал? — спросил он.</p><p>— Молчит после телеграммы. Ему теперь молчать и положено — дело двинуто, его часть кончена.</p><p>— Кончена, — повторил Гордеев.</p><p>Он подумал, что и его часть, в сущности, кончена. Всё, что он мог сделать, он сделал; теперь оставалось ждать — ждать, как ответит Раздольский, как извернётся Стрешнев, кто кого пересидит. Полгода работы — ради того, чтобы теперь сидеть и ждать. Он усмехнулся про себя этой простой и обидной правде всякой большой затеи: готовишь её годами, а в решительный час от тебя уже ничего не зависит, и ты — лишний, как зритель на собственной свадьбе.</p><p>— Ступай, — сказал он Трофимову. — Завтра придёшь.</p><p>Трофимов поднялся, поклонился ровно настолько, насколько кланяются хозяину, который пока в силе, и вышел.</p><p>Гордеев остался один.</p><p>За тонкой стеной шумел разогревающийся к вечеру трактир — звякала посуда, кто-то засмеялся, кто-то требовал полового. Чужой, тёплый, живой шум. Гордеев сидел в комнате без окна и слушал его, и вдруг почувствовал, как от левого плеча по руке прошло — не больно, а будто рука затекла, отлежал, — и поднялось к груди, и сжало на один долгий вдох, и отпустило.</p><p>Он посидел неподвижно. Подождал, не вернётся ли.</p><p>Не вернулось.</p><p>«Объелся, — подумал он привычно, потому что так думал всегда, когда сжимало, а сжимало в последний год всё чаще. — Пирог с вязигой не идёт мне на ночь».</p><p>Он отодвинул стакан, тяжело встал, надел картуз. Рука была как рука. Он сжал и разжал пальцы — слушались. Вышел через заднюю дверь, на двор, в тёплый июльский вечер. Над Заречной слободой стоял несильный закат, ровный, без огня, какой бывает перед долгим устойчивым теплом. Где-то у пристани свистел отходящий пароход — последний на сегодня, вверх по Волге.</p><p>Гордеев постоял, глядя на воду, на которой ещё держался свет. Восемнадцать лет он смотрел на эту реку как на свою — пристань была его, баржи были его, грузы шли через его руки. Теперь пристань была наполовину уже не его, а через год, он чувствовал, не будет вовсе. И ничего нельзя было поделать — кроме того, что он уже сделал. Бумага легла. Тридцать дней. Дальше — как Бог даст.</p><p>Он впервые за вечер подумал слово «Бог», и оно отозвалось в нём пусто, как отзывается имя человека, с которым давно раззнакомились.</p><p>Дома его ждал сын. Пётр Тарасович — рыхлый, добрый, неглупый и совсем без хватки, единственный, в кого Гордеев вложил всё и от кого знал, что после него дело не удержится и года. Это была ещё одна несправедливость, и с ней Гордеев тоже давно перестал спорить. Он пошёл домой через слободу, медленно, придерживая левую руку правой, сам того не замечая, и думал не о Стрешневе уже, а о том, что надо бы завтра велеть Глафире — нет, Глафира была у Стрешневых, своя кухарка звалась Матрёной, — велеть Матрёне не класть на ночь тяжёлого.</p><p>Тридцать дней до конца июля. Он успеет дождаться, чем кончится. А дальше — как Бог даст.</p><p>В первый раз за восемнадцать лет это «как Бог даст» прозвучало в нём не угрозой врагу, а просьбой за себя.</p></section><section><title><p>Глава 1 С понедельника</p></title><p>Глава 1 С понедельника</p><p>В понедельник, третьего июля, я пришёл в управу раньше обычного и застал Сычёва уже за самоваром.</p><p>Это само по себе ничего не значило — Сычёв принимал самовар в углу управы за своё с декабря, и приходил рано всегда, — но в это утро он сидел не за бумагами, как обыкновенно, а просто сидел, держа стакан в ладонях, и смотрел в окно на пустую ещё Соборную. Пенсне лежало перед ним на сукне. Без пенсне лицо у Фёдора Игнатьича делалось старше и проще, и по этому простому лицу я понял, что он уже всё знает, читал субботний нумер, и что ночь у него прошла так же, как у меня, — то есть прошла.</p><p>— Доброе утро, Фёдор Игнатьич.</p><p>— Доброе, Павел Андреевич. — Он надел пенсне, и лицо снова стало служебным. — Я вам чаю налью.</p><p>— Налейте.</p><p>Я снял картуз, повесил, сел напротив. На столе между нами лежали две бумаги. Одну я знал наизусть со субботы — казённый пакет от советника Раздольского, дознание, тридцать дней, статья. Другую видел впервые: субботний нумер «Бережанских ведомостей», сложенный так, чтобы на виду была вторая полоса, а на второй полосе — заметка без подписи, в которой некий «обыватель, радеющий о городе» сокрушался, что городской голова покровительствует людям, чья благонадёжность под сомнением, и содержит на городские средства школу, где этих людей собирают.</p><p>Я прочитал заметку ещё раз, медленно. Сделана она была неглупо. Ни одного имени, ни одного обвинения, к которому можно придраться, — только сокрушение и вопросы. «Не пора ли спросить?» «Кому это выгодно?» Гордеевская работа, чистая: ударить сверху бумагой и снизу шёпотом, чтобы город зашептался раньше, чем я успею открыть рот.</p><p>Я отложил газету и придвинул казённый пакет.</p><p>Эту бумагу я знал слово в слово, но перечитал и её — не чтобы узнать новое, а чтобы ещё раз услышать её тон. Тон был холодный и гладкий, тот особенный канцелярский тон, в котором каждое слово отдельно безобидно, а вместе они складываются в петлю. «Имеются сведения». «Усматривается основание». «Предлагается дать объяснение в тридцатидневный срок». Ни обвинения, ни имени доносчика, ни даже прямого указания, в чём, собственно, я провинился, — только указание на школу, на двух человек при ней и на статью, по которой ведётся дознание.</p><p>Я положил рядом две бумаги — анонимку и пакет — и с минуту смотрел на них. В прежней жизни я повидал довольно таких бумаг, чтобы понимать: их пишет не злость, их пишет порядок. Раздольский в Петербурге не питал ко мне ненависти. Он меня в глаза не видел. Для него это было дело номер такой-то, лёгшее на стол по представлению, и он подписал его так же ровно, как подписывал десятки других, и так же ровно закроет, если ему дадут к тому основание. Вся разница между «закроет» и «не закроет» решалась здесь, в этой управе, в ближайшие тридцать дней, и решалась не криком, а бумагой — такой же ровной и гладкой, как его собственная.</p><p>— Овсянников бы её и читать не стал, — сказал Сычёв негромко. Он понял, на что я смотрю.</p><p>— Овсянников нас знал. — Я отодвинул газету. — Этот не знает. Это и плохо, и хорошо.</p><p>— Чем хорошо?</p><p>— Тем, что незнакомому легче показать, как есть. Знакомый уже всё про тебя решил. А незнакомому мы пишем с чистого листа.</p><p>— Расходится по городу, — сказал Сычёв, проследив мой взгляд. — Кашин с утра прислал сказать: в трёх лавках на Купеческой говорят. Не верят, но говорят.</p><p>— Пускай говорят.</p><p>В прежней жизни я бы на это потратил полночи — звонки, заготовки опровержений, кто что напишет и где. Здесь полночи тратить было некуда и не на что. Здесь был понедельник, был самовар, был сухой старик напротив, сорок первый год сидящий в этой управе, и была работа, которую следовало начать с понедельника, потому что в субботу я так и сказал: с понедельника начнём.</p><p>— Фёдор Игнатьич. Достаньте папку по заводу. Нотариальную, пивоваровскую, декабрьскую. И характеристику Залесского из учебного округа — апрельскую. И список, кого Краснов учил в воскресной школе, с числами.</p><p>Сычёв поднялся, не допив чая.</p><p>— Всё в готовности, Павел Андреевич. Я с субботы сложил.</p><p>Я посмотрел на него. Он сложил с субботы. Пока я ночью лежал и думал, что начну с понедельника, Фёдор Игнатьич уже сложил. За полтора года я к этому привык и всё равно каждый раз отмечал — как отмечают хорошую погоду: не удивляясь, но с благодарностью.</p><p>— Тогда начнём.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Белкин пришёл к десяти, как уговорено, — в том же чёрном сюртуке, в каком ходил и в суд, и на похороны, потому что других, я подозревал, у Артемия Николаевича попросту не было. Адвокат он был лучший в уезде, а может, и не только в уезде, и сюртук свой носил с тем спокойным небрежением, с каким хороший мастер носит затёртый инструмент: дело не в виде, дело в том, что им режут.</p><p>Он разложил бумаги на большом столе, надел очки и с четверть часа читал пакет Раздольского молча, водя по строкам сухим пальцем. Я не мешал. Сычёв стоял у шкафа. Морозкина ждали к одиннадцати.</p><p>— Так, — сказал наконец Белкин и снял очки. — Разберём, что нам прислали. Дело заведено по статье о возбуждении смуты через учебные заведения. Звучит страшно. На деле же это значит вот что. — Он пристукнул пальцем по бумаге. — У них нет ни одного факта. Есть донос, есть фамилия Залесского, который под надзором, есть фамилия Краснова, который из ссыльных, и есть ваша воскресная школа, в которой оба касались дела. Из этих трёх вещей складывают картину. Картина такая: голова содержит школу, в школе — поднадзорные, в школе — рабочие, рабочих учат поднадзорные, следовательно, в школе сеют смуту, а голова сему потворствует.</p><p>— Логично.</p><p>— Складно, — поправил Белкин. — Не логично. Логика — это когда из фактов. А тут из фамилий. — Он положил очки на стол. — Павел Андреевич, я вам скажу, как есть. По форме дело пустое. Школа открыта законно, программа лежит в думе, Залесский к политике не касался — на это у нас бумага из самого Казанского учебного округа, апрельская, где сказано, что преподавал он географию и русский и в неблагонадёжном замечен не был. Краснов — ссыльный, верно, но ссылка отбыта, надзор кончился, и учит он грамоте, а грамота не крамола. По форме мы это разбиваем в три приёма.</p><p>— А не по форме?</p><p>Белкин помолчал.</p><p>— А не по форме, — сказал он, — дело не в форме. Кто-то в Петербурге захотел, чтобы это дело было. И пока он этого хочет, форма будет искать, за что зацепиться. Мы отобьём по статье — он зайдёт по другой. Это не суд, Павел Андреевич. Это пока ещё не суд. Это дознание — то есть человек с правом задавать вопросы будет задавать вопросы, и от того, как мы на них ответим в первые тридцать дней, зависит, станет ли это судом.</p><p>— А Краснов? — спросил я. — По форме грамота не крамола, согласен. А по существу? Краснов — человек с прошлым, и прошлое это всем известно.</p><p>Белкин снова надел очки, будто за ними ему думалось вернее.</p><p>— Краснов опаснее Залесского, — признал он. — Залесского мы прикроем бумагой округа, тут чисто. А Краснов — да, бывший ссыльный, и сколько ни говори, что ссылка отбыта и надзор снят, в деле о смуте само слово «ссыльный» весит. Поэтому я бы Краснова в ответе не выпячивал и не прятал. Прятать нельзя — заметят, что прячем, и решат, что есть что прятать. Выпячивать тоже нельзя. Я бы дал его ровно, в общем ряду, как одного из преподавателей грамоты, с прочими наравне, и приложил бы список того, чему он учил: азбука, счёт, чтение по складам. Пусть всякий, кто захочет искать в азбуке смуту, сам и выглядит дураком.</p><p>— А если захотят?</p><p>— Захотят — найдут, — спокойно ответил Белкин. — Я же говорю, Павел Андреевич: дело не в форме. Если в Петербурге решено довести, доведут и на азбуке. Наша задача не в том, чтобы не дать повода — повод они выдумают. Наша задача — чтобы всякому, кто станет это читать со стороны, незаинтересованным глазом, было ясно как день: придираются. Чтобы сама бумага наша была спокойнее и чище ихней. В таких делах выигрывает не тот, кто громче кричит «невиновен», а тот, на чьей стороне выходит очевидность.</p><p>Я кивнул. Это я понимал и сам, но услышать от Белкина было нелишне — Белкин не пугал и не утешал, Белкин называл вещи, и в дни, когда город шепчется, человек, называющий вещи их именами, дороже всякого утешителя.</p><p>— Значит, так. — Я придвинул чистый лист и взял перо. — Готовим ответ. По первому — характеристика округа, объяснительная Залесского, свидетельство Серафима и Вебера, что в школе политики не касались. По заводу — нотариальная бумага: из пайщиков я вышел в декабре, доли не имею, корысти в школе у меня нет и быть не может, потому что школа денег не приносит, а отнимает.</p><p>— Завод тут при чём? — спросил Сычёв от шкафа.</p><p>— Притом, — сказал я, — что в доносах вторым слоем всегда идёт корысть. Не написали ещё, так напишут: содержит школу для виду, а сам наживается. Заткнём заранее. Пусть лежит в пакете бумага, что городской голова в кирпичном товариществе с декабря не пайщик и документы открыты любому, кто пришлёт проверить.</p><p>Белкин чуть усмехнулся — той короткой профессиональной усмешкой, какой один мастер отвечает другому на хороший ход.</p><p>— Вы научились, Павел Андреевич, — сказал он. — Год назад вы бы оправдывались. Теперь вы затыкаете дыры прежде, чем в них спросят.</p><p>— Год назад я многого не умел.</p><p>— Это правда. — Он снова надел очки. — Ну, садимся писать.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Морозкин пришёл к одиннадцати, как и сказал, — а Савва Парфёнович всегда приходил точно, ни раньше, ни позже, и эту точность я давно числил среди его достоинств, рядом с тем, что он никогда не говорил лишнего и никогда не обещал того, чего не сделает.</p><p>Он снял картуз, поклонился Белкину, кивнул Сычёву, сел.</p><p>— Слыхал, — сказал он сразу, без захода. — В нижнем городе с воскресенья говорят. К обедне выходил — слышал у паперти.</p><p>— И что говорят? — спросил я.</p><p>— Разное. — Морозкин подумал, как сказать точнее; он всегда думал, прежде чем сказать. — Кто говорит — голову травят, как травили всегда, и поделом тем, кто травит. Кто говорит — дыма без огня не бывает. Второго мало, но он есть. — Он поднял на меня спокойные тёмные глаза. — Я вот зачем пришёл, Павел Андреевич. Бумагу вашу в Петербург я сопроводил своим письмом — это вы знаете, ушло в среду. А теперь скажу про нижний город. Шептать против шёпота — дело пустое. А вот что не пустое: пусть в нижнем городе и дальше знают, что я с вами. Меня там слышат.</p><p>— Знаю, что слышат.</p><p>— Не оттого слышат, что я богат, — сказал Морозкин ровно. — Богатых там не любят, как и везде. А оттого, что знают: Морозкин зря не станет. И если Морозкин с головой — значит, голова чист. Вот и весь мой ответ Гордееву. Не указаниями. Тем, что я с утра в воскресенье стою у обедни рядом с вашими, и весь приход это видит.</p><p>Я посмотрел на него и подумал, что вот это и есть та работа, которой меня в прежней жизни не учили и которой не выучишься по книгам: чтобы за тебя стоял не наёмный голос и не купленная заметка, а человек, которому верят, — стоял молча, одним тем, что стоит рядом. Этого нельзя ни купить, ни ускорить. Это копится годами, по поминальному пирогу на чужих похоронах, по тихому слову у паперти, и расходуется в один такой понедельник, как этот, без остатка и без сожаления.</p><p>— Спасибо, Савва Парфёнович.</p><p>— Не за что пока, — отозвался он. — Вот отобьёмся — тогда.</p><p>Он помолчал и прибавил, глядя в сторону, будто между делом:</p><p>— А Гордеев-то сдал.</p><p>Я не сразу ответил.</p><p>— Сдал?</p><p>— Сдал, — повторил Морозкин. — Видал его в субботу у «Якоря», издали. Постарел за лето. Серый стал. Идёт — за руку левую держится. — Он пожал плечами. — Я зла ему не желаю, грех. Но скажу как есть: не тот Гордеев, что в марте. Этот ход у него, чую, последний большой. Дальше пороху не станет.</p><p>Я ничего на это не сказал. Сказать было нечего — и радоваться было нечему, хоть человек напротив меня и был тем, кто полгода складывал по копейке моё нынешнее тридцатидневное неудобство. Гордеев сдал. И, отметив это, я поймал себя на том, что не чувствую ничего похожего на торжество, а чувствую что-то потяжелее, и решил, что разберусь с этим после, когда будет время. Времени не было. Был понедельник, был ответ Раздольскому, и до конца месяца оставалось двадцать семь дней.</p><p>Морозкин ушёл к полудню. После него заглянул Прохор — не в кабинет, а в дверь, как он это умел, бочком, картуз в руках.</p><p>— Павел Андреевич. По тому делу. — Прохор не называл Колесникова по имени даже здесь; я его этому не учил, он сам так завёл. — Сидит тихо. С субботы со двора не выходил. На почту не присылал и не получал. Почтмейстер сказал — как чего, в первый же час мне.</p><p>— Хорошо, Прохор. Спасибо.</p><p>Он потоптался, кивнул и исчез так же бочком. Четыре должности было теперь у Прохора в городе — дворник, наблюдатель по вестнику, мерщик воды на пристани и вот это, последнее, без названия в бумаге, — и все четыре он нёс с одинаковой обстоятельной серьёзностью, от которой мне делалось то смешно, то тепло, а чаще и то и другое разом.</p><p>Когда дверь за ним закрылась, Сычёв сказал:</p><p>— Письмо Михаилу Петровичу ушло в среду. Если по обычному ходу — в Вятке к субботе, к воскресенью. Брат его в Петербурге к середине месяца сможет передать нашу просьбу. Окно у нас — до двадцать пятого июля.</p><p>Я кивнул. Долгушин писал из Вятки коротко и редко, но в нужную минуту оказывалось, что у старика и в отставке остались руки, протянутые в те комнаты, куда мне самому хода нет. Младший брат его, Пётр Петрович, служил в том же министерстве, что и Раздольский, чином повыше иного делопроизводителя, и мог — не по службе, а по той частной привычке, какая у служилых людей иногда дороже всякой инструкции, — попросить Раздольского до формального хода ознакомиться с другой стороной дела. Раздольский, по словам брата, такие просьбы исполнял. Не из доброты. Из аккуратности: человек, который любит, чтобы дело было полным, прежде чем дать ему ход.</p><p>— Значит, к двадцать пятому надо, чтобы наш пакет уже лежал у Раздольского, — сказал я. — А просьба Петра Петровича пришла бы следом. Не раньше — иначе она повиснет в воздухе, не на чем будет стоять. И не позже — иначе опоздает.</p><p>— Так, — согласился Сычёв.</p><p>— Тогда пакет — к понедельнику. И ещё. — Я придвинул чистый лист. — Сегодня же набросаю в «Казанский телеграф». Не опровержение на анонимку — на анонимку отвечать нельзя, отвечать значит признавать. А просто: управа извещает, что городская воскресная школа открыта законно, программа в думе, и всякий желающий может с ней ознакомиться. Сухо. Без имени Гордеева, без слова «донос». Пусть выйдет к среде, рядом с гордеевским шёпотом, — и пусть читатель сам сравнит крик без подписи и ровную строку от управы.</p><p>— Это вы хорошо, — сказал Сычёв и впервые за утро чуть улыбнулся. — Криком на крик — оба в грязи. А ровным на крик — крикун и остаётся крикуном.</p><p>Я писал черновик до сумерек, переписывал трижды и всё вычёркивал лишнее, пока не осталось десять строк, в которых не к чему было придраться и не на что обидеться. Это тоже была работа — может быть, главная за день: написать так, чтобы спокойствие было не позой, а веществом строки.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я вернулся к семи.</p><p>Анна сидела в саду с книгой — той самой, кургановской, про Закавказье, которую читала мне ещё в июне и, видно, дочитывала теперь для себя. Николай был у себя, над дифурами: я задал ему пять задач и срок до середины месяца, и он, к моему тихому удовольствию, грыз их с тем же упрямством, с каким год назад не желал грызть латынь. Аграфена приехала к ужину, и в доме пахло Глафириным пирогом — не с вязигой, с малиной, первой в этом году.</p><p>За ужином о деле не говорили. Анна знала — я сказал ей коротко, без тревоги, ещё в субботу, — но за столом не спрашивала, и я был ей за это благодарен. Аграфена тоже знала, по-своему, тем своим знанием, которое ни о чём не спрашивает и всё видит; раз только глянула на меня поверх чашки и ничего не сказала, и в этом «ничего не сказала» было больше поддержки, чем в любых словах.</p><p>После ужина я ушёл в кабинет.</p><p>Открыл зелёную тетрадь. Она работала с двадцатого июня, и места в ней было ещё много. Я думал записать о деле — служебно, по пунктам, как привык: что сделано в понедельник, что осталось, какие сроки. Обмакнул перо.</p><p>«3 июля, — написал я. — Начали ответ Раздольскому. Белкин разбирает по статье — говорит, по форме пусто. Завод, Залесский, школа — пакет к понедельнику следующей недели. Морозкин держит нижний город собой. Опровержение в „Телеграф“ — к среде».</p><p>Перечитал. Всё было верно и всё было не о том.</p><p>Я перевернул страницу.</p><p>«Сегодня понял одну вещь про эту работу, — написал я медленнее. — Самое трудное в ней — не удар. Удар я научился принимать. Самое трудное — ровно прожить день, в который что-то должно случиться, а ты ничего не можешь ускорить. Не страх, не суета — а ровная выдержка. Стоять, как стоит Морозкин у обедни: молча, на своём месте, и одним этим стоянием делать дело. Это отдельное умение, и оно к вечеру отзывается в плечах не меньше, чем работа руками. Это работа, не подвиг».</p><p>Я остановился. Подумал, не дописать ли про Гордеева — что сдал, что серый, что держится за руку. Не дописал. Записывать чужую немощь, даже вражью, в свою тетрадь не хотелось; было в этом что-то, чего я в себе не одобрял.</p><p>И всё же мысль о нём не уходила, и, сидя над закрытой уже тетрадью в тихом, остывающем к ночи кабинете, я позволил ей побыть. Восемнадцать лет этот человек был для города постоянной величиной, такой же привычной, как разлив по весне или ледостав по осени, — с ним считались, его опасались, на него оглядывались, и даже те, кто его не любил, выстраивали свою жизнь отчасти по нему, как выстраивают дом, помня, с какой стороны дует ветер. И вот этот ветер слабел у меня на глазах, и я, который полтора года выучивался стоять против него ровно, вдруг понял, что не испытываю от его слабости ни облегчения, ни злорадства, а только странную, тихую печаль — печаль не о Гордееве, которого мне не за что было жалеть, а о чём-то более общем: о том, должно быть, что всякая большая вражда, даже самая несправедливая, кончается не победой и не поражением, а просто тем, что один из двоих стареет первым.</p><p>Закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. Погасил лампу.</p><p>В саду уже смерклось. Анна ушла в дом, в гостиной слышно было пианино — играла она вполголоса, для себя, что-то ровное и негромкое. Я постоял у окна. За воротами, напротив, горел фонарь — тот самый, который я полтора года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой, каждый вечер, потому что так было заведено.</p><p>Двадцать семь дней. Завтра — вторник, и снова в управу, и снова ответ, строка за строкой. Я смотрел на фонарь и думал, что год назад этот свет был для меня делом — победой, добытой с боем. А теперь он был просто свет за окном моего дома, в моём городе, и это «моём» далось мне за полтора года дороже всякого фонаря и стоило того.</p><p>Пианино в гостиной смолкло. Я постоял ещё немного и пошёл к своим.</p></section><section><title><p>Глава 2 Кто такой Глебов</p></title><p>Глава 2 Кто такой Глебов</p><p>В среду, пятого июля, вышел «Казанский телеграф», и в нём, на третьей полосе, между объявлением о продаже рысистого жеребца и сообщением о ценах на хлеб, стояли мои десять строк.</p><p>Я перечитал их в нумере уже набранными — и в наборе они показались мне ещё суше, чем в черновике, что было хорошо. Управа извещала, что бережанская воскресная школа открыта с дозволения, программа её представлена в городскую думу и всякий, кто пожелает, может с ней ознакомиться в управские часы. Ни слова о доносе. Ни слова о Гордееве. Ни слова о том, что кто-то на школу нападает. Просто извещение — такое, какое управа могла бы напечатать и в спокойный год, между делом, для порядка.</p><p>Расчёт был простой, и я не сам его выдумал — так делают везде и всегда, где приходится отвечать на шёпот. На крик нельзя отвечать криком: двое кричащих в глазах третьего равны, оба в пыли, и сторонний человек, не разбирая, кто прав, отходит от обоих. А вот когда на крик отвечают ровной строкой — крикун остаётся крикуном один, и его собственный крик начинает работать против него.</p><p>— Кашин прислал, — сказал Сычёв, заглянув ко мне к полудню. — В лавках уже сравнивают. Говорят: вон, в «Телеграфе» от управы прямо написано, школа дозволенная, ходи проверяй. А в субботнем листке кто-то без имени шипел. Кому верить — печатному с подписью управы или безымянному?</p><p>— И кому верят?</p><p>— Печатному, Павел Андреевич. Русский человек безымянному не верит, хоть и любит послушать. Послушать — одно, а поверить — другое.</p><p>Я кивнул. Это было то, на что я и рассчитывал, и всё же услышать было приятно. Гордеевский шёпот не умер — такие вещи не умирают совсем, — но из него вышел воздух. Он сделался тем, чем и был: шёпотом без лица, который можно пересказать у прилавка, но под который не подпишешься.</p><p>К обеду весть пришла и снизу — оттуда, где печатному верят меньше всего, потому что половина читать не умеет, а другая половина не верит и тому, что прочла.</p><p>Прислал Сапожников. Не пришёл сам — он ко мне в управу не ходил, у нас с ним давно был уговор без слов, что мы друг друга в лицо в неподходящих местах не видим, — а прислал малого с запиской в три слова: «В слободе тихо». Я понял. Сапожников держал нижний город не управой и не законом, а тем, чем держат такие места, — знанием, кто чем дышит; и если он сообщал, что в слободе тихо, это значило, что гордеевский шёпот туда не пошёл, не лёг на готовую почву, не оброс, как обрастает иной слух, своими подробностями и своими крикунами. А не пошёл он потому, что в слободе помнили прошлогоднюю воду, и дамбу, и то, чьи бригады тогда стояли по пояс в ледяной Волге. Слобода своё помнила долго. Доброе помнила не лучше злого — но школу, в которой её детей учили грамоте даром, помнила как доброе, и менять это доброе на безымянное шипение из чужой газеты не собиралась.</p><p>Я порвал записку и бросил в печь — не от тайны, а по привычке Сапожникова, который и меня приучил его бумаги не хранить. И подумал, что вот ещё одна доска, на которой я не проигрываю: нижний город. Гордеев тридцать лет держал его деньгами и долгом, а удержать не сумел; я не держал вовсе — а он держался сам, по памяти о деле. Это была не моя заслуга. Это была заслуга прошлогодней воды и тех бригад. Но плоды её доставались мне, и я их принимал — без гордости, как принимают урожай с поля, которое сам же когда-то и вспахал, не зная ещё, что вспахиваешь.</p><p>А ближе к вечеру случилось то, чего я, печатая своё извещение, втайне и добивался, хоть и не смел рассчитывать, что выйдет так скоро.</p><p>В управу пришёл человек — посмотреть программу.</p><p>Это был Голиков, Анисим Иваныч, гласный из новых, из тех, что за год пристали к нашей стороне не из приязни ко мне, а из той медленной мещанской рассудительности, которая сперва приглядывается, потом примеривается, а пристав — держится крепко. Он вошёл, поклонился, помялся и сказал, что вот-де читал в «Телеграфе», будто всякий желающий может ознакомиться, — так он и желает; не из подозрения, боже упаси, а чтобы, если на улице спросят, ответить со знанием, что сам видел.</p><p>— И правильно, Анисим Иваныч, — сказал я. — Затем и напечатано. Фёдор Игнатьич, дайте Анисиму Иванычу программу и список занятий.</p><p>Сычёв подал. Голиков сел к столу, надел очки в железной оправе и стал читать — медленно, ведя пальцем, шевеля губами на трудных словах, со всей той въедливой обстоятельностью, с какой мещанин читает бумагу, в которой подозревает подвох. Я не мешал. Я знал, что он там вычитает: азбуку, счёт, чтение по складам, географию, начатки русской грамматики — и ни единой строки, под которой могло бы прятаться то, чем пугала анонимка. Через четверть часа он снял очки, сложил, подумал.</p><p>— Так грамоте же учат, — сказал он почти с обидой, будто его обманули, пообещав крамолу и не дав. — Чему ж тут. Мой бы внук пошёл — и пошлю.</p><p>— И пошлите, — сказал я. — С осени фабричная откроется, при школе. Места будут.</p><p>Голиков ушёл успокоенный и, я знал, к вечеру обойдёт ещё трёх знакомых и каждому скажет: сам видел, грамоте учат, а кто шипит — тому делать нечего. И это была работа дороже всякого опровержения: один Голиков, прочитавший программу своими глазами и пересказавший её своими словами, стоил десяти печатных строк, потому что печатному верят умом, а соседу — нутром. Гордеев бил шёпотом, рассчитывая, что проверять никто не станет. Я открыл дверь и сказал: проверяйте. И в этом была вся разница между нами — он держался на том, что люди не смотрят, а я на том, что смотрят.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А к вечеру того же дня пришло письмо из Петербурга, и оно было важнее всякого опровержения.</p><p>Письмо было не мне — Сычёву. Фёдор Игнатьич за сорок лет службы оброс по России знакомствами, какими я и за три жизни не оброс бы: где письмоводитель, где столоначальник на покое, где старый сослуживец, осевший в столице. Один из таких, некий Голицын — не из князей, однофамилец, мелкий служащий в отставке, доживавший в Петербурге на пенсию и на переписку со старыми товарищами, — был у Сычёва на этот случай. Ещё в конце июня Фёдор Игнатьич, перечитывая казённый «Правительственный вестник» — он его выписывал и читал весь, от указов до объявлений, потому что в объявлениях, говорил он, виден ход всей машины, — наткнулся на строку о причислении к Министерству юстиции некоего Глебова. Имя само по себе ничего не значило. Значило другое: дата.</p><p>— Вот, — сказал Сычёв и положил передо мной письмо Голицына, развёрнутое. — Я вам прочту, что важно. Глебов Иван Григорьевич, младший делопроизводитель. Причислен к департаменту двадцать третьего апреля. За неделю до Манифеста.</p><p>— И что нам с этой недели?</p><p>— А то, Павел Андреевич, — Сычёв снял пенсне, и я уже знал, что это значит: сейчас он скажет главное, — что человека причисляют не сам собой. Его кто-то причисляет. Младший делопроизводитель не приходит с улицы и не садится в министерство по собственному желанию — за ним кто-то стоит, кто его взял, провёл, посадил. И вот этого, кто за Глебовым, мы пока не знаем. Но он есть.</p><p>Я слушал и в который раз дивился про себя устройству этого старика. Сорок один год Сычёв просидел в уездной управе на жалованье, которого мне совестно было называть, не выслужив ни чина повыше титулярного, ни ордена крупнее того, что дают за беспорочную выслугу, — а в голове у него лежала вся машина империи, разобранная на колёса, и он знал, какое колесо за каким ходит и от какого вала какое вертится. Он читал «Правительственный вестник» так, как иной читает роман, — следя за судьбами, только судьбы эти были чиновные: кого куда причислили, кого перевели, кого отставили, кто получил аренду, кто пенсию. И из этих сухих строк он умел вычитывать живое — кто пошёл в гору, кто под гору, чья звезда взошла и чьей рукой её зажгли.</p><p>— Голицын этот ваш, — спросил я, — он что за человек? Можно ему верить?</p><p>— Голицын — человек пуганый, — ответил Сычёв, и в голосе его была та осторожная теплота, какой говорят о старых сослуживцах, которых давно не видели и за которых давно перестали ручаться во всём, кроме главного. — Служил со мной в шестидесятых, потом перешёл в столицу, дослужился до немногого и вышел в отставку, как только смог, — здоровье и нервы. Живёт тихо, переписывается со старыми. Лишнего не напишет и в чужое дело не полезет. Но если спросить его прямо и не торопить — узнает и ответит. У него осталась эта привычка: знать. Отнять у служилого человека службу можно, а привычку знать — нельзя.</p><p>Я помолчал, переваривая.</p><p>Это меняло картину. До сих пор я думал о петербургской стороне дела просто: есть Гордеев в Бережанске, у Гордеева — рука в столице, эта рука зовётся Глебов, через Глебова бумага легла к Раздольскому. Линия прямая, в один конец. А выходило, что линия не прямая. Глебов был не рукой Гордеева, а самое большее — пальцем; а чья была рука, к которой палец прирос, оставалось неизвестным. У Гордеева в Петербурге был не один человек, а, возможно, два, и второй — повыше, поглубже, понезаметнее.</p><p>— Значит, мы дрались с тенью, — сказал я медленно, — а у тени за спиной ещё тень.</p><p>— Так, — согласился Сычёв. — И покуда мы видим только Глебова, мы видим не всё.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я встал, прошёлся по управе. Дело, которое ещё утром казалось мне делом на одну доску — отбить запрос, послать пакет, переждать тридцать дней, — раскладывалось теперь на две.</p><p>На одной доске был Раздольский — человек, которому я мог ответить бумагой, и который, по всему, был не врагом, а чиновником, делающим своё дело. С ним я знал, как играть: дать полный, чистый ответ, и через брата Долгушина шепнуть, чтобы он, прежде чем двинуть дело дальше, заглянул и в нашу сторону. Эта доска была мне понятна.</p><p>А на другой доске был тот, кого я не видел, — кто-то в Петербурге, кому понадобилось, чтобы дело о бережанской школе вообще завелось, и кто завёл его не из выгоды, как Гордеев, и не по службе, как Раздольский, а по какой-то своей причине, мне неизвестной. И вот эта вторая доска была пуста с моей стороны. Мне нечем было на ней ходить, потому что я не знал даже, против кого хожу.</p><p>И тут я подумал о симметрии.</p><p>У них в столице был Глебов и тот, кто за ним. У меня в столице был Долгушин — не старший, Михаил Петрович, тот сидел в Вятке на покое, — а младший, Пётр Петрович, титулярный советник в том же министерстве, чином не ниже глебовского, а пожалуй, и повыше. Гордеев завёл себе ход в Петербурге за деньги и за полгода. У меня этот ход завёлся сам собой, без денег, из той же сети сорокалетних знакомств Сычёва и из того, что старик Долгушин когда-то, в первые мои недели, разглядел во мне человека и не пожалел времени. Вес выходил равный. У них палец в министерстве — и у нас палец в министерстве. У них тень за пальцем — что ж, поищем и мы, чья тень.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Напишите Голицыну ещё. Поблагодарите и попросите: пусть, если сможет, не торопясь, без шума, узнает про Глебова дальше. Кто его провёл в министерство. Откуда он. Кем был раньше. И с кем у него по службе короткие отношения. Не для того, чтобы куда-то это нести, — нести нам пока некуда. А чтобы знать, с кем имеем дело. На пустую доску надо хоть одну свою фигуру поставить.</p><p>Сычёв надел пенсне.</p><p>— Напишу нынче же. — Он помолчал. — Только, Павел Андреевич, скажу наперёд: это долго. Такие вещи быстро не делаются, а если делаются быстро — значит, неправда. Голицын мне ответит не раньше как через две-три недели, и ответит осторожно, в полусловах. Он человек пуганый, лишнего не напишет.</p><p>— Две-три недели — это к концу июля.</p><p>— К концу июля, — подтвердил Сычёв. — Аккурат к сроку.</p><p>Мы поглядели друг на друга и оба поняли одно и то же, не говоря. К концу июля решалось всё: и ответ Раздольского, и окно Долгушинского канала, и теперь вот это — кто стоит за Глебовым. Всё сходилось к одной черте, к последним числам месяца, и до этой черты надо было дожить, не суетясь и не теряя ровного шага. Та самая выдержка, о которой я писал в тетради, теперь требовалась не на один день, а на три недели подряд.</p><p>В прежней жизни я любил, грешным делом, разбирать чужие шахматные партии — не играть, играл я посредственно, а именно разбирать по записи, чужие, доигранные до меня, отыскивая, где была развилка и почему пошли не туда. И сейчас, расхаживая по управе, я поймал себя на том, что вижу своё дело так же — как партию, в которой у противника на доске стоят две фигуры, Глебов и тот, за ним, а у меня одна, Долгушин-младший, и доска ещё не доиграна, и проигрывает в таких партиях не тот, у кого меньше фигур, а тот, кто заторопится. Я не собирался торопиться.</p><p>— Вот что ещё, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — К пакету для Раздольского я добавлю письмо Михаилу Петровичу в Вятку. Второе. Не с просьбой — просьба уже ушла. А с материалами: всё то же, что в пакете, но коротко и наперёд, чтобы брат его, Пётр Петрович, держал нашу сторону дела в руках раньше, чем она ляжет к Раздольскому официально. Пусть у Петра Петровича в нужный час будет не просто желание помочь, а бумага, на которую он сможет сослаться. Желание без бумаги в министерстве ничего не весит.</p><p>— Это вы верно, — сказал Сычёв. — Желание — воздух. Бумага — вес.</p><p>Он сел за свой стол и придвинул чернильницу, и я знал, что к ночи оба письма — и Голицыну с просьбой узнать про Глебова дальше, и Долгушину в Вятку с материалами — будут готовы и переписаны его ровным писарским почерком, тем самым, которым за сорок один год переписана половина бережанских бумаг. Я смотрел на его склонённую седую голову, на привычное движение, которым он обмакивал и отирал перо о край чернильницы, и думал, что вся моя петербургская симметрия, все эти доски и фигуры, держится в конце концов на одном немолодом человеке, который читает казённый вестник, как роман, помнит всю империю на колёсиках и пишет нужные письма нужным людям прежде, чем я успеваю распорядиться. Свою фигуру на пустую доску я ставил не один. Я ставил её рукой Сычёва — и в этом тоже была работа целого года: не самому всё уметь, а иметь рядом тех, кто умеет то, чего не умеешь ты.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Дома меня ждал Николай со своими дифурами.</p><p>Он подстерёг меня в передней — не утерпел до ужина — с тетрадью наперевес, и по лицу его я понял, что одну из пяти задач он одолел и теперь хочет, чтобы я это увидел. Я и увидел. Решение было неуклюжее, в обход, не той дорогой, какой пошёл бы человек, знающий приём, — но верное, и доведённое до ответа, и, главное, своё.</p><p>— Вот, — сказал он. — Сошлось.</p><p>— Сошлось, — подтвердил я, поглядев. — Дорога длинная, но сошлось. А короткую я тебе покажу после, когда сам найдёшь ещё хоть одну длинную. Короткую дорогу заслуживают те, кто прошёл длинную, — иначе она не запоминается.</p><p>Он не обиделся — он уже был в том возрасте, когда такие слова не обижают, а подзадоривают, — кивнул и унёс тетрадь к себе, додумывать вторую задачу. Я поглядел ему вслед и поймал себя на том, что в этом мальчике, грызущем уравнения не той дорогой, мне видно больше будущего, чем во всех моих петербургских тенях, вместе взятых. Тени уйдут. Раздольский закроет дело или не закроет, Глебов так и останется пальцем неизвестной руки, Гордеев сдаст до конца или ещё раз поднимется — а Николай останется, и то, чему он сейчас учится за этим столом, при нём и будет, когда никого из нас уже не будет.</p><p>За ужином Анна расспрашивала Аграфену про какое-то старое родство — про брата её, землемера, что умер от тифа в Симбирской губернии, и про его детей, которых Анна с Николаем никогда не видали и которые приходились им троюродными. Аграфена отвечала неохотно и скупо, как отвечают о том, что давно отболело, но отвечала, и я слушал вполуха и думал, что вот это и есть та жизнь, ради которой стоит держать ровный шаг три недели и три года: не петербургские тени, а этот стол, эти расспросы про дальнее родство, этот мальчик с тетрадью наверху.</p><p>После ужина я не пошёл в кабинет, как ходил обыкновенно, чтобы дописать дневные бумаги при лампе, а остался в гостиной и сел у окна, в то старое кресло с продавленным сиденьем, которое было здесь, надо полагать, ещё при покойной жене настоящего Стрешнева и которое я за полтора года незаметно для себя сделал своим вечерним местом, как делаешь своими углы дома, в котором живёшь не по выбору, а по судьбе, и который мало-помалу перестаёт быть чужим именно оттого, что в нём есть теперь угол, где ты сидишь по вечерам.</p><p>Анна играла — негромко, для себя, ту ровную и нескончаемую вещь без начала и конца, какую играют не для слушателя, а чтобы думать под звук; за стеной у себя наверху скрипел пером Николай, одолевая вторую из пяти задач той длинной и неуклюжей дорогой, которой я нарочно не стал ему сокращать; Аграфена сидела поодаль с вязанием, считая петли одними губами, без голоса, и в её склонённой над спицами седой голове было столько покоя, сколько бывает только у человека, который все свои бури отбурлил давно и научился наконец сидеть тихо. И, глядя на них троих, я думал не о Глебове и не о той, второй, неизвестной мне доске, а о странном и почти неприличном для моего положения чувстве, которое не оставляло меня весь этот тревожный, казалось бы, день: о чувстве, что мне хорошо.</p><p>Хорошо мне было оттого, понял я, что дело наконец сделалось большим и долгим. Покуда против меня был один Гордеев со своими доносами, я знал заранее и начало, и конец всякого его хода, и в этом знании была своя скука, как бывает скучна борьба с противником, которого перерос. А теперь за Гордеевым обнаружилась столица, за Глебовым — чья-то рука, и доска раздвинулась так, что края её ушли в темноту, и в этой темноте было не страшно, а интересно, потому что я наконец чувствовал под ногами не лужу уездной свары, а ту большую и медленную глубину, ради которой, должно быть, и стоит жить вторую, нечаянно доставшуюся жизнь.</p><p>Кто такой Глебов, я узнаю к концу июля. А кто за Глебовым — может быть, и не узнаю вовсе, и это меня, против ожидания, не пугало: иные тени так и остаются тенями до конца, и жить рядом с ними можно, если только не делать вида, будто их нет. Я и не делал. Я просто сидел у окна в своём продавленном кресле, в своём доме, в своём городе, слушал, как дочь играет ни для кого, как сын скрипит пером, как тёща считает петли, и думал, что вся моя сила в этой долгой партии — не в фигурах, которых у меня меньше, чем у противника, а вот в этом тихом вечере за спиной, ради которого я и не заторопюсь, сколько бы теней ни вышло из темноты.</p><p>Фонарь за окном горел ровно. Анна доиграла, подержала руки на клавишах и опустила крышку. Дом затихал — по комнате, по комнате, как затихает к ночи всякий дом, в котором есть кому затихать.</p></section><section><title><p>Глава 3 Пакет уходит</p></title><p>Глава 3 Пакет уходит</p><p>В понедельник, десятого июля, пакет был готов, и я отнёс его на пристань сам.</p><p>Можно было послать с Прохором или с рассыльным — так и делалось обыкновенно с казённой почтой, — но в это утро мне зачем-то понадобилось отнести самому. Я не сразу понял зачем, а потом понял: затем, чтобы своими руками передать его из своих рук в чужие и почувствовать ту минуту, когда дело перестаёт быть твоим. Покуда пакет лежал в управе, я мог ещё что-то в нём поправить — вынуть лист, переписать строку, передумать. Покуда он у тебя — он твой. А как только конторщик примет его, шлёпнет печать и бросит в мешок к прочим, он становится ничьим, общим, идущим своей дорогой, и от тебя в нём уже ничего не зависит. Я хотел эту минуту прожить, а не отдать рассыльному.</p><p>Пакет был плотный. В нём лежал ответ Раздольскому — всё, что мы с Белкиным выстраивали неделю: объяснение по школе, характеристика Залесского из учебного округа, свидетельства Серафима и Вебера, нотариальная бумага о моём выходе из заводского товарищества, список занятий Краснова с азбукой и счётом. Ровно, чисто, без единого лишнего слова и без единой обиженной ноты. Белкин трижды заставлял меня вычёркивать места, где сквозь сухость проступало раздражение. «Раздражение в бумаге, Павел Андреевич, читается как нечистая совесть, — говорил он. — Невиновный не сердится. Невиновный объясняет». И я вычёркивал, пока не осталась бумага, которой я сам, читая её чужими глазами, поверил бы.</p><p>Рядом лежал второй конверт — Долгушину в Вятку, с теми же материалами вкратце и наперёд, чтобы Пётр Петрович в Петербурге держал нашу сторону в руках. И третий, тонкий, — Голицыну, с благодарностью и просьбой узнать про Глебова дальше.</p><p>Конторщик принял, оглядел адреса, шлёпнул печатью. Заказное в Петербург, заказное в Вятку, простое в Петербург же. Бросил в мешок. Всё.</p><p>У дальнего конца пристани мелькнул Прохор — не подошёл, только показался, давая понять, что он тут и что у него ко мне есть слово. Я подошёл к нему сам, под видом, что разглядываю сложенный к погрузке лес.</p><p>— Павел Андреевич. По тому делу. — Он говорил вполголоса, глядя не на меня, а на штабель брёвен. — Тихо сидит. С почты ничего. Почтмейстер сказал — как третьего дня получил из Петербурга, так больше ни строки, ни туда, ни оттуда. Затаился.</p><p>Колесникова он по-прежнему не называл — «по тому делу», «тот», и всё. Я кивнул. Затаился — это было понятно: своё дело он сделал, анонимку напечатал, телеграмму получил, и теперь ему оставалось то же, что и мне, — ждать, чем кончится. Мы с ним, выходило, сидели по разные стороны одной доски и делали в эти дни одно и то же: ждали. Только он ждал, надеясь, что меня сломают, а я — зная, что не сломают. В этом и была вся разница, но разница немалая: надежда изматывает, а знание держит.</p><p>— Хорошо, Прохор. Смотри дальше. И вот что: как лёд встанет и навигация закроется — почта пойдёт санным путём, медленнее. Запомни эту перемену, она важная. По зиме всякое письмо будет идти дольше, и кто этого не учтёт — опоздает.</p><p>— Запомню, Павел Андреевич, — отозвался он серьёзно, и я знал, что запомнит: Прохор всё, что я ему говорил по его наблюдательной части, держал в голове крепче, чем иной писарь в книге.</p><p>— Пошло, — сказал подошедший Морозкин. Он вызвался проводить со мной — не по делу, а так, чтобы я не один стоял на пристани, глядя, как уплывает в мешке моя неделя. Он понимал такие вещи, Савва Парфёнович, лучше иного понимал.</p><p>— Пошло, — повторил я.</p><p>Свистнул пароход, отваливая. Колёса ударили по воде, муть поднялась из-под кормы, и судно пошло вверх, к Казани и дальше, унося в своём чреве, среди сотен чужих писем, три моих конверта, в которых лежала, если разобраться, моя ближайшая судьба. Я смотрел вслед, пока пароход не обогнул мыс.</p><p>— Теперь не наше. — Морозкин надел картуз.</p><p>— Теперь не наше, — согласился я. — Теперь ждать.</p><p>Мы постояли ещё немного. Волга в это утро лежала широкая и спокойная, отдавая небу его же белёсый июльский свет, и пароход на ней делался всё меньше, и дым его всё тоньше тянулся за кормой, и было в этом отплытии что-то такое, отчего у меня впервые за неделю отпустило в груди. Покуда бумага лежала у меня, я отвечал за каждое её слово и не мог не думать о ней поминутно. А теперь она плыла себе вверх по реке, чужими руками, по чужому расписанию, и думать о ней стало не только бесполезно, но и не нужно, — и в этой ненужности была, как ни странно, свобода. Сделанное сделано. Моё дело было — написать чисто и отправить вовремя; я написал чисто и отправил вовремя; остальное от меня не зависело, а к тому, что от меня не зависит, я за этот год научился относиться, как Хомутов к дождю: будет — переждём.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ждать оказалось отдельной работой, и работой не из лёгких.</p><p>Я и прежде знал по той, давней жизни, что ожидание решения, на которое ты уже не можешь повлиять, изматывает хуже самого трудного дела, — но знать и прожить не одно и то же. В деле ты тратишь силы и видишь, как они переходят в сделанное. В ожидании силы тратятся так же, а перейти им некуда, и они оборачиваются внутрь и точат тебя самого. Спасение от этого было одно, испытанное: не давать пустоте места. Заполнять день обыкновенной работой так плотно, чтобы для ожидания не оставалось щели.</p><p>И обыкновенной работы, по счастью, было довольно — город не останавливался оттого, что у его головы лежало где-то в пути дознание. Шли июльские дела, мелкие и нескончаемые, из тех, что не попадают ни в какие летописи, а из которых и состоит на деле всякое управление: жалоба двух соседей на межу, прошение мещанки о пособии на похороны мужа, спор о месте на базаре, починка моста через овраг, который опять повело. Я разбирал их одно за другим, с тем особым вниманием, какое в эти дни нарочно прикладывал к мелочам, потому что мелочи держали меня в равновесии лучше крупного.</p><p>Раз съездил на завод. Вторая печь, гофмановская, двенадцатикамерная, достраивалась — внутренняя кладка шла к концу, и Хомутов водил меня по лесам, постукивая молоточком по кирпичу, и кирпич отзывался то звонко, то глухо, и Хомутов по звуку отбирал годное от негодного с той безошибочностью, какой я завидовал в людях, знающих своё дело руками. К августу обещали пробный обжиг. Я слушал Хомутова, смотрел на кладку, на работающих, на Куликова, распоряжавшегося у новой печи, — и ожидание отступало, потому что вот это, кирпич и печь, было настоящее, осязаемое, идущее своим верным ходом независимо ни от какого Раздольского.</p><p>— К Успенью задуем, Павел Андреевич, — хмыкнул Хомутов. — Если дождей много не будет.</p><p>— А будут?</p><p>— Будут — позже задуем. Печь подождёт. Печь — она терпеливая.</p><p>Я усмехнулся про себя этой мужицкой мудрости, в которой было больше философии, чем во многих книгах: печь — она терпеливая. Вот и мне бы так. Подождёт.</p><p>А в четверг, на исходе той первой недели ожидания, я зашёл к Серафиму.</p><p>Зашёл не за советом — советовать в моём деле он не мог и не взялся бы, в бумагах он не разбирался и не лез, — а за тем, что он сам однажды назвал точно: за ровным разговором. «Если будет нужно — заходите, — сказал он мне ещё весной. — Я Вам не помогу с бумагой, но с ровным разговором — могу. Не для совета. Для покоя». Я тогда запомнил эти слова и вот теперь пришёл их проверить.</p><p>Он принял меня в ризнице, где пахло ладаном, старым деревом и тем особым сухим теплом, какое держится в церковных пристройках круглый год. Сел напротив, сложил руки, и мы поговорили — не о деле. О том, что лето стоит ровное, без гроз; что грачи в этом году вывелись рано; что у Веберовой жены опять разболелась поясница к перемене погоды. О пустяках. И в этих пустяках, в неторопливом стариковском их перебирании, было ровно то, за чем я пришёл: не решение, не утешение даже, а тишина — та обжитая, намоленная тишина, в которой собственная тревога делается меньше просто оттого, что рядом сидит человек, проживший на свете втрое дольше тебя и переживший на своём веку столько бумаг, доносов и царствований, что одной бумагой больше, одной меньше — для него уже не событие, а погода.</p><p>— Вы, Павел Андреевич, ждёте чего-то. — Он проговорил это не спрашивая, а отмечая. — По лицу видно. И ждёте хорошо — без суеты. Это редко кто умеет. Большинство, когда ждёт, изводится, и от того, что изводится, портит и себя, и дело. А вы сидите ровно. Этому либо учат смолоду, либо приходит от большого горя. У вас, видать, от чего-то третьего.</p><p>— От работы, батюшка, — сказал я. — Я выучился ждать на работе. Иное дело только тем и берётся, что ровно ждёшь, пока оно само созреет.</p><p>— Вот-вот, — кивнул он. — Дело зреет, как хлеб. Дёрнешь раньше — зелёное. Терпение — это ведь тоже труд, только незаметный. Самый незаметный и есть самый трудный. — Он помолчал, поглядел на меня светло. — Манифест прошлогодний многое переменил, а одного не отменил: что дело, сделанное в тишине, держится крепче сделанного с шумом. Вода тогда, весной, прошла — а дамба стоит. Шуму было от воды, а проку — от дамбы. Так и тут будет. Ваш шум — в газете да в доносе. А ваше дело — в школе, которая как стояла, так и стоит. Переждёте.</p><p>Я вышел от него и вправду спокойнее — не потому, что он сказал что-то новое, а потому, что старое, давно мне известное, в его устах сделалось весомее. Иные истины надо не узнать, а услышать от правильного человека в правильную минуту, и тогда они из мысли становятся опорой.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Анна в эти дни писала много писем.</p><p>Она устроила себе в саду, под старой яблоней, рабочий угол — складной столик, чернильница, стопка бумаги, прижатая камешком от ветра, — и сидела там по утрам, пока не делалось жарко, и писала. Писала Вере Мохначёвой в Тверь, с которой сдружилась на курсах и которую ждала к себе в августе; писала Ольге Харьковской; писала, кажется, ещё кому-то из курсовых подруг, рассыпанных теперь на лето по всей России, от Костромы до Казани. Я как-то прошёл мимо и невольно глянул — не в письмо, а на неё: на то, как она пишет. Писала она быстро, не задумываясь над словом, и лицо у неё при этом было спокойное и взрослое, какого ещё год назад не было.</p><p>— Много корреспонденции. — Я присел рядом на скамью.</p><p>— Вере, — отозвалась она, не отрываясь, дописывая строку. — Она в августе приедет. Я пишу, что у нас тут тихо и хорошо. — Она поставила точку, подняла глаза. — Это ведь правда, папа? Тихо и хорошо?</p><p>Я понял, о чём она спрашивает. Она знала про дознание — я сказал ей коротко, без тревоги, в самом начале, — и теперь спрашивала не о городе, а обо мне: можно ли писать подруге, что у нас всё хорошо, или это будет неправдой, которую дочь не хочет писать о доме.</p><p>— Правда, — сказал я. — Тихо и хорошо. То, что в Петербурге лежит какая-то бумага, — это не про дом. Это про службу. Дома тихо и хорошо, и так и пиши.</p><p>Она поглядела на меня внимательно — той петербургской сухой мерой, которой выучилась за год и которая мне в ней одновременно нравилась и чуть щемила, потому что в ней было прощание с детством, — поглядела и, видно, поверила, потому что кивнула и вернулась к письму.</p><p>— А про Анатолия Ивановича она спрашивает, — сказала Анна через минуту, ровно, будто между делом, не поднимая головы. — Кошкин. Вера пишет, он про меня спрашивал. Через семью, конечно, не прямо.</p><p>Я промолчал. Я знал это правило между нами, неписаное: про Кошкина она говорит сама, когда хочет, а я не спрашиваю. И сейчас она сказала — не мне даже, а так, в воздух, проверяя, как это прозвучит.</p><p>— И что ты Вере ответишь? — спросил я осторожно, держась той же ровной ноты.</p><p>— Что я ещё учусь, — сказала Анна. — И что это не отказ. Это терпение. — Она помолчала. — Варвара Алексеевна как-то сказала: если вернётесь к нему — то сами. Не потому, что так положено, а сами. Я это запомнила. Мне ещё рано возвращаться. Я ещё не доучилась — не курсы, а себя.</p><p>— Это хорошо сказано, — проговорил я. — Себя доучиться важнее курсов.</p><p>Она улыбнулась — краешком, по-петербургски скупо — и ничего не ответила, и я понял, что разговор окончен, что большего она сегодня не скажет, да большего и не надо.</p><p>Я посидел ещё минуту рядом, глядя на яблоню, под которой когда-нибудь — не скоро — всё у неё решится само. И думал я о том, как переменилась за этот год её манера говорить о важном: год назад она бы или промолчала вовсе, спрятав всё внутрь, или, наоборот, выложила бы разом, со слезами, с горячностью, требуя, чтобы я тут же что-нибудь решил и сделал. А теперь она роняла главное вот так, между делом, не поднимая головы от письма, ровным голосом, и в этой новой её ровности я узнавал — с тихим, чуть печальным удивлением — отчасти и себя, свою выучку, передавшуюся ей не наставлением, а просто тем, что она полтора года жила рядом и смотрела, как я держусь. Дети ведь перенимают не то, чему их учат словами, а то, что видят каждый день; и если Анна выучилась говорить о Кошкине так же ровно, как я говорю о Раздольском, то это была не её и не моя заслуга, а просто свойство всякого дома: дом лепит человека молча.</p><p>Я встал и пошёл к себе, оставив её под яблоней с письмами, с чернильницей, прижатой камешком бумагой и тем спокойным взрослым лицом, которого ещё год назад у неё не было.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А пятнадцатого июля Николай сдал свои пять задач.</p><p>Это вышло вечером, после ужина, и вышло торжественнее, чем я ждал, — не потому, что он торжествовал, а потому, что я вдруг увидел в этом обыкновенном мальчишеском деле черту, за которой кончалось одно и начиналось другое, и от этого простой вечер сделался для меня одним из тех вечеров, какие потом помнишь годами, сам не зная, чем они тебе так дороги.</p><p>Он пришёл ко мне в кабинет с тетрадью — не вбежал, как вбежал бы год назад, хвастаясь, а вошёл и положил тетрадь на стол спокойно, как кладёт работу человек, знающий ей цену.</p><p>— Все пять, — сказал он. — Проверь, если хочешь. Две я решил той длинной дорогой, а три уже короче — я понял, в чём приём, и дальше пошло.</p><p>Я проверил. Все пять сходились. И видно было по записи, как он шёл: первые две — наугад, в обход, спотыкаясь, а к третьей нащупал тот общий ход, который превращает пять разных задач в пять видов одной, и три последние решил уже не как загадки, а как знакомую работу. Это и был тот перелом, ради которого я давал ему длинную дорогу: не выучить приём с чужих слов, а дойти до него ногами и тогда уже взять навсегда.</p><p>— Сошлось. — Я закрыл тетрадь. — И главное — ты сам увидел, где они все одно и то же. Этому не научишь. Это либо приходит, либо нет. У тебя пришло.</p><p>Он сел напротив, и мы помолчали. За окном смеркалось тем долгим июльским смерканием, которое тянется и тянется, не решаясь стать ночью, и в этом неторопливом свете я смотрел на своего сына — не родного по крови, доставшегося мне вместе с чужим телом и чужой судьбой, а ставшего за полтора года таким своим, что о крови я и не вспоминал, — смотрел и думал, что вот он сейчас на той самой яблоневой черте, что и Анна, только на своей: ещё в доме, ещё за этим столом, а уже одной ногой там, в Петербурге, в институте, в той взрослой жизни, куда я его и толкаю, и куда мне же его и больно отпускать.</p><p>— Папа, — сказал он наконец, глядя не на меня, а в окно, на меркнущий сад. — А ведь это значит, что в институт можно. Раз дифуры пошли.</p><p>— Можно, — сказал я. — Можно, Коля.</p><p>— Страшновато, — признался он, и это «страшновато» он сказал так просто и так по-взрослому, без рисовки, что у меня что-то повернулось в груди. — Петербург. Один. Анна-то там не пропала. Но Анна — она другая.</p><p>— Все так едут, — сказал я. — И все боятся, кто поумнее. Дурак не боится, ему и в институте делать нечего. А ты поезжай и бойся на здоровье — это не мешает, это даже помогает, если знать меру. И помни: дом тут. Дом никуда не денется. Будешь приезжать на лето и на Рождество, как Анна. Уехать в институт — это не уйти из дома. Это вырасти из него настолько, чтобы было куда возвращаться.</p><p>— А кем я оттуда выйду? — спросил он вдруг. — Инженером путей. Это что — мосты строить? Дороги?</p><p>— И мосты, и дороги, и станции, и всё, что по этой части, — ответил я. — Это, Коля, дело будущего. Через двадцать лет вся Россия будет в рельсах, как сейчас в просёлках, и людей, которые умеют их класть и считать, будет нехватка. Ты выйдешь человеком нужным — не прислужником при чужом деле, а тем, без кого дело не делается. Это разное. Большинство всю жизнь служат при чужом. А есть ремёсла, без которых не обойтись, и кто им выучился, тот сам себе хозяин, куда бы его ни занесло.</p><p>Я говорил и сам слышал в своих словах ту, давнюю свою заботу — заботу человека, который полжизни просидел при чужом деле, при чужих стратегических видениях и сорокаслайдовых презентациях, и который теперь, во второй своей жизни, больше всего на свете не хотел, чтобы мальчик напротив повторил эту дорогу. Пусть строит. Пусть кладёт рельсы, считает насыпи, спорит с подрядчиками — что угодно, лишь бы своё, лишь бы нужное, лишь бы не та тихая служилая тоска, которую я знал на вкус и которой не пожелал бы и врагу.</p><p>— А ты откуда про рельсы знаешь, что их через двадцать лет везде проложат? — спросил он, и в вопросе не было подвоха, было детское ещё доверие к отцовскому всезнанию.</p><p>— Знаю, — сказал я и улыбнулся в темноте. — Считаю. Тут считать нетрудно: где торговля, там и дорога, а торговля растёт. Это не пророчество, это арифметика. Та же, что у тебя в дифурах, только покрупнее.</p><p>Он принял и это — про арифметику он принимал охотнее, чем про пророчество, и слава богу. О том, откуда я знаю про рельсы по-настоящему, ему знать было не нужно, и я в который раз обошёл то место в разговоре, где другой попаданец, верно, не утерпел бы похвастать, — обошёл легко, привычно, как обходят знакомую яму на тёмной дороге.</p><p>Он подумал над всем этим, кивнул — медленно, принимая, — и унёс тетрадь к себе, а я остался один в темнеющем кабинете и долго ещё сидел, не зажигая лампы, в том особом покое, какой бывает, когда дело, на которое ты не можешь повлиять, отступает перед делом, ради которого, в сущности, и стоит жить.</p><p>Где-то в Петербурге лежал в чьём-то столе мой пакет, и чужая рука должна была его прочесть, и от этого чтения зависела моя ближайшая судьба, — а я сидел в темноте и думал не о пакете, а о том, что оба моих ребёнка стоят теперь на одной черте, готовые шагнуть в большую жизнь, и что вырастить их до этой черты, должно быть, и было главным, что я сделал за полтора года, главнее дамбы, фонарей и завода, потому что дамба простоит сто лет, а человек — дольше, человек идёт дальше всех дамб, и в этом единственное утешение и единственный смысл всякой работы, какую мы делаем, зная, что нас самих не станет, а сделанное — останется.</p></section><section><title><p>Глава 4 Две жизни</p></title><p>Глава 4 Две жизни</p><p>Середина июля выдалась такая, какой и положено быть середине июля: жаркая, ровная, длинная. Город обмяк, разморился, ушёл в тень. Дела сделались мелкие, медленные, летние — те, что не горят и могут полежать до осени. И я, поймав эту медленность, позволил себе на несколько дней то, чего обыкновенно себе не позволял: жить не делом, а домом.</p><p>Это была странная для меня роскошь. В прежней жизни, в Нижнеярске, дома у меня, по сути, и не было — была квартира, где я спал между двумя совещаниями, и кот, которого увезла Марина, и тишина, в которой никто меня не ждал. Я приходил туда ночью и уходил оттуда затемно, и за пятнадцать лет так и не научился отличать выходной от будня, потому что и в выходной голова была занята тем же, чем в будни, — трубами, подрядами, чужими стратегическими видениями. Я тогда думал, что так и надо, что в этом и состоит взрослая мужская жизнь: работа, работа и ещё немного работы, а дом — это место, куда складывают усталое тело до утра.</p><p>А здесь у меня был дом. Настоящий, с садом, с тёщей, с двумя детьми, с кухаркой, обижающейся, если мало съешь, с дворником на четырёх должностях, с фонарём напротив ворот. Дом, в котором меня ждали — не из вежливости, а потому, что я в нём был нужен. И вот этому, как ни странно, мне пришлось учиться заново и трудно, потому что уметь работать я умел, а уметь жить дома — нет, этого Ракитин не умел никогда, и Стрешнев, судя по бумагам, тоже не больно умел, так что мы с ним в этом были два сапога пара, и оба учились теперь по ходу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Утром я всё-таки шёл в управу — без дела не сиделось, да и дело, хоть мелкое, было.</p><p>Сычёв встречал меня самоваром, мы разбирали бумаги, я подписывал, отсылал, кого-то принимал. Межевой спор соседей удалось развести миром — я выслушал обоих, прошёлся с ними на место, поглядел на спорную канаву и предложил решение, при котором каждый считал, что отчасти выиграл, а на деле выиграли оба, потому что перестали тратиться на тяжбу. Это было привычное, чисто моё ремесло — разводить людей так, чтобы они расходились не врагами, — и я делал его с удовольствием, какое даёт всякая работа по руке.</p><p>К полудню управские дела кончались, и я шёл домой — обедать, а после обеда уже не возвращался, чего прежде за мной не водилось. Сычёв на это поглядывал с тихим одобрением. Он давно, по-стариковски, считал, что я слишком много на себя беру и мало живу, и теперь, видя, что я на несколько летних дней отпустил вожжи, радовался за меня так, как радуются за человека, которого давно уговаривали отдохнуть и который наконец послушался.</p><p>— Вы, Павел Андреевич, правильно делаете, — сказал он как-то. — Дело подождёт. Дело — оно как печь у Хомутова, терпеливое. А лето — оно не ждёт. Лето раз в год.</p><p>— Это вы прямо философ, Фёдор Игнатьич.</p><p>— Какой философ. Сорок один год в управе. Тут поневоле выучишься, что не всё на свете бумага.</p><p>В другой день пришла мещанка — вдова, Аксинья, — просить пособия на похороны мужа. Муж помер от грудной болезни, оставил её с тремя ребятами и без гроша, и она пришла, готовая, видно, к отказу или к унижению, потому что в прежние годы за таким пособием ходили к Гордееву, а у Гордеева просить — значило кланяться и потом отрабатывать поклон неизвестно сколько. Я выдал ей из городской суммы, что положено, без проволочки и без поучений, и записал, чтобы Сычёв проследил, не нуждается ли семья ещё в чём к зиме. Она ушла, не веря, всё оглядываясь, словно ждала, что её окликнут и скажут, что пошутили.</p><p>И, глядя ей вслед, я подумал — не в первый раз и, верно, не в последний — о том, как мало, в сущности, надо, чтобы переменить в городе самый воздух. Не дамба, не завод, не фонари даже, а вот это: что за положенным тебе пособием ты идёшь не кланяться, а получать, и получаешь без поклона. В той, прежней жизни это называлось мудрёно и казённо, и под это писались целые уложения о порядке оказания, а на деле всё сводилось к одному простому: чтобы человек, придя за своим, уходил человеком, а не должником. Этого ни в каком уложении не пропишешь. Это или есть в управе, или нет, и зависит оно не от бумаг, а от того, кто за столом сидит. Я за столом сидел так, чтобы было. И в этом, пожалуй, было больше моей прежней выучки, чем во всех печах Гофмана, потому что печь я подсмотрел в книге, а вот как сделать, чтобы человек уходил человеком, — это я знал сам, своим хребтом, с тех ещё пор, когда сам бывал просителем в чужих приёмных и знал на вкус, каково это — кланяться за своё.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>После обеда я обыкновенно сидел в саду.</p><p>Сад при доме был старый, запущенный ещё прежним Стрешневым и понемногу мною за полтора года прибранный — не до парадного вида, а до того доброго беспорядка, в котором яблони родят, смородина гнётся от ягоды, а в углу, у забора, лопухи растут себе, как росли при царе Горохе, и трогать их рука не поднимается. В этом саду Анна устроила свой угол под яблоней, и я повадился сидеть рядом — она с письмами или с книгой, я с газетой или просто так, и мы могли просидеть час, не сказав друг другу десяти слов, и это молчание было из тех, что роднят больше всякого разговора.</p><p>В один из таких дней она читала мне вслух — ту кургановскую книгу про Закавказье, которую дочитывала для себя и из которой нет-нет да зачитывала мне особенно полюбившееся место. Курганов, давний покойный знакомец Аграфениного дома, писал о горах, о грузинском гостеприимстве, о том, как в дальнем селении его, проезжего чиновника, чужого, незваного, посадили за стол, как родного, и не отпускали три дня. Анна читала ровным своим голосом, а я слушал и думал о том, как странно устроено время: человек этот давно умер, книги его пылились в шкафу у Аграфены, а вот сидит под яблоней девушка, которой при его жизни и на свете не было, и читает его слова вслух человеку, которого и вовсе быть не должно, — и слова живут, и горы в них живут, и грузинское гостеприимство живёт, хотя ни Курганова, ни тех гор этой девушке никогда не увидеть.</p><p>— Хорошо пишет, — сказала Анна, дочитав главу. — Тепло. Как будто сам там был и сам всё любил.</p><p>— Он и был, — отозвался я. — Это видно. Так пишут только о том, что любили. Кто не любил — у того и про горы выходит, как опись имущества.</p><p>— Вот ещё послушай, — сказала Анна и, найдя место, прочла: как Курганов, чужой в том дальнем селении, проезжий, никому не нужный, занемог в дороге, и его внесли в первый попавшийся дом, и хозяева, не спросив ни имени, ни звания, ходили за ним неделю, как за родным, и не взяли потом ни копейки, и обиделись, когда он совался с деньгами, — обиделись так, будто он усомнился в самом святом, что у них есть.</p><p>Она дочитала и подняла глаза.</p><p>— Я этого не понимаю, папа, — призналась она, и в голосе её была та честная, незаёмная задумчивость, какую я в ней любил. — То есть умом понимаю — гостеприимство, обычай. А сердцем не понимаю. Как можно так — чужого, незваного, и сразу как родного? Откуда они знали, что он не дурной человек?</p><p>Я ответил не сразу, потому что вопрос её задел во мне такое, о чём она и не подозревала, спрашивая.</p><p>— А они и не знали, — сказал я медленно. — В том и дело, Аннушка, что не знали. Они приняли его не за то, что он хороший, — про это им неоткуда было знать, — а просто потому, что он чужой и в беде. У них так заведено: чужого в беде принимают, а уж каким он окажется — это после, это его забота, не их. И знаешь, что я тебе скажу? Это самое высокое, что бывает между людьми. Принять не за заслуги, а просто так, наперёд, в долг, ничего не зная и ничего не требуя. На заслуги-то всякий примет. А вот так, втёмную, как этот горец чужого больного, — на это мало кто способен.</p><p>Я говорил — и думал о себе. О том, как полтора года назад меня, чужого, незваного, неведомо откуда взявшегося в чужом теле, эта семья приняла, не зная обо мне ничего, не спросив ни имени настоящего, ни звания, — приняла просто потому, что я оказался у них за столом и над их жизнью, — и ходила за мной, и держала меня, и сделала своим, не получив на то никаких заверений, что я того стою. Я этого не заслужил — мне нечем было заслужить, я свалился к ним готовой загадкой. Меня приняли в долг. И весь этот год, не отдавая себе в том отчёта, я этот долг отдавал — дамбой, заводом, фонарями, тем, что Аксинья уходила из управы человеком, а не должником, — отдавал не городу даже, а вот этому столу под яблоней, этой девочке с книгой, этой старухе с пятью книгами Курганова, принявшим чужого втёмную.</p><p>Анна, конечно, ничего этого не услышала — она услышала только про горца и больного. Но она кивнула медленно, принимая мысль, и сказала тихо:</p><p>— Тогда это и правда высоко. Я запомню.</p><p>Она подумала над этим ещё, кивнула. И спросила вдруг, не поднимая глаз от книги:</p><p>— Папа, а ты по чему-нибудь так скучаешь? Чтобы вот так — было и прошло, и любил, и не вернёшь?</p><p>Я ответил не сразу. Вопрос был невинный, девичий, а попал он, сам того не зная, в самую мою сердцевину — в то, о чём я не говорил и не мог говорить ни с кем на свете. Скучал ли я по тому, что было и прошло? По мокрому Нижнеярску, по квартире на Бутурлина, по Светлане, с которой виделся три раза в неделю по заведённому за пять лет порядку и которую, выходило теперь, не любил по-настоящему, иначе скучал бы сильнее? Я перебрал ту жизнь — и не нашёл в ней почти ничего, по чему стоило бы скучать так, как Курганов скучал по своим горам. И это было не грустно, а скорее облегчительно: значит, я ничего не бросил там, что держало бы меня и тянуло назад. Значит, я здесь весь, без остатка.</p><p>— Скучаю, — сказал я наконец. — По одному месту. Далеко отсюда, ты его не знаешь. Но, знаешь, что я тебе скажу, Аннушка: я по нему скучаю всё меньше. И это хорошо. Это значит, что я наконец дома.</p><p>Она поглядела на меня — внимательно, чуть удивлённо, — но переспрашивать не стала. В нашем доме не переспрашивали о том, что человек сказал нехотя.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Книги, которые читала Анна, были не её и не мои, а Аграфенины.</p><p>Их было пять — кургановских, в одинаковых тёмных переплётах, — и стояли они в шкафу у Аграфены, в её комнате на Сретенской, а на лето она привезла их к нам, потому что собиралась перечитывать. Курганов, Алексей Петрович, был покойный знакомец её дома, чиновник из Казани, столоначальник губернской палаты, бывавший у Стрешневых ещё в семидесятых на именины да на Рождество; умер он лет десять назад, оставив по себе пять книг и память человека, с которым было хорошо молчать. Аграфена эти книги берегла и перечитывала каждую зиму, а нынче вот достала и летом — оттого, должно быть, что Анна вернулась и можно стало читать не одной, а с кем-то.</p><p>В тот вечер, когда Анна ушла спать, Аграфена осталась в гостиной с одной из этих книг на коленях — не читала, а держала, водя пальцем по корешку, как водят по руке давнего друга.</p><p>— Хорошие книги, — сказал я, садясь напротив. — Анна их полюбила.</p><p>— Полюбила, — отозвалась Аграфена. — Это хорошо. Алексей Петрович был умный человек и добрый. Таких мало. — Она помолчала, и я уж думал, что разговор на том и кончится, по её обыкновению, но она вдруг продолжила, тихо, не поднимая глаз от книги: — Я Анне про мать почти не рассказывала. Боялась — растревожу. А теперь думаю: зря боялась. Девочке надо знать, от кого она. Не от меня же одной да от тебя. От матери тоже. А мать в этих книгах есть — она их читала, тут её карандашом кое-где помечено. Я Анне покажу пометки. Пусть знает, что мать думала, читая то же, что она теперь.</p><p>Я слушал и понимал, что присутствую при чём-то важном, при том тихом и медленном деле, каким старые люди передают младшим не имущество, а память, — и что дело это не моё, что мне тут отведена роль свидетеля, и роль эту надо исполнить молча и бережно.</p><p>— Покажи, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Это правильно. Аннушке это нужнее, чем она сама знает.</p><p>Аграфена кивнула. И, помолчав ещё, прибавила — не мне будто, а так, в пространство, ту свою формулу, которую я уже слышал от неё однажды и которую запомнил на всю оставшуюся жизнь, в каком бы веке её ни доживать:</p><p>— Я матушке своей одно обещала, когда она умирала. Что не буду жить в страхе. Она восемьдесят лет в страхе прожила — всё боялась, всех боялась, и мужа, и людей, и Бога не так, как надо бояться, а мелко, по-бабьи. И мне завещала: не повторяй. Главное в жизни, Павлуша, — быть свободной. Не от обязательств, обязательства всегда есть. От страха. Страх — это самая большая клетка. — Она подняла наконец глаза. — Я это и тебе говорю, потому что вижу: ты дело своё ведёшь без страха. Это редко. Держись так.</p><p>Я ничего не ответил. На такое не отвечают словами. Я только наклонил голову — и она поняла, и больше мы об этом не говорили.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А в один из этих дней пришла записка от Варвары Алексеевны.</p><p>Записка была деловая — по школе. Фабричная школа, которую мы заводили вместе, её и моими стараниями, открывалась первого сентября, и до открытия оставалось много мелких хлопот: договор с учителем Лещевым, помещение, кошт, разделение расходов пополам. Варвара писала ровно, по-деловому, без единого лишнего слова: спрашивала, готов ли договор с Лещевым, и сообщала, что со своей стороны всё устроила и взнос внесёт к августу. И только в самом конце, после подписи, стояла приписка в одну строку — не про дело: «На Соборной отцвела наконец сирень, которую Вы хвалили весной. Жаль, поздно её увидели в этом году».</p><p>Я перечитал эту строчку дважды.</p><p>В ней не было ничего — решительно ничего, под чем можно было бы что-нибудь подразумевать. Женщина писала про отцветшую сирень. И всё же я знал, и она знала, что я знаю, что эта строчка стоит здесь не зря, — что это та самая открытая дверь, о которой она сказала ещё весной: дверь, в которую не зовут и не тянут, а просто оставляют открытой, чтобы вошёл тот, кто сам захочет, и тогда, когда сам захочет. Варвара не торопила меня ничем и никогда. Она была, может быть, единственным человеком в моей теперешней жизни, который умел ждать так же, как я, — без суеты, без намёков, без того тоскливого женского нажима, который губит дело вернее всякого отказа. И эта её приписка про сирень была не нажим, а ровно обратное: знак, что дверь открыта, а войду я или нет и когда — это вполне моё дело, и она на него не посягает.</p><p>Я ответил ей в тот же вечер — так же по-деловому, про договор с Лещевым, про кошт, про сроки. И в самом конце, после подписи, приписал одну строчку — не про дело: «Сирень я и отцветшую люблю не меньше. У неё и в этом своя пора».</p><p>И, запечатывая письмо, поймал себя на том, что улыбаюсь.</p><p>Я не торопил эту линию и сам себе дивился, что не тороплю. В прежней жизни я бы, верно, всё уже решил и расчертил наперёд: или сходимся, или нет, и если да — то когда, как, на каких условиях, — привык так, всё считать и всё устраивать. А тут считать не хотелось. Тут было хорошо именно в этой неопределённости, в этой отцветшей сирени, в этих приписках после подписи, и я понимал, что спешить — значит спугнуть то редкое, что между нами завязывалось медленно и само, как завязывается на ветке завязь: тронь её рано — и не будет плода. Война с Гордеевым не кончилась, дело в Петербурге не решилось, и не время было звать женщину в дом, над которым висит дознание; и она это понимала не хуже меня — оттого и писала про сирень, а не про нас. Когда-нибудь, когда минует это и осядет, я к ней приду — или она войдёт в открытую дверь, всё равно. А пока довольно было и того, что дверь открыта и что есть кому за ней стоять.</p><p>Аграфена, я знал, Рязанцеву недолюбливала — по старой памяти, по купеческому подозрению, что вдова метит на готовое хозяйство. Но Аграфена и сама себе в этом не больно верила в последнее время, а с тех пор как Анна по весне побывала у Варвары на чаю и вернулась тёплая, что-то в Аграфениной нелюбви надломилось. Я в это не лез. Это было из тех дел, что решаются сами, временем, и торопить их так же бессмысленно, как торопить сирень.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечерами я сидел у окна.</p><p>Это сделалось у меня к этому лету привычкой — после ужина, когда дом затихал, посидеть с полчаса у окна в гостиной, в продавленном кресле, ничего не делая, просто глядя на сад и на фонарь за воротами. Я не думал в эти полчаса ни о деле, ни о Раздольском, ни о Глебове, ни о чём вообще, требующем решения, — я просто был, и эта способность просто быть, без дела в голове, далась мне труднее всех заводов и дамб, ибо Ракитин не умел её вовсе, а Стрешнев разучился, и нам обоим пришлось учиться ей заново, как учатся ходить после болезни.</p><p>И в один такой вечер я подумал о том, что у меня теперь две жизни — не та, прежняя, и эта, а эти две: рабочая и домашняя, — и что я наконец перестал предпочитать одну другой. Прежде, в Нижнеярске, у меня была одна жизнь, рабочая, а домашней не было совсем, и я считал это нормой, и был, как теперь понимал, глубоко и непоправимо несчастен, не зная даже, что несчастен, потому что не с чем было сравнить. А теперь у меня были обе, и они не воевали между собой, а держали меня с двух сторон, как держат стену два контрфорса, и ни одна не была важнее другой. Утром я разводил межевой спор и был в этом весь; днём слушал Анну под яблоней и был весь в этом; вечером сидел у окна и был просто. И ни одно из этих «весь» не отнимало у другого, а, напротив, прибавляло: человек, у которого есть дом, и работает лучше, а человек, у которого есть работа по душе, и дома спокойнее.</p><p>Это была простая мысль, из тех, что всякий знает с детства и мало кто проживает на деле. Я прожил её к тридцати девяти годам, в чужом теле, в чужом веке, под чужим именем — и, может быть, только потому и прожил, что лишился разом всего прежнего и вынужден был выстроить себе жизнь заново, с нуля, и, строя, не повторил старых ошибок, — а старые ошибки остались в той жизни, вместе с квартирой, котом и мокрым проспектом Мира.</p><p>Фонарь за окном горел ровно. В саду стрекотали кузнечики. Где-то наверху Николай, не угомонившийся и в каникулы, скрипел пером над какой-то новой задачей, которую я ему не задавал, — взял сам, для интереса. Анна давно спала. Аграфена у себя считала во сне петли, должно быть. Дом дышал.</p><p>Я думал ещё о том, что эти тихие летние дни — не отдых от настоящей жизни, как мне мерещилось бы в Нижнеярске, где настоящей жизнью считалась работа, а всё прочее — простоем между нею. Нет. Эти дни и были настоящей жизнью — может быть, самой настоящей, какая у меня вообще была. Дамбу и завод запомнит город; а вот эти полчаса у окна, и Аннино чтение под яблоней, и Аграфенины пять книг, и записка про отцветшую сирень — этого не запомнит никто, кроме меня, и именно поэтому оно и было моим, единственно и неотъемлемо моим, тем, ради чего, если разобраться, и стоит весь огород городить. Завод можно отнять. Должность можно отнять — отнимут, дай только Раздольскому повод. А эти полчаса у окна отнять нельзя, потому что они уже были, и значит, есть, и значит, будут — пока есть я, чтобы их помнить.</p><p>Я посидел ещё немного и пошёл спать — впервые за долгое время не потому, что устал, а потому, что было хорошо и хотелось эту хорошесть не растратить до дна, а оставить немного на завтра.</p></section><section><title><p>Глава 5 Другая сторона дела</p></title><p>Глава 5 Другая сторона дела</p><p>К двадцатым числам июля ожидание сделалось тонким, как лёд на закраине.</p><p>Я держался ровно — снаружи. Ходил в управу, разбирал бумаги, обедал дома, сидел вечерами у окна. Но внутри уже шёл тот незаметный счёт дней, какой заводится сам собой, когда знаешь, что где-то далеко решается твоё, а ты не можешь ни поторопить, ни даже узнать, как оно там. Пакет ушёл десятого. Если по обычному ходу — к Раздольскому он попадёт около двадцатого, может, чуть раньше. И тогда же, следом, должно подойти и второе: неофициальное слово Петра Петровича Долгушина, ради которого старший Долгушин и хлопотал из своей Вятки.</p><p>Подойдёт ли — я не знал. Я отправил всё, что мог, и теперь от меня не зависело ничего. Дело перешло в чужие руки, в чужой город, за тысячу вёрст, к людям, которых я в глаза не видел и которым должен был довериться, не имея иного выбора. И вот это доверие к невидимому — самое, может быть, трудное, что есть в большой игре. Ты сделал свой ход и убрал руки от доски, а доска далеко, и ходят на ней без тебя, и тебе остаётся только верить, что те, на кого ты поставил, не подведут.</p><p>Сычёв тоже считал дни — я видел это по нему, хоть он и не говорил. Он сделался в эти дни ещё церемоннее обыкновенного, ещё дольше протирал пенсне, ещё обстоятельнее докладывал мелочи, и я понимал, что это его способ держаться: когда не можешь повлиять на большое, цепляешься за порядок в малом. У всякого свой якорь в такие дни. У Сычёва — порядок. У меня — окно по вечерам. У Прохора — его четыре должности, которые он нёс в эти дни с удвоенным усердием, словно от исправности его наблюдений за пристанью зависела судьба всего дела.</p><p>— Если по обычному ходу, — сказал как-то Сычёв, не поднимая глаз от бумаги, будто между прочим, — пакет нынче уж в Петербурге. Лежит у советника. Прочитан или нет — это как ему доложат.</p><p>— Прочитан или нет — от нас уже не зависит, Фёдор Игнатьич.</p><p>— Не зависит, — согласился он и протёр пенсне. — Я просто к тому, что — лежит. Не потерялся. Заказное, с распиской. Это я проверил.</p><p>Он проверил, что пакет не потерялся. Больше он ничего сделать не мог — и сделал это, единственное, что мог, со всей доступной ему тщательностью. И я был ему за эту тщательность благодарен больше, чем за иной громкий подвиг, потому что в дни ожидания человек, который тихо проверил, что заказное дошло, дороже десяти, которые громко переживают.</p><p>Город между тем жил своим июлем. Стояла жара, ровная, без гроз; Волга обмелела у берега, обнажив тёмный илистый закраек; на заводе у Хомутова сохла на солнце последняя партия сырца перед августовским обжигом. Жизнь шла, не оглядываясь на то, что у её головы где-то в столице лежит на чужом столе бумага, — и это равнодушие города к моей тревоге было, как ни странно, целительно: оно напоминало, что мир не кончается на моём деле, что и помимо него есть жара, река, сохнущий кирпич, и всё это будет, чем бы ни кончилось дознание.</p><p>Я не знал и не мог знать, что в эти самые дни в Петербурге уже шло то, ради чего я отправлял пакет. А шло оно так.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Пётр Петрович Долгушин получил письмо брата во вторник.</p><p>Он узнал почерк ещё на конверте — крупный, старательный почерк Михаила, который в последние годы, после удара, стал ещё крупнее и старательнее, словно брат, водя пером, заново выучивался писать. Пётр Петрович отложил прочие бумаги и распечатал первым. Михаил писал из Вятки — про реку под окном, про то, что жене лучше, про погоду, — а в середине, между погодой и поклонами, лежало дело: просьба.</p><p>Брат просил немногого и просил осторожно, как умеют просить только старые служилые люди, знающие цену каждому слову в письме, которое может быть прочитано не одними глазами. В Бережанске, писал он, у одного достойного человека — городского головы — вышло затруднение по службе, заведено дознание, и дело это, сколько Михаил мог судить издали, нечисто в основании своём: возбуждено не по существу, а по чьему-то умыслу. Михаил не просил вмешаться. Боже упаси — вмешиваться в чужое дознание ни он, ни Пётр Петрович не стали бы и не могли. Он просил другого: чтобы Пётр Петрович, если случай позволит и без всякого нажима, дал советнику Раздольскому, в чьём ведении дело, знать, что у этого дела есть и другая сторона, и что сторона эта готова представить себя полно и открыто, — дабы советник, прежде чем дать делу ход, имел перед собою обе стороны, а не одну.</p><p>К письму прилагались бумаги — копии, краткие, ясные: всё то же, что городской голова отправил и официально, но сведённое накоротке, чтобы человек занятой мог охватить дело одним взглядом.</p><p>Пётр Петрович прочёл, подумал и убрал бумаги в стол.</p><p>Он не был ни смел, ни честолюбив — он был аккуратен, и в этой аккуратности состояла вся его служебная сила и весь его потолок. Он дослужился до титулярного советника не блеском, а тем, что за двадцать лет ни разу не подал бумаги с ошибкой и ни разу не сунулся туда, куда соваться не следовало. И сейчас он взвешивал не то, доброе ли дело просит брат, — в том, что доброе, он не сомневался, брат дурного не попросит, — а то, ляжет ли эта просьба в рамки дозволенного, не выйдет ли он, Пётр Петрович, за ту черту, за которой кончается дружеская услуга и начинается ходатайство по делу, а ходатайство по делу — это уже статья, это уже пятно, это уже конец двадцатилетней беспорочности.</p><p>И, взвесив, он решил, что черту не перейдёт. Сказать советнику, что у дела есть другая сторона и что она просит себя выслушать, — это не ходатайство. Это, если угодно, услуга самому делу, самой справедливости: чтобы решение было полным. Раздольский, Пётр Петрович знал, и сам этого хотел — полноты. Это была у советника известная всему департаменту слабость, если можно назвать слабостью добродетель: он не любил решать вполовину.</p><p>Пётр Петрович помнил брата здоровым — Михаил был старше на восемь лет и в детстве заменял ему отца, рано умершего. Помнил его и в силе, советником в Бережанске, и потом, после удара, когда речь к нему вернулась, а прежняя лёгкость — нет. И если уж этот человек, переживший паралич, перевезённый на старости в чужую Вятку, с больной женой на руках, нашёл досуг и силы написать о каком-то бережанском голове, — значит, голова того стоил. Михаил пустого не попросит. Михаил вообще за всю жизнь попросил у младшего брата два или три раза, и всегда по делу, которое того стоило. Этого одного Петру Петровичу было довольно, чтобы решиться.</p><p>Оставалось выбрать минуту. Не приёмные часы — в приёмные часы такие вещи не говорят, в приёмные часы говорят по форме, при свидетелях, под протокол. Это надо было сказать после доклада, наедине, вполголоса, тем особенным служебным полушёпотом, которым в департаментах передаётся всё, что важнее бумаг и чего в бумагах не пишут. Пётр Петрович знал этот полушёпот в совершенстве — двадцать лет выучки, — и знал, что Раздольский его поймёт правильно: не как нажим, а как сведение к его же, советника, сведению, чтобы тот решал, имея перед собою всё. Дать человеку всё и отойти — вот и вся услуга. Решать будет он сам.</p><p>Пётр Петрович дождался четверга, дня своего доклада, и приготовил несколько фраз — коротких, точных, ни одной лишней. Он повторил их про себя по дороге в департамент, как повторяют молитву, и остался доволен: в них не было ничего, что можно было бы перетолковать. Аккуратный человек и доброе дело делает аккуратно.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Раздольский Антон Михайлович был человек сухой, нестарый ещё, лет сорока пяти, из тех чиновников, что составляют незаметный костяк всякого ведомства, — не блестящих, не громких, но без которых ведомство развалилось бы в неделю.</p><p>Он не делал карьеры в том смысле, в каком её делают ловкие: не искал покровителей, не бывал, где надо бывать, не женился, где выгодно жениться, — женился по любви на простой женщине из Симбирска и тем, как поговаривали, сам себе закрыл дорогу выше. Он просто служил. Приходил раньше всех, уходил позже всех, и дела, проходившие через его руки, были чисты той особенной чистотой, какую даёт не страх и не честолюбие, а врождённая, ничем не объяснимая потребность, чтобы всё было правильно. Он не выносил недоделанного. Бумага с прорехой раздражала его физически, как раздражает мастера криво забитый гвоздь.</p><p>Дело о бережанском городском голове легло к нему в середине июля — обыкновенное дело, каких через его руки проходили сотни. Представление, основания, статья, тридцать дней. Он прочёл его без особого внимания, как читают рутину, и отметил про себя одно: основания жидковаты. Не пусты — представление было составлено грамотно, к нему не придерёшься, — но за грамотностью формы ощущалась та особенная жидкость существа, какая бывает, когда дело заведено не оттого, что есть преступление, а оттого, что кому-то нужно дело. Раздольский нюхом, выработанным за двадцать лет, чуял такие дела и не любил их — не из жалости к обвиняемым, жалости в нём было немного, а из того же отвращения к недоделанному: дело, заведённое ради дела, всегда оказывалось кривым гвоздём.</p><p>Он повидал их на своём веку довольно. Время было такое, что доносов и представлений по части неблагонадёжности шло через департамент много, особенно после прошлогоднего и после Манифеста, — иные по существу, а иные по сведению личных счётов, прикрытых заботой о государственном порядке. Раздольский научился отличать одни от других не по словам — слова всегда были одинаково верноподданны, — а по тому, как дело держится, если на него надавить. Настоящее дело под давлением твердеет: чем больше копаешь, тем больше всплывает. А заведённое ради дела под давлением расползается: копнёшь — и вместо фактов одни фамилии да предположения, и за каждой фамилией — чей-то умысел, который и есть истинная пружина всего.</p><p>В бережанском деле он этой пружины пока не нащупал, но чуял, что она есть. Какой-то городской голова в уездном городишке на Волге, какая-то воскресная школа, какие-то двое при ней — один под надзором, другой из бывших ссыльных. По форме — состав. По существу — пустота, в которую кто-то очень хотел вдохнуть содержание. Раздольскому не было ровно никакого дела ни до головы, ни до школы; ему было дело до того, чтобы решить правильно, а решить правильно по одному представлению, не выслушав другой стороны, он не мог — не умел, не выносил. Это было не милосердие. Это было ремесло, доведённое до совести.</p><p>Поэтому, когда Пётр Петрович Долгушин — человек, которого Раздольский знал как образец служебной чистоплотности и потому уважал, — задержавшись после доклада, сказал ему вполголоса, что по бережанскому делу, буде советнику угодно, есть и другая сторона, готовая представить себя полно, и что сторона эта — не проситель и не ходатай, а просто желает быть выслушанной прежде, чем делу дадут ход, — Раздольский не удивился и не насторожился. Он только кивнул.</p><p>— Полно — это хорошо, — сказал он. — Я не люблю решать по одной стороне. Пусть представит. До хода время есть.</p><p>Он сказал это просто, между делом, не отрываясь от бумаг, которые подписывал, — и в простоте этой не было ничего, что выдало бы значительность минуты. Так оно всегда и бывает с минутами, которые потом оказываются решающими: они проходят буднично, неотличимо от тысячи других, и только время, оглянувшись, ставит на них особую метку. Раздольский подписал ещё две бумаги, отложил перо, потёр глаза — он уставал к концу дня глазами, мелкий канцелярский почерк точил зрение, — и на том забыл о бережанском деле до той поры, когда придёт обещанная другая сторона. Для него это был эпизод среди сотен, рядовое решение выслушать обе стороны, какое он принимал по десять раз на неделе и которому не придавал веса.</p><p>А между тем он, сам того не зная, сделал в эту минуту маленькое, незаметное, но настоящее дело — из тех, на которых, если разобраться, и держится ещё кое-как справедливость в государстве, где её принято считать необязательной роскошью. Время было не для справедливости. Время было для порядка, для твёрдости, для того, чтобы прижать и не пущать; и человек на месте Раздольского мог бы, не погрешив ни против буквы, ни против духа эпохи, дать жидкому делу ход — и был бы прав по-своему, по времени. Большинство так и делали: давали ход, а там разберутся, а не разберутся — тоже не беда, лес рубят, щепки летят. Раздольский был не из большинства. Не из убеждения, не из храбрости — храбрости в нём, повторю, было немного, — а из той упрямой ремесленной совести, которая не позволяла ему забить кривой гвоздь, даже когда все вокруг забивали и хвалили друг друга за скорость. Он не воевал с эпохой. Он просто делал своё дело хорошо, а хорошо сделанное дело в дурную эпоху само собой оказывается тихим сопротивлением ей, хочет того мастер или нет.</p><p>И в этом «пусть представит» решилось, в сущности, всё — хотя ни Раздольский, ни Долгушин, ни тем более городской голова за тысячу вёрст в эту минуту ещё не знали, что решилось. Раздольский не обещал ничего. Он не сказал «закрою» или «оправдаю». Он сказал только, что выслушает обе стороны, прежде чем решить, — но для дела, заведённого ради дела, для кривого гвоздя, для жидкого основания это и был приговор. Потому что одна сторона держалась на умысле, а другая — на правде, и человек, твёрдо решивший выслушать обе и сличить, неизбежно должен был увидеть, какая из них прогибается под пальцем, а какая стоит.</p><p>Пётр Петрович поблагодарил, поклонился ровно настолько, насколько кланяются уважаемому старшему, и вышел. Он сделал, что просил брат, и не перешёл черты, и оттого был спокоен той спокойной совестью аккуратного человека, который и доброе дело умудрился сделать по форме.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я ничего этого не знал.</p><p>В тот вторник, когда Пётр Петрович в Петербурге распечатывал письмо брата, я в Бережанске разбирал жалобу на трактирщика, недолившего, по уверению жалобщика, в полуштоф, и был в этом весь, и о Петербурге не думал, потому что думать было бесполезно. Я узнаю обо всём этом позже, много позже, и то не во всех подробностях, — кое-что мне напишет старший Долгушин из Вятки, кое-что я домыслю сам, а большую часть так и не узнаю никогда, как никогда не узнаёшь, какими именно руками и в какую именно минуту сделалось далёкое дело, от которого зависела твоя жизнь.</p><p>И в этом незнании, если вдуматься, нет ничего обидного. Так устроено всякое большое дело: оно делается многими руками, и твои — только одни из многих, и ход его в решительную минуту вершится без тебя, людьми, которых ты, может, и в глаза не видел. Я отправил пакет и написал чисто. Сычёв собрал бумаги и свёл их накоротке. Старший Долгушин из своей Вятки, с парализованной женой на руках, нашёл в себе досуг написать брату. Младший Долгушин, аккуратный до святости, улучил минуту после доклада. А сухой человек по фамилии Раздольский, которого я никогда не увижу, сказал два слова: «пусть представит». И из этих многих малых движений, ни одно из которых само по себе не было подвигом, и складывалось то, что я потом назову своей победой, — хотя по совести её следовало бы назвать общей, и даже не победой, а просто тем, что в кои-то веки правильное дело сделалось правильным образом.</p><p>Я часто думал потом об этой цепочке — больной старик, аккуратный брат, сухой советник — и о том, как мало в ней похожего на ту картину борьбы, какую рисуешь себе заранее. Заранее представляешь себе схватку: ты и враг, лицом к лицу, и кто кого. А на деле никакой схватки нет. Есть длинная цепь чужих, по большей части незнакомых тебе людей, и каждый делает свой маленький шаг — кто из дружбы, кто из совести, кто просто потому, что так привык работать, — и из этих шагов складывается исход, в котором твоей личной доблести, если честно, кот наплакал. Ты только начал — написал чисто и вовремя. А донесли до конца другие. И главный твой труд был не в том, чтобы кого-то одолеть, а в том, чтобы за полтора года обзавестись такими людьми и так себя поставить, чтобы в нужную минуту нашлись руки, готовые сделать свой шаг в твою сторону. Это не делается в месяц и не покупается за деньги — Гордеев вон покупал, и купил Глебова с Колесниковым, и что? Купленные руки делают купленное, а в решительную минуту им и довериться нельзя. А мне довериться было можно — Сычёву, Долгушиным, Серафиму, Морозкину, — и в этом «можно довериться» и был весь итог моего года, важнее завода и дамбы.</p><p>Гордеев строил свою сторону доски из страха и корысти. Я свою — из доверия и общего дела. И когда обе стороны сошлись в Петербурге, на чужом сухом столе, моя оказалась прочнее — не оттого, что я хитрее, а оттого, что доверие держит, а корысть расползается, как то самое жидкое основание под пальцем советника.</p><p>И, может быть, это даже к лучшему — что не узнаёшь. Если бы человек знал, какими тонкими, какими случайными нитями держится решающая минута его судьбы — что всё повисло на том, найдёт ли больной старик в Вятке досуг написать письмо, да улучит ли его аккуратный брат минуту после доклада, да в духе ли будет в тот день сухой советник, которого ты никогда не увидишь, — если бы человек это знал, он сошёл бы с ума от ужаса перед хрупкостью всего. Милость незнания в том и состоит, что ты не видишь этих нитей и оттого можешь спокойно сидеть у окна, пока далеко, без тебя, они либо сплетаются в твою пользу, либо рвутся. Сделал своё — и отойди. Остальное не в твоей власти, а в той большой и тёмной механике людских движений, которую не охватить ни одному уму и которой остаётся только довериться.</p><p>Я доверился. Не от смирения — смирению я так до конца и не выучился, — а от трезвого расчёта: я сделал всё, что было в моих силах, сделал чисто и вовремя, и дёргаться дальше значило бы только портить себе те десять дней, что оставались до срока, не прибавив делу ни на грош. А портить себе дни я за этот год отучился. Дни — они как тот кирпич у Хомутова: испортишь сырьём — не переделаешь.</p><p>Вечером я, как всегда, сидел у окна. Фонарь горел. До конца июля оставалось дней десять, и где-то в Петербурге уже сделался первый, невидимый мне поворот, после которого всё пошло иначе, — а я об этом не знал и сидел спокойно, оттого что научился за этот год спокойно сидеть, не зная. Это тоже было умение. Может быть, главное из всех — спокойно сидеть, не зная, и не точить себя тем, чего не изменишь. Анна доиграла наверху свою нескончаемую вещь. Аграфена давно спала. Дом дышал ровно, как дышит всякий дом, в котором живут люди, не отравленные страхом. Я погасил лампу и пошёл к себе, и спал в ту ночь без снов — крепко, как спит человек, сделавший своё и доверивший остальное тем, кому довериться можно.</p></section><section><title><p>Глава 6 Отзыв</p></title><p>Глава 6 Отзыв</p><p>Весть пришла в последних числах июля, в жаркий полдень, и пришла буднично, как приходит всё по-настоящему важное.</p><p>Сычёв принёс мне в кабинет два письма разом — оба из тех, что он за версту научился отличать от прочей почты по весу, по штемпелю, по какому-то ему одному внятному признаку служебной важности. Одно было из Вятки, от старшего Долгушина. Другое — из Петербурга, от Голицына. Он положил их передо мной и не ушёл, как уходил обыкновенно, а остался у двери — и по тому, что остался, я понял, что он уже знает или догадывается, что в них.</p><p>Я распечатал вятское первым.</p><p>Долгушин писал, как всегда, коротко и почти без знаков препинания, рукой, ещё не вполне оправившейся после удара: что брат его, Пётр Петрович, исполнил, о чём был прошен; что советник Раздольский, ознакомившись с обеими сторонами дела, нашёл основания к дознанию недостаточными и дело о бережанском городском голове производством прекратил, не дав ему дальнейшего хода; что бумага о сем пойдёт обычным порядком через губернское правление и дойдёт до меня официально недели через две-три, но что он, Долгушин, спешит уведомить меня раньше, по-дружески, чтобы я не томился. И в конце, отдельной строкой: «Поздравляю, Павел Андреевич. Отбили и третий. Берегите себя — четвёртый будет, Гордеев не уймётся. Но это после. А пока — выдохните».</p><p>Я перечитал дважды. Потом положил письмо на стол и с минуту сидел молча.</p><p>Странно: я ждал этой минуты месяц, выстраивал к ней всё — пакет, Долгушинский канал, опровержение, выдержку, — а пришла она, и я не почувствовал ни того торжества, ни даже того облегчения, какие, казалось бы, должны были нахлынуть. Было что-то ровное, спокойное, почти усталое — чувство сделанной работы, не более. Так каменщик, выведя стену, не пляшет вокруг неё, а отходит, смотрит, ровно ли легло, и вытирает руки. Стена выведена. Дальше — следующая.</p><p>Я подумал, что год назад, в начале всей этой истории, я, верно, ликовал бы. Год назад каждая отбитая атака была событием, потому что я ещё не знал, удержусь ли вообще, и всякая маленькая победа доказывала мне самому, что я не самозванец, что справляюсь, что чужая должность мне по плечу. А теперь доказывать было нечего и некому. Я справлялся — это стало уже не вопросом, а просто положением вещей, таким же ровным и привычным, как фонарь за воротами. И оттого отбитый третий удар не ликовал во мне, а лёг ровно, в ряд к прочему сделанному, — ещё один кирпич в стене, которую я клал второй год и собирался класть, сколько отпущено.</p><p>Это, если вдуматься, и была настоящая перемена во мне за этот год — не то, что я научился отбивать удары, а то, что отбитый удар перестал быть праздником. Праздником бывает редкое. А когда умение делается ремеслом, оно перестаёт праздноваться и начинает просто работать. Я стал ремесленником своего дела — и это было лучше всякого торжества, потому что торжество проходит за вечер, а ремесло остаётся на всю жизнь.</p><p>Долгушин в конце письма просил выдохнуть, и я, отложив бумагу, и вправду выдохнул — медленно, долго, впервые за месяц до самого дна. Месяц я держал в себе ровное напряжение, не давая ему ни прорваться, ни осесть, и теперь, отпустив, почувствовал, как оно выходит из плеч, из спины, из того места под ложечкой, где у меня всегда копилась невыказанная тревога. Тело помнило этот месяц лучше головы. Голова держалась ровно, а тело копило — и теперь отдавало накопленное долгим выдохом у раскрытого окна.</p><p>— Прекращено, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Раздольский нашёл основания недостаточными. Дело закрыто.</p><p>Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Это было у него вместо всего — вместо радости, вместо вздоха облегчения, вместо крестного знамения. Протёр пенсне.</p><p>— Слава богу, — сказал он негромко. — Я, признаться, Павел Андреевич, эти две недели плохо спал. Не показывал, а плохо спал. Сорок один год служу, а к таким бумагам не привык. К ним и нельзя привыкнуть.</p><p>— Теперь поспите.</p><p>— Теперь посплю, — согласился он серьёзно, как о деле.</p><p>Я подумал, что официальная бумага о прекращении пойдёт обычным порядком — через губернское правление, через Варфоломеева в Казани, через канцелярии и журналы, — и доберётся до меня недели через две-три, с печатями и за нумером. И что в этой медлительности казённого хода есть своя польза: к тому времени, как бумага ляжет на мой стол официально, в городе уже всё уляжется само, без объявлений. Я не собирался ничего объявлять. Объявить о победе — значило бы признать, что была угроза, а признавать угрозу задним числом, когда она миновала, незачем: это только взбудоражит тех, кто и не знал, и заставит гадать тех, кто знал наполовину. Пусть дело тихо закроется, как тихо открылось. Гордеев бил с шумом — анонимкой, слухом. Я отвечу тишиной и на победу: ни строки в газете, ни слова с амвона думы. Отбились — и отбились. Кому надо, те узнают; кому не надо, тем и знать незачем.</p><p>Эта мысль — не праздновать победу вслух — пришла мне легко и сама собой, и я отметил, что год назад она бы мне в голову не пришла. Год назад я бы, верно, не утерпел как-нибудь да дать понять городу, что вышел чист, — из той несамоуверенной потребности в признании, какая мучает всякого, кто ещё не уверен в своём месте. А теперь потребности не было. Место было моё, и доказывать его никому, в том числе себе, больше не требовалось.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Второе письмо, голицынское, объясняло другую сторону доски — ту, что оставалась тёмной.</p><p>Голицын, как и обещал, узнавал про Глебова не торопясь, в полуслова, и теперь, в полуслова же, сообщал узнанное. Глебов Иван Григорьевич оказался человеком не страшным и не крупным — мелким честолюбцем, из тех, что лезут вверх не по способностям, а по услужливости, и берутся за чужие поручения тем охотнее, чем они сомнительнее, надеясь сомнительной услугой купить себе покровителя. Кто-то его и вправду продвигал — Голицын намекал на некое лицо повыше, связанное с провинцией, с теми краями, откуда тянулась и гордеевская ниточка, — но намекал так осторожно, что я понял: дальше этого Голицын не пойдёт, и настаивать бесполезно, да и незачем.</p><p>Незачем — потому что главное Голицын сказал между строк, и я это вычитал. Глебов в своём усердии перебрал. Взявшись провести дело о бережанской школе, он вышел за пределы того, что поручали и дозволяли, и теперь, когда дело лопнуло, оказался в положении незавидном: услужил — а услуга вышла боком, и покровитель, кто бы он ни был, не похвалит за лопнувшее дело, а отодвинется от неудачника, как отодвигаются от всякого, кто подвёл. Глебову теперь было не до меня. Глебову теперь надо было выгребать самому из той ямы, которую он себе вырыл усердием не по разуму.</p><p>— Вот и весь Глебов, — сказал я, дочитав, и протянул письмо Сычёву. — Сам себя наказал. Нам и пальцем шевелить не пришлось.</p><p>Сычёв прочёл, кивнул.</p><p>— Так оно чаще всего и бывает, Павел Андреевич, с этакими. Они не от большой силы вредят, а от малой подлости. А малая подлость тем и кончается, что подлец сам в ней и вязнет. Большого вреда от него ждать нечего. Он теперь годы будет отмываться.</p><p>Я подумал, что Сычёв прав, и что это и есть лучший исход с такими, как Глебов: не разоблачать, не воевать, не тратиться, а просто дать ему доделать то, что он делает, — а делает он, в конечном счёте, яму себе самому. Тень за Глебовым так и осталась тенью, безымянной, нащупанной только намёком. Я не стал её доискивать. Доискивать тень, которая тебя уже не достаёт, — пустая трата сил; пусть сидит в своей темноте, мне до неё дела нет, покуда она до меня не тянется.</p><p>Был соблазн — был, не скрою. Голицын намекал на лицо повыше, и при некотором упорстве, при готовности потратиться и порисковать, эту нить, наверное, можно было бы вытянуть на свет. И во мне шевельнулся было прежний, нижнеярский азарт: дойти до конца, размотать клубок, узнать, кто же там, в темноте, дёргал за ниточки. В прежней жизни я этот клубок размотал бы — из принципа, из неутолённого любопытства, из той служилой привычки, что велит знать всё про всех, кто против тебя. Но прежняя жизнь тем и отличалась от нынешней, что в ней у меня было время на азарт и не было того, ради чего его укрощать. А здесь было ради чего. Здесь была семья, дом, город, живая работа, — и тратить себя на размотку тени, которая, лопнув со своим Глебовым, уже не угрожала, значило бы отнять время и силы у живого ради мёртвого. Я укротил азарт. Я закрыл голицынское письмо и положил его в ящик, к прочим, и больше к той тени не возвращался — ни в мыслях, ни на деле.</p><p>Это далось мне не вдруг. Любопытство — последнее, с чем расстаётся человек дела; оно живуче, оно нашёптывает, что узнать не вредно, что знание лишним не бывает. Но я уже знал цену этому нашёптыванию: знание ради знания — та же яма, что и месть ради мести, только вырытая поаккуратнее. И я прошёл мимо. Тень осталась в темноте. Бог с ней.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К вечеру собрались у меня — не нарочно, само вышло. Заглянул Белкин узнать, чем кончилось; пришёл Морозкин; был Сычёв. Сидели в кабинете, пили чай, и я рассказал, как сложилось.</p><p>— Чисто вышло, — сказал Белкин, выслушав, и в устах его, скупого на похвалу, это значило много. — По форме разбили, а до существа и доводить не пришлось — само рассыпалось. Я, признаться, Павел Андреевич, опасался хуже. Думал, упрутся. А вышло, что наверху сел человек, который не захотел решать по одной стороне. Нам повезло на человека.</p><p>— Повезло, — согласился я. — Но повезло не на пустом месте. Если бы нам нечего было представить второй стороной — никакой Раздольский не помог бы. Он не оправдывал. Он сличал. А сличать ему дали что — наши бумаги, наши свидетельства, нашу чистоту по заводу. Везение в том, что подвернулся честный человек. А что было чем его убедить — это уже не везение, это год работы.</p><p>Морозкин, молчавший до того, поставил стакан и сказал — медленно, по-своему:</p><p>— А с Гордеевым что делать будем, Павел Андреевич? Он ведь не уймётся. Долгушин верно пишет — будет четвёртый. Может, ударить теперь, пока он на земле? Самое время. У него и сил нет, и в думе он пуст, и в городе об нём говорят нехорошо. Толкни — упадёт.</p><p>Все поглядели на меня. Это был законный вопрос, и в логике борьбы — верный: добивать врага, когда он на земле, учит всякая война. Я подумал.</p><p>— Не будем, — сказал я наконец. — Не будем толкать.</p><p>— Почему? — спросил Морозкин без вызова, а желая понять. — Он бы нас толкнул, не задумался.</p><p>— Он бы толкнул, — согласился я. — В том и разница. Видите ли, Савва Парфёнович, я давно держусь одного правила и за этот год только укрепился в нём: ошибки не обязательно мстить. Достаточно, чтобы она не повторялась. Гордеев свой третий ход сделал и проиграл. Сил на серьёзный четвёртый у него, по всему, уже не станет. Так зачем мне его добивать? Чтобы что? Чтобы стать в этом деле таким же, как он? Толкнуть лежачего — это не сила, это слабость, прикинувшаяся силой. Сильный тем и силён, что может не толкнуть. Мы отбились — и довольно. Пусть живёт. Город рассудит нас и без моего сапога на его горле.</p><p>— А не пожалеем, Павел Андреевич? — не отступал Морозкин, и я видел, что спорит он не из кровожадности, а из той трезвой купеческой заботы, которая привыкла додумывать до конца. — Оставим его — он оклемается, соберётся с силами и снова за своё. Враг недобитый — он ведь не благодарит за пощаду. Он мстит за неё. Я этот народ знаю.</p><p>— Может, и не поблагодарит, — согласился я. — И, может, ещё попробует укусить. Но смотрите, Савва Парфёнович, как оно выходит. Если я его сейчас добью — я выиграю одного Гордеева, а проиграю весь город. Город увидит: голова, как взял силу, так и пустил её на расправу с поверженным. И всякий, кто нынче за меня, назавтра задумается: а ну как и со мной так, если что?</p><p>Морозкин слушал, не перебивая, глядя в свой стакан.</p><p>— Силу уважают, пока она держит, а не топчет, — продолжал я. — А вот если я его не добью — я, может, оставлю себе хлопоты с четвёртым его ходом, зато весь город увидит другое: что голова и врага лежачего не топчет. И это «не топчет» мне дороже всякого добитого Гордеева. На нём, на этом доверии, стоит всё остальное — и завод, и дума, и то, что вдова Аксинья уходит из управы человеком. Один Гордеев против всего этого — невелика цена. Пусть живёт.</p><p>Морозкин подумал и кивнул — не сразу, а как кивают, переварив и приняв.</p><p>— Это по-божески, — сказал он. — Хотя и не по-купечески.</p><p>— А я не купец, Савва Парфёнович, — усмехнулся я. — Я голова. Купцу можно добить конкурента. Голове — нельзя. Голова за весь город отвечает, и за Гордеева в том числе, хоть он мне и враг. Враг, а всё ж бережанский.</p><p>— С юридической стороны, — вставил Белкин, и в голосе его была сухая адвокатская одобрительность, — добивать к тому же и не на чем. Дело прекращено в нашу пользу — вот и весь приговор. Заводить против Гордеева встречное было бы и хлопотно, и грязно: пришлось бы доказывать его умысел, тащить на свет Колесникова, литерную кассу, Глебова — и в этой грязи перепачкаться самим. Иной раз чистая победа в том и состоит, чтобы вовремя остановиться и не пачкаться сверх нужды. Вы, Павел Андреевич, выбрали чистую.</p><p>— И дешевле выйдет, — прибавил Сычёв со своего места, протирая пенсне. — Воевать с Гордеевым дальше — это деньги, время, нервы, и неизвестно, чем кончится. А не воевать — даром. Самая выгодная война — та, которую не ведёшь, выиграв предыдущую.</p><p>Я поглядел на них троих — на адвоката, рассудившего по праву, на старообрядца, рассудившего по совести, на старого секретаря, рассудившего по расчёту, — и все трое сошлись на одном, придя к нему разными дорогами, и это согласие трёх разных умов было мне порукой, что решение верное. В одиночку легко ошибиться, приняв за принцип собственное упрямство. А когда трое таких разных людей кивают одному — значит, дело и впрямь стоит на земле, а не висит в воздухе моего самолюбия.</p><p>И, слушая их, я думал, что вот эту мысль — что голова отвечает и за врага — Ракитин в прежней своей жизни, пожалуй, не выносил бы; там враг был враг, и его полагалось переиграть, обойти, оставить позади. А здесь, в этом городе, где все на виду и все навек вместе, я выучился другому: что побеждать надо так, чтобы потом можно было жить в одном городе с побеждённым. Иначе никакая победа не победа, а только новая война отложенная.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Поздно вечером, когда все разошлись, я сел к зелёной тетради.</p><p>Записал коротко, по-служебному: дело Раздольского прекращено, основания признаны недостаточными, официальная бумага через губернию недели через три; Глебов перебрал и сам себе навредил; тень за ним оставлена в покое. Третий ход отбит. Перечитал. И, как уже было однажды, почувствовал, что записал верно, а главное — не записал.</p><p>Перевернул страницу.</p><p>«Отбили третий, — написал я медленнее. — А радости нет. И я понял сегодня, отчего. Оттого, что это не победа над Гордеевым. Над Гордеевым победить нельзя — не потому, что он силён, а потому, что побеждать уже не над кем. Тот Гордеев, что грозил городу, кончился сам собой, от возраста, от проигранных выборов, от собственной злобы, которая выела его изнутри быстрее всякого моего хода. Я отбивал удары человека, который и без моих усилий гаснет на глазах. И эта война, тянувшаяся, если считать с морозкинского склада, восемнадцать лет, кончается не тем, что один одолел другого, а тем, что один просто стареет первым. Это не торжество. Это что-то другое, тише и печальнее, чему я и теперь не подберу имени».</p><p>Я остановился, перечитал. И дописал ещё строку — последнюю на сегодня:</p><p>«Кончается первое. Начинается что-то новое, и я ещё не знаю что. Но чувствую: с этого июля пойдёт иначе».</p><p>Закрыл тетрадь, убрал в ящик. Погасил лампу.</p><p>Я ещё посидел в темноте, думая о том «иначе», которое почуял и записал. Что-то и вправду кончалось с этим июлем — и не дело Раздольского, дело было пустяк, эпизод. Кончалось что-то большее, чему я пока не находил имени, и, сидя в темнеющем кабинете, в той особенной ночной ясности, какая приходит, когда лампа погашена, а спать ещё не идёшь, я попытался это большее нащупать и назвать, как называл прежде свои мысли в зелёной тетради, потому что не названное гнетёт, а названное отпускает. Кончалась, кажется, сама та долгая пора, когда моя жизнь в этом городе держалась на отбивании ударов и всякий день был днём обороны. Полтора года я только и делал, что отбивался да строил под обстрелом — дамба под паводком, завод под доносом, школа под анонимкой. Я привык к этому, я в этом окреп. А теперь обстрел стихал — не оттого, что я победил стрелявшего, а оттого, что у стрелявшего кончался порох. И я не знал ещё, каково мне будет без обстрела, к которому я так привык; умею ли я жить и работать в тишине так же хорошо, как научился в буре. Это был новый вопрос, и он мне, признаться, был интереснее всех Глебовых и Раздольских, вместе взятых.</p><p>Я знал людей, которые без бури не умели. Видел таких и в прежней жизни, и в этой: людей, которые в кризис расцветают, а в затишье вянут, потому что вся их сила — в сопротивлении, и стоит сопротивлению исчезнуть, как они начинают сами его выдумывать, заводить свары на ровном месте, искать врагов там, где их нет, лишь бы снова было с чем бороться. Бороться они умеют, а просто жить и работать — нет. Я боялся оказаться из их числа. Полтора года бури приучили меня к буре, и теперь, когда она стихала, я честно не знал, не заскучаю ли я по ней, не начну ли, сам того не замечая, искать новой.</p><p>И, додумав до этого места, я решил, что не начну. Потому что у меня было то, чего нет у людей бури: дом. Им бороться больше не с чем — оттого и пусто; а мне есть с кем жить — Анна, Николай, Аграфена, есть что растить — школу, завод, город, есть к кому когда-нибудь, в своё время, прийти — Варвара. Человеку, у которого всё это есть, затишье не страшно. Затишье страшно тому, у кого, кроме борьбы, ничего нет. А у меня было. И, поняв это, я успокоился насчёт нового, ещё не наступившего времени: справлюсь и в тишине. В тишине, пожалуй, даже лучше — ведь именно в тишине, не в буре, и делается всё, ради чего буря затевалась.</p><p>За окном горел фонарь — ровно, как всегда. Ночь была тёплая, июльская, тихая. Где-то на Заречной, в доме без окна на улицу, доживал свой век старик, которого я только что отказался добивать, — доживал, не зная, что я отказался, и, верно, готовя в бессильной злобе свой четвёртый ход, которому уже не суждено было состояться. Я не знал тогда, что осталось ему недолго. Я знал только, что отбился, что дома тихо, что оба моих ребёнка спят под этой крышей последнее, может быть, общее лето, — и что завтра будет новый день, и в нём будет новая работа, ибо работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение.</p><p>Я постоял у окна и пошёл спать.</p></section><section><title><p>Глава 7 Вера приехала</p></title><p>Глава 7 Вера приехала</p><p>Вера Мохначёва приехала двадцатого августа, пароходом, как и Анна в июне, — и я, встречая её на пристани вместе с Анной и Николаем, поймал себя на том, что встречаю гостью своей дочери так, будто это моя родня: с тем же тихим внутренним хлопотанием, с каким встречают своих.</p><p>Вера оказалась не такой, какой я её себе представлял по Анниным письмам. Я ждал шумную — Анна писала про неё весело, со множеством восклицаний, — а сошла с парохода девушка тихая, неловкая в первую минуту, с круглым добрым лицом и привычкой, говоря, чуть наклонять голову набок, словно прислушиваясь к собственным словам. Тверская, из докторской семьи; отец — земский врач, читавший где-то в Петербурге доклад на медицинском съезде и оттого отпустивший дочь на неделю к подруге по дороге. Она поклонилась мне почтительно, Аннушке бросилась на шею, Николаю подала руку по-взрослому, и в этих трёх разных приветствиях за одну минуту я прочёл девушку неглупую и хорошо чувствующую, кому как должно.</p><p>— Папа, это Вера, — сказала Анна, сияя так, как сияла в последнее время редко — петербургская сухая мера в ней при виде подруги вдруг растаяла, и проступила прежняя, восемнадцатилетняя, та, что была до курсов.</p><p>— Вижу, что Вера, — сказал я. — Добро пожаловать, Вера… простите, не знаю отчества.</p><p>— Николаевна, — сказала она, наклонив голову набок. — Но лучше просто Вера, Павел Андреевич. Меня по отчеству только в гимназии звали, и ничего хорошего из этого не выходило.</p><p>Николай фыркнул. Анна рассмеялась. Неделя обещала быть лёгкой.</p><p>По дороге с пристани, в экипаже, девушки уже трещали без умолку, перебивая друг друга и забыв обо мне с Николаем, как забывают о мебели, — а я, слушая вполуха их петербургскую скороговорку про каких-то Лидию Карловну, и Сонечку, и «того ужасного профессора, что валит на статистике», думал о том, как переменился мой дом за полтора года. Когда я только очнулся в нём — чужой, перепуганный, играющий роль, — это был дом тихий, пришибленный, с тёщей, глядевшей на меня с подозрением, с дочерью, замкнутой в обиде на покойного отца, с сыном-подростком, которого никто толком не воспитывал. А теперь по дороге с пристани в моём экипаже звенели два девичьих голоса, и сын мой копал воображаемый дренаж от смущения, и тёща вязала внучке шаль, и дом ждал нас, прибранный к гостье, с пирогами в печи. Я не сразу это сделал и не один. Но это сделалось — и не заводом, не дамбой, а той медленной, незаметной работой, которой не присвоишь и в отчёт не впишешь: работой обживания.</p><p>— Папа, ты слушаешь? — обернулась вдруг Анна.</p><p>— Слушаю, — соврал я. — Про профессора, что валит на статистике.</p><p>— Вот видишь, Вера, — торжествующе сказала Анна. — Я же говорю, он всё слышит, даже когда думает о своём. Это у него такое свойство.</p><p>— Полезное свойство для головы, — заметила Вера, наклонив голову набок, и я отметил про себя, что девушка не только добра, но и остра, а это сочетание встречается реже, чем каждое порознь.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Так оно и вышло. Вера прожила у нас восемь дней, и эти восемь дней дом стоял полный того особенного звона, какой бывает только от молодых голосов, — звона, которого я, признаться, и не знал за этим домом, пока он не зазвенел.</p><p>Девушки были неразлучны. Они уходили с утра в сад, и оттуда долго слышались их голоса — то наперебой, то шёпотом, то взрывом смеха; они вспоминали курсы, общих подруг, профессоров, петербургские квартиры с угольным чадом и хозяйками-крохоборками; они читали друг другу вслух, спорили о прочитанном, замолкали, снова принимались. Анна при подруге была иная — живее, моложе, проще; и я, наблюдая это со стороны, радовался и чуть грустил разом. Радовался, что у дочери есть такая дружба. Грустил оттого, что живость эта, эта молодость — не домашние; они расцветают в Анне не здесь, не от меня и не от Аграфены, а от подруги, от курсов, от той петербургской жизни, в которую дочь ушла и в которой я ей уже не главный человек. Так и должно быть. Дети для того и растут, чтобы главные их люди мало-помалу делались не родителями, а ровесниками. Но видеть это своими глазами всё же щемило.</p><p>Однажды я застал в саду целую сцену.</p><p>Девушки сидели под яблоней с книгой — Вера читала вслух что-то стихотворное, нараспев, наклонив голову набок, а Анна слушала, подперев щёку, — и тут же, неподалёку, с заступом в руках, копал зачем-то под смородиной Николай. Копать под смородиной в августе было решительно незачем, смородину давно обобрали, и я понял, что заступ — предлог: мальчику нужно было находиться там, где девушки, но не выдать, что он находится там ради девушек, и он измыслил себе земляные работы.</p><p>— Коля, — окликнула его Анна, не оборачиваясь, с той сестринской безжалостной зоркостью, какая видит брата насквозь. — Ты что копаешь?</p><p>— Дренаж, — буркнул Николай, не разгибаясь, с достоинством человека, занятого делом государственной важности. — Тут вода застаивается. Корням вредно.</p><p>— У смородины?</p><p>— У смородины.</p><p>— В августе?</p><p>Николай выпрямился, опёрся на заступ и сказал с той тяжеловесной солидностью, под которой прятал смущение, — басом на полтона ниже обыкновенного:</p><p>— Дренаж, Анна, закладывают заблаговременно. Кто весной хватается, тот опоздал.</p><p>Вера прыснула в книгу. Анна сохранила серьёзность — но я видел, чего ей это стоило, — и сказала:</p><p>— Ну копай, копай. Инженер.</p><p>И в этом «инженер», сказанном без насмешки, а с тёплой сестринской гордостью, было столько, что Николай покраснел, ушёл с заступом за угол и более в тот день под смородиной не показывался. Я отвернулся, чтобы не смущать его своим смехом, и подумал, что семнадцать лет — прекрасный и мучительный возраст, и что хорошо, очень хорошо мальчику пережить эту первую неловкую тягу не в столице, среди чужих, а здесь, дома, под защитой сестриной насмешки, которая никогда не бывает злой.</p><p>Николай вокруг девушек ходил кругами. Он был на год моложе их и оттого старался держаться особенно солидно, говорил басовитее обыкновенного, ронял учёные слова и страшно смущался, когда Вера обращалась к нему прямо. Я наблюдал за этим с тайным весельем и ни во что не вмешивался. Пусть. Семнадцать лет — возраст, когда всякая приезжая девушка с круглым добрым лицом кажется событием вселенского размаха, и это правильно, это здоровое, это пройдёт само и оставит по себе только тёплую неловкую память.</p><p>По вечерам мы иногда собирались все вместе в гостиной. Анна садилась за пианино, Вера пела — голос у неё был небольшой, но верный, домашний, — а мы слушали: я, Аграфена со своим вечным вязанием, Николай, забывший на время напускную солидность. Пели старое, что поют в таких домах, — про степь, про ямщика, про рябину, и Аграфена, не поднимая глаз от спиц, подпевала вполголоса, и в эти минуты дом мой делался похож на сотни таких же домов по всей России, где осенними вечерами поют у пианино, и эта похожесть, это растворение в общем, обыкновенном, негромком течении жизни были мне отчего-то особенно дороги. Я ведь и стремился, в сущности, не к чему-то особенному. Я стремился к обыкновенному — к тому, чтобы в доме пели, чтобы дети росли, чтобы старуха вязала, чтобы было тихо и тепло. В прежней жизни обыкновенного у меня не было вовсе; и теперь, добыв его такой дорогой ценой — ценой целой смерти и целого перерождения, — я ценил его, как умеет ценить только тот, кто однажды остался совсем без него.</p><p>— Спойте ещё, — просил я, когда смолкали. И они пели ещё.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>На третий день, за вечерним чаем, Вера заговорила о Кошкине.</p><p>Заговорила не нарочно — само вышло, к слову, когда речь зашла о тверских общих знакомых. Анатолий Иванович, сказала она, всё так же при её отце, ассистентом; человек серьёзный, дельный, отец его очень ценит; и — тут Вера чуть наклонила голову набок и глянула на Анну — про Анну Павловну спрашивал, как она, здорова ли, и просил, если будет уместно, передать поклон.</p><p>За столом сделалась маленькая тишина — та особая тишина, в которую все разом понимают больше, чем сказано.</p><p>Анна не покраснела и не смутилась. Она помешала ложечкой чай, отложила ложечку и сказала ровно — той самой петербургской мерой, которая, оказывается, никуда не делась, а только пряталась при подруге:</p><p>— Передай Анатолию Ивановичу поклон. И что я здорова. И что благодарю за память.</p><p>— И всё? — спросила Вера тихо, по-дружески, без нажима.</p><p>— И всё, — сказала Анна. — Пока всё, Вера. Я не отказываю. Я учусь. Мне ещё рано решать такое. Когда будет пора — я решу сама, не через поклоны. Передай как есть: благодарю и здорова. Этого довольно.</p><p>Вера наклонила голову набок, подумала и кивнула — приняла. И больше об этом не говорили. А я, сидя во главе стола и не вмешиваясь, как и положено в таком разговоре отцу, который мудр настолько, чтобы молчать, подумал, что Анна выбрала единственно верные слова. «Не отказываю, но и не зову. Благодарю за память, но решать буду сама и не через посредников». В этих словах не было ни кокетства, ни жестокости, ни девичьей путаницы — была ясность взрослого человека, который знает, что он ещё не готов, и не стыдится этого знания. Я не учил её этим словам. Она дошла до них сама. И это было мне дороже, чем если бы она сейчас объявила о помолвке: помолвку можно сделать по глупости, а вот так ясно отложить решение — это уже ум.</p><p>Позже, уже ночью, проходя по коридору к себе, я невольно услышал — дверь была приоткрыта — обрывок их разговора. Не подслушивал; просто шёл мимо, а голоса в ночном доме слышны. Говорила Вера — тихо, по-дружески:</p><p>— А ты его совсем не любишь? Кошкина?</p><p>— Не знаю, — отвечала Анна, и в голосе её не было ни кокетства, ни притворства, а та честная задумчивость, какую она позволяла себе только с подругой, в темноте. — В том и дело, Вера, что не знаю. Он хороший. Серьёзный. С ним было бы покойно. Но «покойно» — это ведь не то, правда? Я ещё не разобрала, что во мне — а уже решать за всю жизнь. Папа вон женился, говорят, по любви, а мама рано умерла, и он остался… Я не хочу торопиться только потому, что так положено и все вокруг подталкивают. Я лучше подожду и пойму, чем выскочу и потом всю жизнь буду гадать.</p><p>Я прошёл мимо, не задержавшись, — это был не мой разговор. Но строчку про «папа женился по любви» я унёс с собой и долго о ней думал, лёжа без сна. Анна говорила, конечно, о настоящем Стрешневе, которого считала отцом, — о том, чьей памяти я был лишь нечаянный наследник. Я не знал, по любви ли он женился; я вообще мало что знал о нём, кроме долгов и тёмных дел. Но дочь его — моя теперь дочь — верила, что по любви, и строила на этой вере своё нежелание спешить, и в этом была горькая и трогательная справедливость: пусть настоящий Стрешнев и не заслужил, может быть, такой памяти, но память эта работала на доброе, удерживая его дочь от поспешного шага. Мёртвые иногда помогают живым тем, чего сами при жизни не имели. Пусть так. Я не стану разрушать эту веру. Она Анне нужнее правды.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Двадцать шестого августа были именины Анны.</p><p>Празднуют именины в уездном доме не пышно, но обстоятельно: обедня поутру, потом стол, гости — те, кто свои. Утром ходили к обедне в Преображенский — всей семьёй, и Вера с нами, и Серафим, увидев Анну, благословил её отдельно, без слов, одним наклоном головы, и в этом было больше, чем в иной долгой речи. Потом был стол.</p><p>Собрались Морозкин с поклоном и гостинцем — привёз, по своему старообрядческому обычаю, не безделицу, а вещь дельную: тёплый оренбургский платок, «в Петербург, барышне, пригодится»; заглянул Серафим, посидел недолго, как всегда, выпил чаю и ушёл к вечерне; пришёл, к Анниной радости, доктор Вебер со своей всегдашней немецкой точностью — явился ровно к назначенному часу, минута в минуту, с коробкой засахаренных фруктов и с тем сухим юмором, который я в нём ценил.</p><p>— Анна Павловна, — сказал он, вручая коробку, — поздравляю. И как доктор замечу: в Петербурге сырость и худой стол, а вы там над книгами сидите и о еде забываете. Ешьте больше фруктов и не пейте сырой воды. Это, поверьте старому доктору, для здоровья дороже всякой латыни.</p><p>Глафира с утра не отходила от печи, и дом наполнился запахом пирогов — с капустой, с яблоками, с малиной, той самой, что собирали в августе к приезду. За столом было тесно, шумно и хорошо; говорили о Петербурге, о курсах, о тверских делах Вериного отца, о видах на урожай; Морозкин степенно расспрашивал Веру про её отца-доктора, Вебер вставлял замечания о медицине, Николай помалкивал и налегал на пироги, Анна сидела во главе своего праздника румяная и счастливая, и я, глядя на неё с другого конца стола, думал, что вот ради таких столов и стоит весь год тянуть лямку, потому что год — это работа, а такой стол — это то, ради чего работа.</p><p>А подарок Аграфены ждал своего часа.</p><p>Аграфена вязала эту шаль всё лето — сидела над ней по вечерам, считая петли губами, откладывала, когда уставало правое запястье, и снова бралась. Шаль была серовато-голубая, тонкой работы, с тем неброским узором по краю, какой умеют только старые руки, выучившиеся вязать тогда, когда спешить было не принято. И вот, после стола, когда гости чуть разошлись, Аграфена позвала Анну к себе и развернула шаль у неё на плечах — молча, без речей, потому что речей она не любила.</p><p>— Бабушка, — только и сказала Анна, и в этом «бабушка» было больше, чем в любой благодарности.</p><p>— Носи, — сказала Аграфена. — В Петербурге сыро. А это тёплое и лёгкое, не оттянет плеч. Я мерку с твоего летнего платья брала, должно лечь как надо.</p><p>Анна накинула шаль, прошлась, обернулась — а Аграфена смотрела на неё, и в этом стариковском взгляде, обыкновенно таком сухом и спокойном, стояло столько невыказанного, что мне пришлось отвести глаза. Старуха вязала эту шаль не дочери своей подруги и не внучке по крови — Анна ей и не внучка вовсе, а внучка покойной дочери, седьмая вода, — а вязала так, как вяжут самому родному, потому что родство, я давно понял, не в крови, а в том, кого ты ночами держишь в мыслях, считая петли. Аграфена держала в мыслях Анну. И шаль была про это, а не про петербургскую сырость.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером, когда гости разошлись и девушки ушли наверх — досматривать, дошёптывать свой нескончаемый разговор, — я вышел в сад.</p><p>Август клонился к концу. Вечера сделались прохладнее, темнело раньше, в воздухе уже стояла та едва уловимая горечь, по которой узнаёшь, что лето на исходе, хоть днём ещё и жарко. Через неделю Вера уедет. Скоро уедет и Николай — в Петербург, в институт, как уехала весной Анна. Дом, нынче такой полный, к осени опустеет, останутся в нём я да Аграфена да Глафира с Ерофеем и Прохором, и будет он стоять тихий, как стоят дома, из которых дети ушли в жизнь.</p><p>И, думая об этом, я не грустил — или грустил той светлой грустью, которая не тяготит. Так и надо. Дом и существует затем, чтобы из него уходили, унося его с собой; и чем теплее в нём было, тем дальше его унесут и тем вернее когда-нибудь вернутся. Сверху доносились приглушённые голоса дочери и её подруги, в окне ровно горел свет Аграфениной лампы, на лицо ложилась первая вечерняя прохлада — и вот это, эта полнота дома перед его осенним опустением, и есть то самое, ради чего стоит и отбивать удары, и строить заводы, и держать ровный шаг: чтобы было кому звенеть молодыми голосами в саду, и было кому связать шаль, и было куда вернуться тем, кто уходит.</p><p>В тот же день, к слову, забрёл ко мне с городскими делами Сапожников — то есть не сам, а через своего малого передал, что хотел бы переговорить, и я, выйдя за ворота, перекинулся с ним несколькими словами в стороне, как у нас было заведено. Дело было пустое, по пристани. Но, уходя, он обронил — без умысла, к слову, как роняют городскую новость:</p><p>— А Тарас-то Лукич совсем плох. Слыхали? Из дому почти не выходит. Сидит у себя сиднем. Сын при нём да Трофимов вьётся — наследства ждёт, не иначе. А боле никого. Богатый человек, а помирать будет — стакан воды подать некому, кроме как за деньги.</p><p>Он сказал это без злорадства — Сапожников, при всей своей тёмной репутации, был не злораден, в нём жила своя, воровская, но твёрдая справедливость, — сказал просто как факт, как говорят про погоду. И ушёл. А я остался стоять у ворот с этим оброненным фактом, и он лёг во мне тяжело.</p><p>«Стакан воды подать некому, кроме как за деньги». Вот к чему пришёл человек, который восемнадцать лет отбирал и держал, который покупал доносчиков и поверенных, который и сейчас, говорят, в бессилии готовил против меня какой-то четвёртый, никому уже не страшный ход. Он собрал за жизнь всё, что собирают, — деньги, дело, пристань, влияние, — и не собрал единственного, что в старости стоит хоть чего-нибудь: людей, которые подадут стакан воды не за деньги. Их не купишь. Их выращивают годами — поминальным пирогом на чужих похоронах, добрым словом у паперти, связанной внучке шалью, — той самой медленной работой обживания, которой Гордеев брезговал всю жизнь, считая её бабьим делом, недостойным серьёзного человека. И вот серьёзный человек оставался умирать один.</p><p>Где-то на другом конце города доживал свой век одинокий старик, у которого ничего этого не было — ни звенящего дома, ни связанной шали, ни уходящих, чтобы вернуться. Был только сын, не удавшийся в отца, да наёмный поверенный, ждущий наследства, да злоба, давно пережившая свою причину. И впервые за все годы я подумал о Гордееве не как о враге, а как о человеке, и от этой мысли мне сделалось не злорадно, а тяжело. Богатый, сильный, всю жизнь отбиравший и державший, — а к старости остался ни с чем, потому что нельзя в мыслях держать только то, что отнял, и нельзя связать шаль из одной корысти. У него не звенел дом. И это, понял я, и было его настоящее наказание — не мои ходы, не проигранные выборы, а вот эта тишина в его доме, против которой бессильны все гордеевские деньги.</p><p>Я постоял в саду, пока не стало совсем прохладно. В доме наверху ещё горел свет, ещё доносились приглушённые девичьи голоса, ещё не кончился их нескончаемый разговор. Через неделю он кончится — Вера уедет, потом уедет Николай, потом, после зимних каникул, снова уедет Анна, — и дом затихнет до следующего лета. Но это будет потом. А сейчас он был полон, и я не торопился расставаться с этой полнотой, зная по опыту, что полноту, как и лето, надо проживать, пока она есть, не растрачивая на мысли о том, что она пройдёт.</p><p>И я пошёл в дом — в свой, полный, звенящий, тёплый дом, к своим, оставив за спиной остывающий сад и тёмный город, в котором доживал свой век одинокий старик.</p></section><section><title><p>Глава 8 Вторая печь</p></title><p>Глава 8 Вторая печь</p><p>Вторую печь задули в последних числах августа — позже, чем обещал Хомутов, потому что в середине месяца зарядили дожди, и кладку пришлось досушивать дольше срока. Хомутов это предвидел ещё в июле: «Будут дожди — позже задуем. Печь подождёт». Дожди были. Печь подождала. И вот, на исходе августа, в ясное прохладное утро, я приехал на завод смотреть, как её пускают.</p><p>Завод за лето я навещал нечасто — и в этом, если вдуматься, и состояла главная новость. Год назад, когда строили первую печь, я жил на этой стройке: мерил, считал, спорил с поставщиками, ловил за руку тех, кто привозил гнильё под видом леса, не спал ночами над сметами. Завод тогда держался на мне, на моём ежедневном присутствии, как держится всякое новое дело, у которого ещё нет своего хода. А теперь у завода был свой ход. Им управлял Хомутов, на новой печи распоряжался Куликов, на старой — Тихонов; рабочая бригада знала своё дело; кирпич шёл, отбраковка держалась низкой, заказы выполнялись в срок. Я был тут уже не нужен ежедневно — я приезжал, как приезжает хозяин к управляющему: посмотреть, послушать, одобрить, и уехать, зная, что без него не остановится.</p><p>Это и есть, подумал я, выходя из экипажа, высшая похвала всякому делу — когда оно идёт без тебя. Дело, которое держится только личным присутствием устроителя, не дело, а продолжение его рук; а дело настоящее то, что отделилось от рук и пошло само. Первая печь от моих рук уже отделилась. Сегодня предстояло отделиться второй.</p><p>Я невольно сравнил с прошлым годом. Год назад на этом самом месте был хаос стройки: рыли котлован под фундамент, ругались с подрядчиком, поставщик леса возил гнильё, и я ловил его за руку на третий день; Хомутов пил с горя, что чертёж сырой, я не спал, переделывая смету, которая не сходилась; всё шло криво, со скрипом, на одном моём упрямстве. А теперь — ровная площадка, две печи, бригада, заведённый порядок. Тот хаос отстоялся в этот порядок, как муть отстаивается в чистую воду, если дать ей время и не баламутить. Я научился за полтора года одной важной вещи: не баламутить. Раньше мне всё казалось, что, если я отойду, всё рухнет, и я держал, тянул, вмешивался в каждую мелочь, и от этого вмешательства дело не шло быстрее, а только дёргалось. А потом я понял, что хорошее дело надо не держать, а отпускать — вовремя, в нужные руки, — и оно пойдёт лучше, чем при тебе, потому что десять умелых рук всегда сделают больше двух, пусть и хозяйских.</p><p>Это был, может быть, главный мой урок второго года: научиться отходить. Год первый я всё начинал — а начинать надо самому, тут не отойдёшь. А год второй я учился передавать начатое и отходить, и это оказалось труднее, чем начинать, потому что отойти от своего дела — всё равно что отпустить руку ребёнка, который учится ходить: и страшно, и надо, и без этого он не пойдёт.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Хомутов встретил меня у новой печи — большой, двенадцатикамерной, вдвое больше первой, кольцом охватившей утрамбованную площадку, с высокой трубой посередине, из которой уже тянулся первый дым.</p><p>— Ну, Александр Васильевич? — спросил я.</p><p>— Идёт, — сказал Хомутов и хмыкнул — тем своим коротким хмыканьем, которое у него значило сдержанное удовольствие. — Третьи сутки греем камеры по очереди, выводим на жар постепенно, чтоб не повело кладку. Сегодня первая камера на полном огне. Куликов вон не отходит.</p><p>Куликов, Самсон Иваныч, бывший однокурсник Хомутова, прораб с какого-то закрытого казанского завода, которого мы переманили в начале лета, и вправду не отходил от печи — кряжистый, обстоятельный, с прокопчённым лицом, он то и дело заглядывал в гляделки камер, переговаривался с рабочими, поправлял заслонки. Дело он знал, это видно было по тому, как его слушались, — не из страха, а из доверия к человеку, который сам умеет всё, что велит.</p><p>Я подошёл, заглянул в гляделку первой камеры — и отшатнулся: оттуда дохнуло таким жаром, что обожгло бровь. Внутри, в ровном гудящем пламени, стоял оранжево-белый свет, и в этом свете смутно угадывались ряды кирпича-сырца.</p><p>— По цвету ведём, — сказал Куликов, заметив, что я смотрю. — Термометр такому жару не указчик, да и где его взять на такой жар. Тут глаз нужен. Покуда камера красная — рано. Как пойдёт в оранжевый, а потом в белый с соломенным отливом — вот тогда спел кирпич. Перетомишь — оплавится, спечётся в камень, недотомишь — рыхлый выйдет, размокнет. Всё на глаз.</p><p>Я слушал и думал о том, что вот эта печь, гофмановская, кольцевая, которую я полтора года назад нарисовал по памяти на листе, вспоминая давние картинки и описания, — она ведь работала теперь не моим знанием, а вот этим: глазом Куликова, который по цвету пламени отличает спелый кирпич от перетомлённого. Я дал идею — устройство, чертёж, принцип непрерывного обжига, когда огонь идёт по кругу от камеры к камере и тепло не пропадает. А наполнили идею живым умением другие — Хомутов, доведший мой грубый чертёж до рабочего вида, Куликов, ведущий обжиг по цвету. Без моей идеи не было бы печи. Но без их умения идея так и осталась бы картинкой на листе. Так оно всегда и бывает с тем, что приносишь из головы: голова даёт замысел, а руки — жизнь, и замысел без рук мёртв, как рисунок печи без огня.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я остался на заводе на эти сутки — не потому, что был нужен, а потому, что хотел видеть, как огонь тронется по кругу. Это было то редкое зрелище, ради которого стоит и переночевать в конторке на жёстком диване: рождение работающей машины.</p><p>Принцип кольцевой печи прост на словах и хитёр на деле. Камеры стоят кольцом, и огонь не гасят между обжигами, как в старой печи, где после каждой загрузки печь остужают, выгребают, кладут заново и снова растапливают, теряя на этом и время, и уголь, и тепло. Здесь огонь живёт постоянно и кочует из камеры в камеру по кругу: пока в одной камере полный жар и кирпич зреет, в следующей за ней он только разгорается, в третьей идёт сушка, а в той, что огонь уже покинул и которая остыла, рабочие выгружают готовый кирпич и закладывают новый сырец. И горячий воздух из остывающих камер не пропадает в трубу, а гонится тягой вперёд, греть те, где обжиг ещё впереди. Тепло работает дважды, трижды, не выбрасывается зря. Оттого и угля вдвое меньше, и кирпича втрое больше, и идёт оно непрерывно, без остановок на растопку.</p><p>Всё это я когда-то вычитал и запомнил — там, в той жизни, где такие печи были давней стариной, музейной редкостью, на которую возят школьников. А здесь, в восемьдесят втором году, это было новейшее слово, передовое устройство, каких на всю губернию, может, три-четыре. Я ловил себя на странном чувстве: я строил здесь как новинку то, что для меня было древностью, и оттого всё время боялся проговориться — сказать «это давно известно», когда для всех вокруг оно было откровением. Приходилось придерживать язык, изображать, будто и сам не вполне уверен, выйдет ли, — хотя я-то знал, что выйдет, потому что эти печи работали по всему свету уже не первое десятилетие. Но знать этого мне было неоткуда, и я молчал, и пусть Хомутов с Куликовым думают, что мы вместе нащупываем новое. В каком-то смысле так оно и было: они нащупывали по-настоящему, я — притворяясь, что нащупываю, и моё притворство было, пожалуй, единственной нечистой нотой во всём этом чистом деле.</p><p>К полудню огонь перешёл во вторую камеру, потом, к вечеру следующего дня, в третью — кольцо тронулось, обжиг пошёл по кругу, как ему и положено, и Хомутов с Куликовым понемногу успокоились: машина заработала.</p><p>А на третий день вынули первый кирпич.</p><p>Это была минута, ради которой стоило приехать. Открыли первую, уже остывшую камеру, и Куликов сам, рукавицей, достал верхний кирпич, обстукал его молоточком — тем самым приёмом, которому выучился, верно, ещё в Казани: звонкий звук — годный, глухой — брак. Кирпич отозвался звонко, чисто, как отзывается хорошо пропечённый. Куликов оглядел его на свет, поскрёб ногтем, переломил пополам пробный — на изломе кирпич был ровного цвета, без сырой сердцевины, плотный.</p><p>— Спел, — сказал Куликов и протянул половинку Хомутову.</p><p>Хомутов взял, оглядел, обстукал, хмыкнул.</p><p>— Спел, — подтвердил он. И, повернувшись ко мне, прибавил, что было у него высшей мерой похвалы: — Не хуже первой печи, Павел Андреевич. А пойдёт втрое больше. Двенадцать камер против шести.</p><p>Я подержал в руках тёплую ещё половинку кирпича. Обыкновенный кирпич, каких на свете миллионы; но этот был наш, бережанский, второй печи, и в нём, в его ровном цвете на изломе, было больше для меня, чем в иной грамоте. Из таких кирпичей мостили мы городские тротуары, чтобы люди не тонули осенью в грязи; из таких клали школу, больничный флигель, дамбу. Кирпич был не товар. Кирпич был город — будущий, каменный, сухой, тёплый город, который я складывал из этих звонких половинок по штуке, по сотне, по тысяче.</p><p>Рабочие стояли вокруг — бригада Куликова, человек двадцать, прокопчённые, усталые после трёх суток у огня, но довольные той тихой рабочей гордостью, какая бывает у людей, сделавших трудное дело хорошо. Я не стал говорить речей — речей на заводе не любят, да и не место. Я только велел Куликову выдать бригаде по случаю первого обжига второй печи приварок и отдых, а старшим — особо, и это было понято и принято лучше всякой речи, потому что рабочий человек цену слову знает невысокую, а цену делу — точную.</p><p>Подошёл Тихонов — Степан, что вёл первую печь, старый уже, обстоятельный, прокопчённый до того, что копоть, кажется, въелась под кожу навек. Он постоял, поглядел на новую печь, на дым из её трубы, покачал головой.</p><p>— Большая, — сказал он уважительно. — Моя-то против неё — игрушка. — И, помолчав, прибавил без зависти, а с той спокойной мужицкой мудростью, что приходит к старости: — А пускай. Город растёт, кирпича надо много. Моя своё отслужит, на ей и дальше будем мелочь жечь, а большие заказы — на эту. Двум печам на одном заводе тесно не бывает, было б чего обжигать.</p><p>— Будет чего, Степан, — сказал я. — Город большой задумали. На обе печи хватит, да ещё и третью когда-нибудь поставим.</p><p>Тихонов глянул на меня — не поверил, должно быть, про третью, принял за хозяйскую похвальбу, но спорить не стал, кивнул и отошёл. А я подумал, что и вправду поставим — не я, так Николай, не Николай, так кто-нибудь после; город, раз тронувшись в рост, уже не остановится, ему всё будет мало и кирпича, и школ, и дорог, и это хорошо, это и есть жизнь — ненасытность растущего на материал для роста.</p><p>Бригада меж тем устраивалась на отдых тут же, у печей: расселись, развязали узелки с хлебом, кто-то достал тёплый ещё, на печном жару разогретый чайник. Слышался ровный усталый говор людей, сделавших дело. Кирпич остывал в открытой камере, чуть потрескивая. Из трубы тянулся дым — ровно, без рывков, как тянется дым над всяким налаженным огнём. Это была картина мира и труда, и я постоял, глядя на неё, с тем тихим удовлетворением, какое не выскажешь словами и какое дороже всякого торжества.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Морозкин, главный наш пайщик, приехал к концу, когда уже вынимали кирпич, и, поглядев на дело, сказал немного, по-своему:</p><p>— Отец мой, царство ему небесное, сгорел на том, что склады держал. Сгорел в прямом смысле — спалили склад, и его с ним. А я вот на старости лет вошёл в дело, которое огнём живёт, да не горит, а строит. Печь — она ведь тоже огонь. Только огонь работный, не злой. — Он помолчал, глядя на трубу с дымом. — Хорошо, Павел Андреевич. Отец бы порадовался.</p><p>Я ничего не ответил — на такое не отвечают. Но слова эти запомнил. В них была вся разница между Морозкиным и Гордеевым, между двумя породами людей: одни огонь пускают на то, чтобы жечь чужое, другие — на то, чтобы обжигать кирпич и строить. Гордеевский отец когда-то спалил морозкинский склад; морозкинский сын на старости вошёл в дело, где огонь служит стройке. Круг замкнулся, и замкнулся правильно — не местью, а тем, что обиженный род пережил обидчиков не злобой, а делом.</p><p>Николай тоже был на заводе — он всё лето проработал тут у Хомутова, сортировал кирпич, ходил по площадке, и теперь, перед отъездом в Петербург, прощался с этим местом по-своему, молча обходя печи. Я подозвал его, дал подержать ту самую половинку кирпича.</p><p>— Запомни, — сказал я. — Ты тут работал. Через двадцать лет, когда будешь класть свои дороги и станции, вспомнишь, что кирпич — это не то, что привозят, а то, что вынимают из печи руками вот таких людей. Инженер, который этого не помнит, строит на бумаге. А ты помни.</p><p>Николай покивал серьёзно, подержал кирпич, вернул. И я подумал, что, может быть, это лучшее, что я дал ему за лето, — не дифуры, а вот этот тёплый кирпич в руки и память о людях у печи.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А в последних числах августа Серафим собрался в Казань.</p><p>Он вёз в Епархиальный училищный совет программу нашей воскресной школы — той самой, из-за которой едва не завелось всё дело с Раздольским, и которая теперь, отбившись, не только устояла, но и пошла в рост. В Казани, рассказывал он мне перед отъездом, заинтересовались бережанским опытом: школа для взрослых рабочих, грамота, счёт, начатки знаний — и думали, не завести ли подобные по другим уездам, при приходах. Серафим вёз нашу программу как образец.</p><p>— Вот ведь как обернулось, Павел Андреевич, — сказал он, и в обыкновенно спокойных его глазах было что-то похожее на тихое торжество, какое он позволял себе раз в несколько месяцев. — Чем нас попрекали — то и в пример ставят. Доносчик хотел школу прикрыть, а вышло, что школу нашу повезут по всей губернии. Воистину, не ведают, что творят. Хотел человек худа, а вышло добро — не ему, нам.</p><p>— Это потому, батюшка, — сказал я, — что доброе дело живучее худого умысла. Умысел разовый: сделал и сдулся. А дело растёт. Школу можно оболгать в одной анонимке, а закрыть её уже нельзя, если она работает и нужна. Работающее само себя защищает — вернее всякого адвоката.</p><p>Я расспросил его про казанские виды — что там за интерес к нашей школе, надолго ли, не заглохнет ли, как глохнет в России девять начинаний из десяти. Серафим отвечал осторожно, по-стариковски не загадывая. В Епархиальном совете, говорил он, сидят люди разные: одни и вправду горят просвещением, другие — лишь бы отчитаться наверх, что заботятся. Но и тем и другим бережанский опыт удобен: он есть, он работает, его можно показать. Краснов составил по нашей школе ясную записку — чему учат, по каким часам, сколько учеников, во что обходится, — и записка эта, сухая и точная, стоила, по словам Серафима, десяти проповедей о пользе грамоты, потому что в ней не призывали, а показывали сделанное.</p><p>— Вот что я понял на старости, Павел Андреевич, — сказал Серафим, поднимаясь и опираясь на посох. — Призыв пролетает мимо ушей, а пример прилипает. Я сорок шесть лет с амвона призываю — и знаю цену призыву. А вы за полтора года показали — и за вами уже тянутся, без всякого амвона. Дело учит лучше слова. Может, оттого Господь и судил, чтобы я свой век доживал при городе, где наконец стали не призывать, а делать. Поучительно мне это, под старость.</p><p>Он сказал это просто, без обиды на собственные сорок шесть лет призывов, и в этой простоте была та высокая трезвость, до которой дослуживаются немногие священники: понимать цену и слову своему, и делу чужому, и не путать одно с другим.</p><p>Серафим подумал над этим, кивнул.</p><p>— Верно. Дело — оно как дерево: пока живо, его рубить жалко даже тем, кто сажать не помогал. — Он поднялся. — Ну, поеду. Помолюсь там за наше с вами дерево.</p><p>Он уехал в Казань ранним пароходом, увозя бумагу, в которой был записан опыт нашего маленького города, — чтобы этот опыт пошёл дальше, в другие уезды, к другим рабочим, которых я никогда не увижу и которые никогда не узнают, что грамоте их выучили по бережанскому образцу. И, провожая его, я думал о том, что вот это и есть настоящая моя победа в деле Раздольского — не отзыв бумаги, не посрамление Глебова, а то, что школа, которую хотели прикрыть, теперь растёт и множится за пределами Бережанска. Гордеев бил по школе, чтобы её не стало. А школы стало больше. Так оборачивается всякий удар по живому делу, если дело и вправду живое: бьющий думает, что рубит, а на деле прививает — и от удара дерево даёт новые побеги.</p><p>Вечером, дома, я записал в зелёную тетрадь короткое: «Вторую печь задули, кирпич спел. Серафим повёз школу в Казань — пойдёт по уездам». И, перечитав, добавил строку, которая давно во мне сложилась, а тут наконец нашла слова: «Я строю не на свой век. Я строю на чужой. И в этом нет печали — в этом весь смысл. Дамба, печь, школа, дети — всё это переживёт меня, и хорошо, что переживёт. Человек, который строит только на свой век, строит могилу. А кто на чужой — тот сажает сад».</p><p>Я перечитал написанное и подумал, что год назад не написал бы такого. Год назад я ещё мерил себя успехом — отбил, построил, выиграл, — и успех был мне нужен, чтобы доказать себе, что я не самозванец в чужой жизни. А теперь мера сместилась. Теперь я мерил себя не тем, что построю при себе, а тем, что останется после. И эта новая мера была покойнее прежней, потому что снимала вечную гонку за результатом, который всё равно никогда не бывает окончательным: всегда есть следующая печь, следующая школа, следующий год. Гонишься за результатом — и нет тебе покоя, потому что результат, едва достигнут, тут же отодвигается дальше. А сажаешь сад — и покоен, потому что саду не нужно, чтобы ты дожил до его тени; саду нужно только, чтобы ты его посадил и не мешал расти.</p><p>Гордеев всю жизнь гнался за результатом — за деньгами, за пристанью, за властью над городом, — и оттого, верно, и не знал покоя ни дня, и теперь, на краю, не знал тем более, потому что результат, к которому он гнался, обратился в прах прямо у него в руках: и пристань уходила, и власть ушла, и деньги некому оставить, кроме неудачного сына да жадного поверенного. Он сажал не сад. Он копил урожай — а урожай гниёт, если его только копить и не сеять заново.</p><p>Закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Дом был ещё полон — Вера уехала, но Николай ещё не уехал, и наверху ещё теплился свет. Скоро опустеет. Но печь будет работать, и школа расти, и кирпич копиться, и город — стоять. Я погасил лампу и пошёл спать спокойно, как спит человек, посадивший сад, которому всё равно, доживёт ли он сам до тени: тень будет, и под ней сядут другие, и этого довольно. А завтра дым из заводской трубы потянется снова — ровно, без рывков, как тянется над всяким делом, которое наконец пошло само.</p></section><section><title><p>Глава 9 Первое сентября</p></title><p>Глава 9 Первое сентября</p><p>Первого сентября открылась фабричная школа.</p><p>Я шёл на открытие пешком, через весь верхний город к Торговой, где при фабрике Варвары отвели под школу две комнаты, — шёл и думал, что вот этого дня я, пожалуй, ждал больше, чем отзыва дела Раздольского. Дело Раздольского было оборона: отбить, сохранить, не дать отнять. А школа была наступление — то, ради чего и стоит обороняться. Можно всю жизнь отбивать удары и так ничего и не построить; а можно строить, и тогда отбитые удары задним числом получают смысл. Полтора года я отбивался и строил вперемешку. И вот сегодня строилось — не дамба, не печь, а то, что важнее камня: открывалось место, где детей рабочих будут учить грамоте.</p><p>Утро было ясное, по-сентябрьски свежее, с той первой прохладой, в которой уже слышна осень, но ещё не зябко. По Торговой шли принаряженные — насколько может принарядиться рабочий люд — отцы и матери с детьми. Дети были умыты, причёсаны, в чистых рубахах, и оттого имели вид непривычно торжественный и оттого же стеснялись. Их вели в школу — впервые в роду, должно быть, в большинстве этих семей; деды и прадеды этих детей грамоты не знали, отцы по большей части тоже, а вот дети пойдут учиться, и это было событие не для одного дня, а для целого рода, хоть сами они того ещё не понимали.</p><p>У ворот фабрики я приметил знакомое лицо — рабочего с кирпичного завода, кажется, из бригады Тихонова, — он привёл мальчишку лет восьми, держал его за руку крепко, как держат, чтоб не сбежал, и переминался с ноги на ногу с тем растерянным видом, какой бывает у простого человека в непривычном месте.</p><p>— Здравствуй, — сказал я ему. — Сына привёл?</p><p>Он стащил картуз, поклонился торопливо.</p><p>— Привёл, Павел Андреевич. Вот, Сёмку. Жена-то сомневалась — на что, говорит, мужику грамота, в обжигальщики и без грамоты берут. А я подумал: пущай. Хуже не будет. Может, в приказчики выйдет, не в обжигальщики, как я. — Он помолчал и прибавил, понизив голос, словно признаваясь в чём стыдном: — Я ведь сам-то не умею. Ни читать, ни писать. Всю жизнь крестик ставлю, где люди подпись. Стыдно перед сыном-то будет, как он выучится, а я нет. Ну да ничего. Пущай хоть он.</p><p>И в этих простых словах — «стыдно перед сыном будет» — было для меня больше, чем во всех речах о пользе просвещения, какие я слышал и читал. Человек отдавал сына в школу, наперёд готовый стыдиться перед ним собственной темноты, — и шёл на этот стыд сознательно, ради того, чтобы сын вышел из той тьмы, в которой сам он остался навек. Это и был тот разрыв круга, о котором потом, в школе, скажет мне Краснов, — но рабочий у ворот сделал его не словами, а делом: привёл Сёмку и снял картуз, и это стоило всех слов.</p><p>— Не стыдись, — сказал я ему. — Ты больше сделал, чем те, кто грамотен с пелёнок. Они получили даром, а ты сыну добываешь. Это дороже. Веди Сёмку, не сомневайся. И жене скажи: голова, мол, велел не сомневаться.</p><p>Он закивал, заулыбался, повёл Сёмку в школу, оглядываясь, и я подумал, что ради одного этого разговора стоило затевать всю школу, даже если бы пришёл один Сёмка.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>У школы меня встретил Лещев — новый учитель, Симон Афанасьевич, выписанный через казанский канал Варвары.</p><p>Я видел его до того лишь однажды, при найме, и теперь приглядывался заново. Человек лет тридцати с небольшим, из духовного звания — кончил Казанскую семинарию, потом учительствовал при приходе и в частной гимназии, — он имел ту особенную складку, какая бывает у небогатых, серьёзных, рано повзрослевших людей, привыкших жить трудом и ответственностью. Не заискивал, не суетился. Поклонился сдержанно, поздоровался ровно, и в этой ровности я прочёл человека, который пришёл работать, а не угождать.</p><p>— Готовы, Симон Афанасьевич? — спросил я.</p><p>— Готов, Павел Андреевич, — ответил он. — Доска есть, грифели есть, азбуки заказаны, придут к концу недели, а покуда буду по своей одной показывать. Тридцать два человека записалось. Думаю, придёт двадцать пять — иные семьи передумают в последний час, побоятся, что без детских рук в хозяйстве туго. Это обыкновенно. К зиме, когда увидят, что от учения вреда нет, подтянутся и остальные.</p><p>Мне понравился этот ответ. В нём не было ни казённого оптимизма, ни жалоб; была трезвая мера человека, знающего своё дело и людей, с которыми будет иметь дело. Он не обещал тридцати двух — он называл двадцать пять и объяснял почему. Такому можно доверить школу: он не разочаруется на первой же неявке и не бросит.</p><p>— Двадцать пять — хорошо для начала, — сказал я. — Лучше двадцать пять, что доходят, чем тридцать два на бумаге. Начнём с тех, кто пришёл.</p><p>— Так и я думаю, — кивнул Лещев. — Я ведь, Павел Андреевич, в приходской школе пять лет проучил и в частной гимназии два, разный народ видел. И вот что скажу: с этими, фабричными, будет и легче, и труднее, чем с гимназистами. Труднее — потому что приходят усталые, недокормленные, иные после работы, грамоте дома никто не поможет, книги дома нет.</p><p>Он помолчал, поправил стопку грифелей на столе и продолжил:</p><p>— А легче — потому что эти учиться хотят. Гимназиста силком за уши тянут, ему учение в тягость. А этот сам пришёл, своей охотой или отцовской, и ловит каждое слово. Голодный до учения ученик стоит десяти сытых. С ними только не сорвись на спешку — они медленно идут, зато прочно. Гимназист быстро схватит и быстро забудет, а этот месяц будет одну азбуку мусолить, да зато на всю жизнь.</p><p>— Вот и не торопите, — сказал я. — У нас не экзамен, у нас жизнь. Пусть мусолят азбуку хоть до Рождества, лишь бы насовсем.</p><p>— Так и поведу, — сказал Лещев. — Медленно и насовсем.</p><p>И в этом «медленно и насовсем» я узнал свою собственную веру, только высказанную о другом деле. Я ведь и город строил медленно и насовсем — не на показ, не к сроку, не к приезду начальства, а так, чтобы стояло и через сто лет. Лещев пришёл к тому же правилу своей дорогой, учительской, и это совпадение обрадовало меня: значит, человек подобран верно, значит, мы с ним об одном.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Варвара была уже там — распоряжалась, как умела распоряжаться только она: негромко, точно, без лишнего слова, и оттого всё делалось само собой, без суеты.</p><p>Она стояла у входа, в простом тёмном платье, без всякой праздничности, и встречала детей и родителей — не как благодетельница, свысока, а как хозяйка, принимающая по делу. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, держалась поодаль. Увидев меня, Варвара кивнула — ровно, по-деловому, как кивают соучредителю, пришедшему на открытие общего предприятия.</p><p>— Павел Андреевич. Всё готово. Комнаты протоплены, скамьи поставлены, Симон Афанасьевич на месте.</p><p>— Вижу, Варвара Алексеевна. Спасибо вам.</p><p>— Не за что, — сказала она с той суховатой прямотой, которую я в ней знал и любил. — Я ведь вам говорила и повторю: я этим не из доброты занимаюсь. Я последние годы занимаюсь не благотворительностью, а трудовыми отношениями с моими рабочими. Школа — это часть трудовых отношений. Грамотный рабочий лучше неграмотного: понимает чертёж, читает счёт, не портит по глупости. Я в эту школу вкладываюсь, как вкладываются в станок, — с расчётом на отдачу. И не стыжусь расчёта. Расчёт честнее доброты: доброта сегодня есть, завтра нет, а расчёт держит.</p><p>Я слушал и думал, что в этом вся Варвара — и что именно за это, за эту трезвую прямоту без сантиментов, я и думал о ней так, как думал. Иная женщина на её месте говорила бы о сиротках, о христианском долге, о слезе ребёнка, и говорила бы, может, искренне, — а Варвара говорила о трудовых отношениях и расчёте, и это было не холоднее, а теплее, потому что расчёт, в отличие от слезы, не иссякает. Школа, заведённая по расчёту, простоит дольше школы, заведённой по умилению, — ровно потому, что расчёт не зависит от настроения.</p><p>— Знаете, Варвара Алексеевна, — сказал я, — а ведь мы с вами в этом сходимся. Я тоже город не из любви к человечеству строю. Я его строю, потому что в устроенном городе и жить лучше, и дело идёт, и мне, голове, спокойнее. Расчёт. Только расчёт у нас с вами дальний — на тридцать лет, а не на завтра. Тем и отличается от гордеевского, что тот считал до своего кармана, а мы — до внуков.</p><p>Варвара чуть улыбнулась — той скупой улыбкой, что у неё была дороже иного смеха.</p><p>— До внуков считать — это надо внуков иметь в виду, — сказала она негромко, глядя не на меня, а на детей, входивших в школу. — Не у всякого они есть, чтобы иметь в виду.</p><p>И в этой тихой фразе, оброненной будто между прочим, было столько, что я не нашёлся сразу ответить. Она не звала и не намекала — она просто сказала правду, свою и, может быть, нашу общую: что считать на тридцать лет вперёд хорошо тому, у кого есть ради кого считать, и что у неё, бездетной вдовы, этого «ради кого» пока нет. Дверь была открыта — и в этой фразе она снова, в который раз, тихо напомнила, что открыта. Без нажима. Просто напомнила.</p><p>— Будут внуки, Варвара Алексеевна, — сказал я наконец, тоже глядя на детей. — У того, кто строит, всегда находятся внуки. Не свои по крови — так свои по делу. Вон их сколько идёт в школу. Чем не внуки?</p><p>Она поглядела на меня сбоку, коротко, и ничего не сказала. Но я понял, что сказал верно.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Краснов пришёл к началу — начальник воскресной школы, соавтор всего этого дела по своей, просветительской линии.</p><p>Он был возбуждён, как бывает возбуждён человек, увидевший наконец воплощённым то, о чём долго мечтал. Воскресная его школа учила взрослых рабочих по воскресеньям; фабричная будет учить их детей по будням. Вместе они охватывали два поколения разом — и Краснов, отдавший просвещению всю свою непростую, ссыльную, поломанную жизнь, смотрел на входящих детей так, как смотрит сеятель на первые всходы.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он мне тихо, — вы понимаете, что сегодня происходит? Это ведь не школа открывается. Это разрывается круг. Эти дети — первые в роду, кто выйдет грамотным. А грамотный человек уже не вернётся в ту тьму, из которой вышел. Он другого захочет для своих детей. И через три поколения здесь будут не те люди, что сейчас. Совсем не те. Мы сегодня не азбуку начинаем учить. Мы будущее закладываем — вот этими тридцатью двумя, из которых придёт двадцать пять.</p><p>— Двадцатью пятью, Александр Кириллович, — поправил я. — Но вы правы. Так и есть.</p><p>— А знаете, что меня держит? — продолжал Краснов, понизив голос, как говорят о выстраданном. — Меня в ссылке держала эта самая мысль. Я ведь, Павел Андреевич, по молодости в большое верил — в переворот, в то, что разом всё переменим. И поломали меня за это, и поделом отчасти: разом ничего не переменишь, разом только ломают.</p><p>Он помолчал, глядя в окно, за которым рассаживались по скамьям дети.</p><p>— А в ссылке, в глуши, выучил детишек у попа местного грамоте от скуки — и вдруг понял: вот оно. Не разом, а по азбуке. Не переворотом, а школой. Один грамотный мужик прочнее десяти прокламаций: прокламацию прочёл и забыл, а грамоту получил — и она при нём навсегда, и при детях его. Вот тогда я и переменился. Из тех, кто хотел разом, стал тем, кто хочет по азбуке. И, ей-богу, по азбуке вернее.</p><p>— Вернее, — согласился я. — И дольше. Но дойдёт.</p><p>— Дойдёт, — кивнул Краснов. — Не при нас, может. Но дойдёт.</p><p>Я слушал его и думал, что Краснов своей поломанной, ссыльной дорогой пришёл к тому же, к чему я — своей: что Россию не переделать указом сверху и не взорвать снизу, а можно только медленно вырастить, по школе, по кирпичу, по человеку. Он шёл к этому через тюрьму и крах молодых надежд; я — через смерть и чужую жизнь. Дороги разные, а пришли в одно место — к двум протопленным комнатам на Торговой, где сегодня двадцать семь детей начинали с «аз».</p><p>Я не стал говорить Краснову, что знаю, чем кончится тот путь, на который встают сегодня эти двадцать пять, — что грамота, и просвещение, и «другого захотел для своих детей» через те самые три поколения приведут Россию не только к свету, но и к большой крови, и что внуки этих детей будут уже не благодарными учениками, а теми, кто сметёт и меня, и Варвару, и весь этот уклад. Я это знал — оттуда, из своего невозможного знания. Но я не имел права это знание поставить против сегодняшнего дня. Потому что выбор был не между светом и тьмой с кровью, а между тьмой — и светом, за который, может быть, придётся когда-то заплатить кровью. И всякий честный человек выбирает свет, даже зная цену. Тьма дешевле, да в ней не живут. Я выбрал свет. Пусть платят потом, если придётся, — но сначала пусть будет свет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Первый урок я не остался смотреть — не хотел смущать ни учителя, ни детей хозяйским присутствием. Постоял у двери, послушал, как Лещев ровным голосом начинает с самого начала, с «аз», с того, как держать грифель, — и ушёл, оставив школу жить своей жизнью, как оставил накануне жить своей жизнью печь.</p><p>Домой я возвращался той же дорогой, через верхний город, и нёс в себе тот редкий, полный покой, какой даёт не отбитая угроза, а сделанное добро. Дело Раздольского, отбитое в июле, не дало мне такого покоя — оно дало облегчение, а это разное. Облегчение — когда миновало плохое. Покой — когда сделалось хорошее. В июле миновало плохое. А сегодня сделалось хорошее, и оттого было не облегчение, а покой.</p><p>Я думал о том, что вот так, незаметно, по комнате при фабрике, по двадцать пять учеников, и меняется мир — не манифестами, не указами сверху, а вот этими тихими первыми сентябрями в уездных городах, которых по России тысячи. Сверху Россию правили Победоносцев и его новая твёрдая рамка; а снизу, под этой рамкой, в тысячах бережансков, открывались школы, мостились улицы, обжигался кирпич, и эта тихая работа снизу была, в конечном счёте, сильнее всякой рамки сверху, потому что рамка меняется со сменой царствования, а грамота, раз данная, не отнимается. Я не воевал с рамкой. Я просто делал своё дело под ней — и моё дело её переживёт.</p><p>По дороге домой я свернул не сразу к дому, а сделал круг — через Соборную, мимо управы, мимо собора, по тем улицам, которые знал теперь наизусть, как знают собственную ладонь. Город жил своим обыкновенным днём: торговали лавки, шли по делам мещане, скрипели телеги, у колодца бабы судачили, набирая воду. Ничего не происходило — и в этом «ничего не происходило» была вся прелесть. Полтора года назад в этом городе то и дело что-нибудь происходило, и происходило плохо: то паводок, то донос, то пожар, то эпидемия грозила. А теперь не происходило ничего — город просто жил, ровно и буднично, и эта будничность была завоёвана не меньшим трудом, чем иная победа. Тишину в городе, как и в доме, надо заработать; она не даётся сама, она есть итог долгой работы по устранению всего, что эту тишину рвёт.</p><p>Я шёл и думал, что, может быть, главная моя служба городу — не дамба и не школа даже, а вот эта наведённая будничность, это «ничего не происходит». Голову, при котором ничего не происходит, не славят и не помнят — славят тех, при ком гремят события. А между тем это «ничего не происходит» и есть высшее, чего может добиться управление: чтобы люди жили, не оглядываясь поминутно на беду, чтобы можно было набирать воду у колодца и судачить, не думая о том, что к вечеру всё может рухнуть. Я наводил эту будничность полтора года, по кирпичу, по школе, по отбитому доносу, — и сегодня, в первый день школы, она стояла вокруг меня, заработанная, прочная, ничем не примечательная, и я шёл сквозь неё домой, и это был, пожалуй, лучший мой день за оба года — как раз потому, что в нём ничего не происходило.</p><p>Дома я записал в зелёную тетрадь одну строку: «1 сентября. Открылась фабричная школа. Пришло двадцать семь — больше, чем Лещев ждал. Разорвали круг». И, перечитав, подумал, что из всего сделанного за полтора года эта строка, может быть, самая важная — важнее дамбы, важнее завода, важнее отбитых доносов. Дамба держит воду. Завод даёт кирпич. А школа разрывает круг — тот вечный круг тьмы, в котором неграмотный рождает неграмотного, и так из века в век. Разорвать этот круг хоть в одном уездном городе, хоть для двадцати семи детей — это, пожалуй, и есть то единственное, ради чего стоило умереть в той жизни и родиться заново в этой.</p><p>Я сидел над этой строкой и думал о том, что из всех дел, какими я заполнил эти полтора года, школа — единственное, плодов которого я при своей жизни почти не увижу. Дамбу я увидел в деле уже на следующий паводок. Печь — через год. Фонари горят каждый вечер. А школа отдаст свой плод не мне: те двадцать семь, что сегодня вывели первое «аз», станут грамотными людьми года через три-четыре, мастерами и приказчиками — лет через десять, отцами грамотных детей — лет через двадцать, и только тогда, через двадцать лет, и можно будет сказать, удалось дело или нет, а меня к тому времени, может, и в городе уже не будет, и кто знает, где я буду и буду ли вовсе. И всё же из всех моих дел это, отложенное на двадцать лет, на чужую жизнь, было мне сегодня дороже всех немедленных, потому что только оно по-настоящему меняло не вид города, а его существо, его людей, его завтра, — а всё прочее, дамбы и печи, было лишь обстановкой, сценой, на которой будут жить эти выученные грамоте дети и их дети.</p><p>И, додумав до этого, я понял окончательно то, что смутно чувствовал ещё на заводе, у второй печи: что я давно уже строю не для себя и не на свой век, и что это и есть единственно взрослый способ жить — когда перестаёшь мерить дело тем, успеешь ли пожать, а меришь тем, стоит ли сеять. Я сеял. Урожай соберут другие, на полях, которых я не увижу. И в этом не было ни капли горечи — была та полная, тихая, ничем не омрачённая радость сеятеля, которой я не знал в прежней своей торопливой жизни и которую узнал только здесь, в чужом теле, под чужим именем, в этом уездном городе на Волге, ставшем мне роднее всех городов, где я когда-либо жил.</p><p>За окном горел фонарь. Дом был тих — Николай собирался в дорогу, укладывался наверху, и слышно было, как он ходит. Скоро уедет. Анна давно в Петербурге. Дом пустел, как и положено дому осенью. Но где-то на Торговой, в двух протопленных комнатах при фабрике, двадцать семь детей выводили на грифелях первое в своём роду «аз», и пока они его выводили, никакая осень, никакое опустение, никакая новая твёрдая рамка сверху не были мне страшны. Я погасил лампу. Завтра будет второй день школы. И третий. И так — день за днём, азбука за азбукой, ученик за учеником, — пока стоит город; а город, я знал теперь твёрдо, будет стоять долго, дольше меня, дольше Гордеева, дольше всех нас, временных его жильцов, потому что мы наконец дали ему то, на чём города стоят века, — не стены, а грамотных людей.</p></section><section><title><p>Глава 10 Один</p></title><p>Глава 10 Один</p><p>В сентябре гордеевская сторона начала осыпаться — тихо, без обвалов, как осыпается подмытый берег: то один комок земли соскользнёт в воду, то другой, и вот уже край не там, где был вчера.</p><p>Первым ушёл Шмелёв-сын.</p><p>Это вышло без объявлений и без перехода в наш лагерь с барабанным боем — просто на сентябрьском заседании думы молодой Шмелёв проголосовал не так, как отец, а так, как мы, и проголосовал не по одному вопросу, а по трём подряд, и стало ясно, что это не случайность, а решение. Сычёв, который считал голоса в думе, как иные считают деньги, пришёл ко мне в управу с тихим торжеством на сухом лице.</p><p>— Двадцать три на семь, Павел Андреевич, — сказал он, протирая пенсне. — Шмелёв-сын — наш. Не вслух наш, вслух он ни при чём, по-прежнему отцу сын. А по голосам — наш.</p><p>— Отчего перешёл?</p><p>— А оттого, что жена его — Морозкина племянница. Родственная нить тянет вернее всякой корысти. Гордеев его держал страхом да старым отцовским долгом, а Морозкин — родством. Родство пересилило. Это всегда так: страх держит, пока боятся, а родство — всегда.</p><p>Я кивнул. Двадцать три на семь. Год назад, когда я только разбирался в этой думе, гордеевских было восемь твёрдых да пятеро колеблющихся, и Гордеев набирал большинство, не вставая с места. Теперь у него осталось семь, и эти семь уже ничего не решали — они могли только возражать, а возражение без большинства есть сотрясение воздуха. Дума, которую Гордеев держал пятнадцать лет, перестала быть его думой. И перестала не оттого, что я её отнял силой, а оттого, что люди один за другим отходили от него сами — кто к родству, кто к покою, кто просто потому, что за проигрывающим идти незачем.</p><p>— А вы знаете, Фёдор Игнатьич, что меня в этом деле больше всего занимает? — сказал я. — Не то, что мы выиграли думу. А то, как мы её выиграли. Без единой купленной подписи, без единого крючка. Гордеев пятнадцать лет держал думу долгом да страхом — кто ему задолжал, кто его боялся. И держал крепко, пока был в силе. А как сила пошла на убыль — всё и осыпалось разом, потому что долг и страх держат только сильного. А мы держим тем, чего у Гордеева не было и быть не могло: тем, что с нами выгодно и не стыдно. Это другая порода власти. Её медленнее набираешь, зато она не осыпается от первого же удара.</p><p>— Это верно, — согласился Сычёв, садясь к самовару. — Я сорок один год при управе и три головы пересидел. Первый держал страхом — как помер, так от него и памяти не осталось, рады были, что избавились. Второй, прежний Стрешнев, царство ему небесное, ничем не держал, плыл по течению — при нём дума и развалилась на партии, всяк тянул своё. А вы вот держите делом. Я такого головы за сорок один год не видал. — Он помолчал, протёр пенсне и прибавил суховато, чтобы не вышло слишком: — Доживу, думаю, и до того, что про вас в губернии заговорят. Уже говорят, по правде. Овсянников в Казани, сказывают, вас в пример ставит.</p><p>— Рано в пример, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — В пример ставят, когда дело кончено. А у нас и половины не сделано.</p><p>Но слова его были мне приятны — не похвалой, к похвале я был равнодушен, а тем, что старый, всё на свете повидавший человек подтверждал: то, что я строю, — не блажь и не случай, а другая, прочная порода власти, какой он за сорок один год не видывал. Из чужого века я принёс не только печь Гофмана. Я принёс ещё и это — понимание, что власть, основанная на пользе и уважении, прочнее власти, основанной на страхе и долге. В моём времени это знали все учебники. Здесь это было откровением, которое старик Сычёв выстрадал сорока годами службы, а я принёс готовым.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Следом, тише Шмелёва, отошёл Бухвостов.</p><p>Этот не голосовал против отца-Гордеева демонстративно — он вообще перестал быть заметен, и в этой незаметности и было его отступление. Тот Бухвостов, что в январе подписал донос за вексель в семьдесят пять рублей — вексель, который Трофимов так и не оплатил и который теперь валялся у него дома пустой бумажкой, — тот Бухвостов мучился весь год, и я это знал, и видел его на воскресных литургиях с женой и младшими детьми у южного клироса, и понимал, что человек тихо выгребает из ямы, в которую сам себя посадил красивым словом про гражданский долг.</p><p>Я его не трогал и не попрекал — попрекать выгребающего значит топить. Я просто дал ему выгрести. И к осени он выгреб: отошёл от Гордеева не словами, а тем, что перестал ходить в трактир «Якорь» по понедельникам, перестал передавать гордеевские поручения, перестал вообще касаться той стороны городской жизни и занялся своей мукой да крупой на Купеческой улице, своей женой, своими детьми. Он вернулся в нормальную жизнь — ту, из которой его выманили на донос красивой формулой и в которую он теперь возвращался, тихо и стыдливо, как возвращается человек из дурной компании, надеясь, что никто не заметил, а заметили все, да помалкивают по доброте.</p><p>Я встретил его как-то на Соборной. Он шёл с дочкой, маленькой, лет шести, держал её за руку, и при виде меня смешался, хотел было поклониться сухо и пройти, но я остановился сам.</p><p>— Здравствуйте, Кузьма Антоныч. Хороша дочка.</p><p>Он покраснел, поклонился, пробормотал что-то про погоду. И в этом его смущении, в том, как он держал дочкину руку, как прятал глаза, было столько человеческого, столько обыкновенного стыда обыкновенного человека, оступившегося и знающего, что оступился, что я не почувствовал к нему ни капли той неприязни, какую полагалось бы чувствовать к подписанту доноса. Передо мной стоял не враг. Передо мной стоял слабый человек, которого однажды подбили на дурное и который теперь расплачивался — не моим судом, а собственным стыдом, что куда вернее.</p><p>— Не поминайте лихом, Павел Андреевич, — выговорил он наконец, тихо, не поднимая глаз.</p><p>— И вы меня, Кузьма Антоныч, — сказал я. — Идите с богом. Дочку растите.</p><p>Он постоял ещё мгновение, словно хотел сказать больше, — и сказал, не выдержав, разом, как прорывает:</p><p>— Я ведь тогда, в январе, не за деньги. То есть и за вексель тоже, грех, но не за деньги главное. Мне Трофимов так повернул, будто это долг гражданский — на неблагонадёжного-то донести. Будто я отечеству служу. Красиво повернул. А оказалось… — Он сглотнул. — Оказалось, не отечеству, а Гордееву. И вексель пустой. И стыд один. Я с тех пор, Павел Андреевич, к причастию подходить не могу спокойно. Всё кажется — батюшка в глаза глянет и всё про меня поймёт.</p><p>— Серафим не глянет, — сказал я мягко. — Серафим не из тех, кто в глаза тычет. А стыд ваш — он не зря. Стыд — это совесть работает. У кого совести нет, тот и не стыдится. Раз стыдно — значит, душа жива. Идите, Кузьма Антоныч. И к причастию идите. Кто кается, того и прощают — на том вся вера стоит.</p><p>Он глянул на меня — благодарно, удивлённо, словно не ждал такого от того, кого предал, — поклонился ниже прежнего и пошёл, ведя дочку, и плечи у него были уже не такие сгорбленные. А я подумал, что отпустил ему грех вернее всякого попа — не потому, что имел право, а потому, что человеку, выгребающему из ямы, нужнее всего, чтобы кто-нибудь сказал: выгребешь. И что Гордеев, заваривший всю эту кашу с доносом, потерял Бухвостова не оттого, что я его переманил, — я и пальцем не шевельнул, — а оттого, что красивая ложь про гражданский долг, на которую его подбили, рано или поздно вылезла наружу ложью, и человек, поняв, что его употребили, отшатнулся сам. Ложью можно подбить на один донос. Удержать ложью нельзя. Удерживает только правда, а правды у Гордеева для людей не было — была одна корысть, прикрытая красивыми словами.</p><p>Он ушёл, ведя дочку, и я подумал, что вот так, по одному, и оставляли Гордеева — не перебегали к врагу, нет, а просто уходили в свою жизнь, к своим дочкам, к своей муке и крупе, оставляя старика наедине с его злобой, которая никому, кроме него самого, давно уже не была нужна.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А потом пришла весть о его болезни — уже не слух, а весть.</p><p>Принёс её, как ни странно, Трофимов — гордеевский поверенный, тот самый, что вёл его сделки и долговые крючки. Он явился ко мне в управу сам, без приглашения, и это было так необычно, что Сычёв при его появлении поднял брови.</p><p>Трофимов был не тот, что прежде. Прежде он держался гладко, уверенно, с той готовностью в лице, которая служит сильному. Теперь готовность осталась, а уверенность ушла — он озирался, мялся, и я понял, что человек ищет, к кому прибиться, потому что прежний его хозяин уходит из-под ног.</p><p>— Павел Андреевич, — начал он издалека, — я, собственно, по городскому делу… но позвольте прежде сказать неофициально. Тарас Лукич совсем плох. Удар у него был, лёгкий, с месяц назад, на ногах перенёс, никому не сказал, а теперь второй, посильнее. Рука отнялась, речь нечиста. Доктор Вебер был — говорит, может ещё оправиться, а может и нет, как Бог даст. Сын при нём день и ночь. А я вот… — он замялся, — я ведь при Тарасе Лукиче двадцать лет. И коли его не станет, мне… мне бы определиться, Павел Андреевич. Я человек дельный, в бумагах разбираюсь. Может, городу пригожусь?</p><p>Вот оно что. Трофимов пришёл проситься. Поверенный, чуя смерть хозяина, искал нового, и пришёл ко мне — к врагу хозяина, потому что я выигрывал, а он привык служить выигрывающему.</p><p>Я смотрел на него и испытывал смешанное чувство. С одной стороны, человек был мне противен этой своей готовностью переметнуться к врагу патрона прежде, чем патрон остыл. С другой — в этом не было ничего необычного: так устроены наёмные люди без своего стержня, они служат должности, а не человеку, и осуждать их за это всё равно что осуждать флюгер за то, что он показывает, куда дует. Трофимов был флюгер. Дуло теперь в мою сторону, и он повернулся.</p><p>— Вот что, Трофимов, — сказал я наконец. — По городскому делу — изложите Сычёву, он рассмотрит. А насчёт определиться… Тарас Лукич ещё жив. Идите к нему и служите ему, покуда он жив, как служили двадцать лет. А о себе подумаете после. Человека, который при живом хозяине ищет нового, я к себе не возьму — не потому, что вы мне враг, вы мне не враг, а потому, что кто предал одного, предаст и другого. Будьте при Тарасе Лукиче до конца. А там видно будет.</p><p>Трофимов поджал губы, поклонился, ушёл. Я не знал, оскорбил ли его, образумил ли, — да и не важно. Важно было другое: я узнал от него то, ради чего, может, он и приходил, сам того не желая. Гордеев умирал. Не в переносном смысле, не «сдал» — умирал по-настоящему, с ударом, с отнявшейся рукой, с нечистой речью, с сыном у постели день и ночь.</p><p>Я расспросил Сычёва — тот всегда знал по городу больше, чем говорил, — и сложилась картина. Удар у Гордеева был ещё в августе, лёгкий, как Трофимов и сказал; старик его скрыл, отлежался два дня, никому не показался, боясь, должно быть, что прознают про слабость и кинутся доделывать то, что он сам уже не мог. Гордеев и в немощи мыслил как боец: показать слабость — значит подставиться. Но второй удар, в сентябре, скрыть не вышло — слишком тяжёл. И теперь весь город знал, и весь город по-своему отзывался: одни злорадствовали тихонько, припоминая старику обиды; другие крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего; третьи, деловые, прикидывали, что станет с гордеевским хозяйством, с пристанью, с долгами, кому отойдёт, и приживётся ли наследник.</p><p>А я не знал, как отзываться. Во мне боролись двое. Один, расчётливый, городской голова, отмечал сухо: уходит главная помеха, развязывается узел, после смерти Гордеева мне в этом городе не останется серьёзного противника на годы вперёд. Другой, тот, что под головой, тот, что был ещё Ракитиным и человеком, — этот другой не радовался и не считал выгод, а просто чувствовал, как всегда чувствуешь у чужой смерти, холодок и тишину и тщету всякой вражды. И второй был сильнее первого. Расчёт говорил тихо и стыдливо, а человек — громко.</p><p>И ещё одно я понял в тот вечер, слушая Сычёва: что со смертью Гордеева кончится не просто вражда. Кончится целая эпоха города — та, в которой Гордеев был постоянной величиной, тёмным полюсом, по которому все вольно или невольно сверялись. Полтора года я воевал с этим полюсом. И вот он гас, и город после него будет другой — без своего исконного злодея, без той тёмной силы, что держала всех в напряжении. Лучше будет город или хуже без своего Гордеева — я не знал. Я знал только, что — другой. Эпоха уходила вместе со стариком, и я, её главный нынешний свидетель, стоял на пороге чего-то нового и ещё безымянного.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Весь тот вечер я был сам не свой — и сам не понимал отчего.</p><p>Казалось бы: враг умирает. Тот, кто восемнадцать лет отравлял жизнь сперва Морозкину, потом мне, кто слал доносы, покупал поверенных, травил слухами, готовил ход за ходом, — этот враг лежит с отнявшейся рукой и, верно, не встанет. По всякой логике борьбы я должен был испытывать если не торжество, то облегчение: уходит угроза, развязывается узел, можно вздохнуть. А я не испытывал ни того, ни другого. Я ходил по дому, не находя себе места, и наконец понял, что мне просто тяжело.</p><p>Тяжело оттого, что человек умирает. Любой человек, даже этот. Я слишком хорошо помнил из той, прежней жизни, и из этой, что смерть не разбирает, хорош был человек или дурён, — она равняет всех, и у одра всякого умирающего, даже самого скверного, стоит одна и та же великая простота, перед которой стыдно всякое сведение счётов. Гордеев умирал. И вся наша вражда, такая важная вчера, перед лицом его отнявшейся руки делалась вдруг мелкой, суетной, ненужной — как делается ненужной игра, когда один из игроков встаёт из-за стола навсегда.</p><p>Я вышел в сад. Вечер был сентябрьский, прохладный, с первым палым листом на дорожках. Дом за спиной светился окнами — Николай собирался в дорогу, Аграфена дошивала ему что-то в путь, Глафира гремела на кухне. Моя жизнь шла, полная, тёплая, идущая дальше. А на другом конце города угасала чужая жизнь — пустая, одинокая, прожитая впустую, если мерить её тем единственным, чем стоит мерить: остался ли после тебя кто-нибудь, кому ты был нужен не за деньги.</p><p>Я думал о том, что мы с Гордеевым прожили эти полтора года бок о бок, как два дерева на одной меже, — и выросли в разные стороны. Он рос вниз, в себя, в свою обиду и корысть, обрастая врагами и должниками, и к старости стоял голый, как стоит дерево, у которого вся сила ушла в один кривой ствол, а ветвей не нагуляло. А я — не из доблести, а просто потому, что иначе не умел жить в этом городе, где все на виду, — рос вширь, в людей, в семью, в команду, в город, и оброс так, что и не свалить теперь одним ударом. И вот его подрубили — не я, время, возраст, собственная злоба, — и он валится, и валится в одиночку, и подхватить его некому. А меня подрубить попробовали трижды за год — и не свалили, потому что у меня корни в полгорода, и держат не один ствол, а вся роща.</p><p>Странно было думать так о живом ещё человеке — как о дереве, которое валится. Но я думал именно так, и в этой мысли не было злорадства, было только то горькое понимание, какое приходит, когда видишь чужую судьбу как притчу о собственной: вот как бывает, если жить только для себя; и вот как бывает, если жить врастая. Гордеев был мне не только враг. Он был мне и предостережение — живой урок того, чем кончает человек, собравший всё и не отдавший ничего.</p><p>И, стоя в саду, я поймал себя на странном, незаконном почти желании — пойти к нему. К Гордееву. Не мириться даже — мириться нам было поздно и не о чем, — а просто прийти, постоять, сказать что-нибудь человеческое умирающему старику, с которым я восемнадцать (нет, для меня полтора) года делил этот город.</p><p>Желание было нелепое и со всех сторон неудобное. Что я ему скажу? «Поправляйтесь, Тарас Лукич»? — глупо и лживо, он не поправится, и оба будем знать, что лгу. «Не держу зла»? — он не поверит и будет прав не верить, потому что между нами было слишком много, чтобы поверить в одну фразу. Прийти к умирающему врагу — это не примирение, примирения тут быть не может; это что-то другое, чему я не находил названия и что тянуло меня тем сильнее, чем нелепее казалось. Может быть, мне нужно было не ему что-то сказать, а себе что-то доказать: что я не таков, как он, что я и врага в смертный час не оставлю одного, что вся моя проповедь про «не добивать» — не слова, а дело. А может быть — и это было ближе к правде — мне просто было невыносимо думать, что человек, с которым я столько прожил пусть и во вражде, уйдёт, а я и не взгляну ему в последний раз в глаза. Враг — тоже связь. Иной раз вражда связывает крепче приязни, потому что во вражду вкладываешься годами, изо дня в день, и человек, которого ненавидишь, врастает в твою жизнь не меньше того, кого любишь.</p><p>Желание это я пока отложил — не время было, и сборы Николая, и дело, и неясно, примет ли меня вообще сын Гордеева, и в каком старик состоянии. Но оно во мне поселилось и не уходило, и я знал, что рано или поздно мне придётся с ним что-то сделать — пойти или твёрдо решить, что не пойду. Отмолчаться тут было нельзя. Смерть не терпит отмалчивания: она ставит вопрос ребром, и не ответить на него — тоже ответ, только трусливый.</p><p>Пока же я вернулся в дом, к своим, к сборам Николая, к тёплому свету окон.</p><p>В передней Аграфена дошивала Николаю дорожную поддёвку, сидя у лампы, и, когда я вошёл, подняла голову и поглядела на меня тем своим взглядом, который видел всё.</p><p>— Гордеев, говорят, плох, — сказала она, не спрашивая, а отмечая, как умела.</p><p>— Плох, — подтвердил я.</p><p>Она помолчала, сделала ещё стежок.</p><p>— Ты к нему пойдёшь, — сказала она. Опять не вопрос — она знала меня к этому времени лучше, чем я сам.</p><p>— Не знаю ещё.</p><p>— Пойдёшь, — повторила Аграфена спокойно и откусила нитку. — Я тебя, Павлуша, за полтора года изучила. Ты не злой. Злой не пошёл бы — злой порадовался бы. А ты пойдёшь, потому что тебе его, дурака старого, жалко, хоть он тебе и враг. — Она снова подняла на меня глаза. — И правильно пойдёшь. К умирающему ходят, какой бы он ни был. Перед смертью все равны, и злоба перед ней мелка. Сходи. Только себя не казни потом, если он тебя и на пороге обругает. От него и на смертном одре доброго слова не жди — не той породы человек. Сходи не ради его слова. Ради своего покоя.</p><p>Я ничего не ответил — на Аграфенины слова часто нечего было ответить, до того они попадали в точку. Но я понял, что решение, которое я откладывал, она приняла за меня — и приняла верно. Я пойду. Не знал ещё когда, но пойду.</p><p>Живое — к живым. А с умирающим я решу скоро. Время пока было — хотя времени, я чувствовал, оставалось немного, и осень за окном, роняющая первый лист, словно подтверждала это своим тихим, неотменимым ходом к зиме.</p></section><section><title><p>Глава 11 Проводы</p></title><p>Глава 11 Проводы</p><p>Николай уезжал в Петербург семнадцатого сентября, утренним пароходом, — и накануне вечером я понял, что боюсь этого утра больше, чем боялся в своё время любого гордеевского удара.</p><p>Удар можно отбить. А отъезд не отобьёшь — он не враг, он неизбежность, он то самое, к чему ты сам вёл и чего сам добивался, и оттого с ним нельзя бороться, можно только пережить. Я добивался, чтобы Николай вырос, выучился, поехал в институт, стал человеком своего дела. Я добился. И теперь, добившись, должен был отдать его — Петербургу, институту, взрослой жизни, чужим людям, расстоянию. Отдать своими руками, ещё и проводить с улыбкой, чтобы не омрачить мальчику дорогу. Это, оказывается, и есть самое трудное в отцовстве: не вырастить, а вовремя отдать выросшее.</p><p>Анна уже была в Петербурге — уехала в конце августа, на курсы; её проводы я пережил легче, потому что Анна ехала во второй раз, по проторённому, и потому что Анна вообще из тех, кто в дороге не пропадёт. А Николай ехал впервые, один, семнадцати лет, и за него у меня щемило особенно — той особой тревогой за младшего, за того, кто ещё не обтёрся, ещё всему верит, ещё может пропасть по доверчивости.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером накануне я зашёл к нему в комнату — ту, наверху, где когда-то жила и умерла Аграфенина матушка и где теперь стоял уложенный дорожный сундук.</p><p>Николай сидел над раскрытым сундуком, в который Аграфена уложила всё с запасом — и тёплое, и бельё, и связанный ею свитер, и шаль… нет, шаль она вязала Анне; Николаю — шарф, толстый, серый, «в Петербурге ветра». Поверх лежала дорожная поддёвка. Мальчик перебирал вещи с тем растерянным видом, с каким впервые в жизни собираешься надолго и не знаешь, что из этого понадобится, а что лишнее.</p><p>— Не уложишь всё — оставь. — Я сел на край кровати. — Пришлю потом с оказией. Главное возьми бумаги, рекомендацию Кулебякина да деньги. Остальное наживное.</p><p>— Папа, — сказал он, не оборачиваясь, продолжая перебирать. — А если я не поступлю? Если завалю экзамен?</p><p>Вот оно. Я ждал этого вопроса — он копился в нём всю неделю, и вот прорвался накануне, ночью, как прорывается всё настоящее.</p><p>— Завалишь — приедешь домой, — сказал я спокойно. — И на будущий год поедешь снова. Или в другой институт. Свет не на одном Петербурге сошёлся. Николай, послушай меня. — Я подождал, пока он обернётся. — Запомни одну вещь и держись её всю жизнь: провал — это не конец, это сведения. Завалил экзамен — значит, узнал, чего недоучил. Это не катастрофа, это урок, за который заплачено стыдом, и стыд тут — учитель, а не приговор. Я в жизни заваливал поважнее экзаменов и, как видишь, жив и при деле. Поезжай и не бойся завалить. Бойся другого — не поехать вовсе из страха завалить. Вот это была бы беда. А экзамен — пустяк.</p><p>Он смотрел на меня и слушал так, как слушают то, что запоминают навсегда. И я говорил ему правду — ту, что знал и из той жизни, и из этой: что в жизни губит не провал, а страх провала, удерживающий от попытки; что все стоящие дела делаются с риском завалить, и кто не готов завалить, тот не годен и выиграть.</p><p>— А ты по мне скучать будешь? — спросил он вдруг тихо, совсем по-детски, и в этом вопросе семнадцатилетнего вдруг проступил прежний мальчишка, которого я застал полтора года назад.</p><p>— Буду, — сказал я просто. — Очень. И ты по дому скучай — это не стыдно. Скучай, но учись. Тоска по дому, если её не бояться, не мешает, а помогает: она напоминает, ради чего терпишь чужой холодный город. Ради того, чтобы вернуться не таким, каким уехал.</p><p>— А Петербург — он какой? — спросил Николай ещё, не поднимая головы от сундука. — Ты ведь там не был, а будто знаешь. Анна писала — сырой, чужой, и квартиры дорогие, и народ спешит, друг друга не видит.</p><p>Я едва не улыбнулся. Я не был в Петербурге восемьдесят второго года — но Петербург вообще, большой холодный город, в котором спешат и друг друга не видят, я знал лучше, чем кто-либо в этом доме, потому что прожил в таком всю прежнюю жизнь.</p><p>— Анна верно пишет, — сказал я. — Большой город — он такой: спешит, и человека в нём легко потерять. В деревне, в уезде тебя всякая собака знает, и ты на виду, и оттого не пропадёшь — подберут, окликнут. А в большом городе ты один, и никому до тебя дела нет, и это поначалу страшно. Но в этом и свобода: тебя никто не знает — значит, можешь стать кем хочешь, с чистого листа, без оглядки на то, чей ты сын да что про тебя в детстве говорили. Уезд лепит человека по своему слепку, а большой город даёт слепить себя самому. Только держись своих — найди двух-трёх верных и держись. В большом городе пропадают одинокие. А кто нашёл своих — те и в Петербурге как дома.</p><p>Я говорил и думал, что даю ему совет, оплаченный собственным одиночеством той, прежней жизни, — я-то в своём большом городе своих так и не нашёл, жил один, и оттого был несчастен, не зная даже, что несчастен. Пусть хоть он найдёт. Пусть не повторит.</p><p>Он кивнул, отвернулся к сундуку — чтобы я не видел лица, — и я понял, что пора уходить, что больше говорить не надо, что сказано довольно. Я встал, положил ему руку на плечо — он уже был мне по плечо, вытянулся за лето, — постоял так и вышел, оставив его собираться.</p><p>Спустившись, я застал в гостиной Аграфену — она не спала, сидела с лампой и дошивала тот самый дорожный шарф, торопясь кончить к утру.</p><p>— Тяжело тебе, — сказала она, не спрашивая. — По глазам вижу.</p><p>— Тяжело, Аграфена Тихоновна.</p><p>— А ты думал, легко детей в жизнь отдавать? — Она сделала стежок. — Это, Павлуша, самое тяжёлое и есть. Рожать тяжело, растить тяжело, а отдавать — тяжелее всего, потому что рожаешь и растишь — для себя вроде, при себе, а отдаёшь — насовсем, от себя. Я свою дочь отдавала замуж — думала, сердце разорвётся. А потом она померла молодой, и вот это уже было не отдать, а потерять, и я узнала разницу. Отдать — это когда живой уходит жить. Радоваться надо, что отдаёшь, а не теряешь. — Она помолчала и прибавила тише: — Коля живой уходит. В жизнь. Это счастье, Павлуша, хоть и горькое. Горькое счастье — оно тоже счастье.</p><p>И эти её слова — «отдать, а не потерять», «горькое счастье — тоже счастье» — легли мне на душу вернее всякого утешения, потому что шли от человека, который и отдавал, и терял, и знал разницу не по книгам.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Утро выдалось ясное, прохладное, с тем сентябрьским светом, в котором всё видится резко и немного печально.</p><p>На пристань поехали все: я, Аграфена, Глафира с узелком пирогов в дорогу, Ерофей правил. Хомутов пришёл сам, без зова, — попрощаться с мальчиком, что работал у него всё лето; пришёл и Сычёв, степенный, с напутственным словом. Народу собралось больше, чем я ждал, и это было хорошо — Николай уезжал не как сирота, тайком, а как свой, провожаемый, нужный, и пусть это чувство нужности он увезёт с собой в холодный Петербург и достаёт его там в трудную минуту, как достают из-за пазухи тёплое.</p><p>Хомутов сунул ему что-то в руку на прощание — я после узнал, тот самый отбраковочный молоточек, которым простукивают кирпич.</p><p>— Держи, — сказал Хомутов хрипло, пряча неловкость за грубоватостью. — На память. Будешь там мосты считать — а ты помни, что всякий мост из кирпича да камня, а кирпич простукивать надо. Теория теорией, а молоточек при себе держи. Инженер без молоточка — болтун.</p><p>Николай взял молоточек, и подарок этот тронул его больше любого дорогого — потому что был от человека, рядом с которым он впервые в жизни делал настоящее дело.</p><p>Я невольно вспомнил, как два месяца назад провожал отсюда же Анну — то есть не два, а Анна уезжала в конце августа, недели три назад, а в июне, наоборот, встречал… В голове всё смешалось от этих пристаней — встреч и проводов, июньских и августовских, — потому что пристань в приволжском городе и есть то место, где сходятся и расходятся все нити жизни: тут встречают, тут провожают, тут плачут и машут, тут начинаются и кончаются дороги. За полтора года я перевидал на этой пристани столько встреч и расставаний — своих и чужих, — что она сделалась мне роднее иной комнаты в доме. Сюда я выходил встречать Анну с курсов. Отсюда отправлял пакет Раздольскому. Здесь Прохор измерял уровень воды. И вот теперь отсюда уезжал Николай.</p><p>Провожавших и вправду собралось немало для отъезда уездного гимназиста. Кроме своих и Хомутова с Сычёвым, подошли двое Николаевых товарищей по гимназии — неуклюже потоптались, пожали руку, пожелали; явился даже Кулебякин, гимназический учитель, тот, что в июне принёс аттестат и присоветовал институт, — пришёл благословить ученика на дорогу, которую сам же ему и указал. И в этом маленьком стечении народа было то же, что и во всём моём городе к этой осени: тепло связей, наработанных не за деньги, а за дело и приязнь. Анну провожали тише — она девушка, ей пышных проводов не положено; а мальчика, будущего инженера, надежду, провожали как своего, и Николай, я видел, был и смущён, и горд этим, и увозил с собой это чувство нужности, как я и хотел.</p><p>— Учись, Николай Павлович, — сказал Кулебякин с той торжественностью, какую старые учителя приберегают для редких случаев. — Помни: бережанский гимназист в Петербурге не должен ударить лицом в грязь. На тебя весь наш выпуск глядит. Первый ты из наших в столичный институт. Не посрами.</p><p>— Не посрамлю, Иван Сергеевич, — сказал Николай серьёзно, и было видно, что слова учителя легли на него грузом — но грузом почётным, какой носят с гордостью.</p><p>Аграфена обняла его коротко, перекрестила, сказала только: «С богом, Коленька. Пиши бабке». Глафира всплакнула в передник и сунула узелок. Сычёв пожал руку по-взрослому и пожелал «успехов на поприще». И всё это было обыкновенно, как обыкновенны все проводы на свете, и оттого особенно щемило, потому что в обыкновенном и живёт настоящее.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Со мной он прощался последним.</p><p>Мы отошли на несколько шагов от прочих, к самой воде. Пароход уже шумел, готовясь отвалить. Николай стоял передо мной — высокий уже, нескладный ещё по-юношески, с дорожным мешком через плечо, с молоточком Хомутова в руке, — стоял мой сын, не родной по крови, ставший за полтора года роднее всякой крови, и сейчас уезжал, и я отдавал его.</p><p>— Ну. — Я перевёл дух. — Поезжай.</p><p>— Папа. — Он замялся, потом выговорил то, что, видно, готовил: — Я тебе спасибо хотел сказать. За всё. За то, что… ты ведь переменился весь этот год и тот. Раньше ты был… ну, другой. А потом стал… — Он не находил слов. — Стал настоящий. Я не знаю, что с тобой случилось тогда, весной, но ты с тех пор стал отцом. Настоящим. Я это хотел сказать, пока не уехал.</p><p>У меня перехватило горло. Мальчик не знал — и не мог знать, — что случилось со мной весной восемьдесят первого; он списывал перемену на какой-то перелом, болезнь, кризис, как списывают необъяснимое все, кто рядом. Но он чувствовал верно: человек переменился. Только не «переменился» — сменился. И вот этот мальчик, которому я достался вместо настоящего его отца, говорил мне «спасибо за то, что стал настоящим отцом», — и не было в моей второй жизни минуты тяжелее и слаще этой, потому что в ней было всё разом: и обман, на котором стояло моё отцовство, и правда того, что отцом я ему всё-таки стал, по-настоящему, не по крови, а по делу.</p><p>— Поезжай, сынок, — сказал я, и голос у меня сел. — И помни: что бы ни было — дом тут. Я тут. Всегда.</p><p>Я обнял его — крепко, как не обнимал, кажется, никогда, — и отпустил. Он взбежал по сходням, обернулся раз, махнул, и пароход отвалил, ударил колёсами, пошёл вверх по Волге, унося моего сына к его взрослой жизни, как два месяца назад унёс мою дочь.</p><p>Я стоял на пристани, пока пароход не обогнул мыс. Аграфена тихо плакала рядом, не утирая слёз. Глафира сморкалась. Хомутов смотрел вслед, насупившись, и грыз ус. А я не плакал — у меня всё стояло в горле комом и не проливалось, — я просто смотрел вслед и думал, что вот и всё: оба уехали.</p><p>Дым парохода ещё долго таял над водой после того, как само судно скрылось за мысом. Я смотрел на этот тающий дым и вспоминал, как полтора года назад впервые увидел эту реку — чужими глазами, в чужом теле, не понимая ещё, где я и что со мной, — и как она показалась мне тогда холодной, серой, безразличной. А теперь это была моя река — река, по которой уплывали и приплывали мои дети, по которой уходили мои письма и приходили чужие, река, у которой я выстроил завод и укрепил дамбу. Она перестала быть безразличной. Всё в этом городе за полтора года перестало быть безразличным — ведь безразличное становится своим ровно в тот миг, когда ты вкладываешь в него себя, и река, принявшая моих детей, была мне теперь не водой, а почти живым существом, участником моей жизни.</p><p>Так и стоял я на пристани, глядя на тающий дым, и не торопился уходить, хотя провожавшие уже потянулись по домам. Хомутов первым тронул меня за рукав — «пойдёмте, Павел Андреевич, всё уж», — и я кивнул, но ещё помедлил. Есть минуты, которые не хочется обрывать, даже когда в них уже ничего не происходит, — ведь обрыв такой минуты есть признание, что вот это кончилось совсем; а пока стоишь и смотришь на воду, кажется, будто отъезд ещё длится, будто сын ещё не совсем уехал, будто можно ещё чуть-чуть побыть в том, что уже стало прошлым. Я знал, что это самообман, что пароход не вернётся и минута кончилась, — и всё-таки стоял, ибо сердцу нужны эти лишние минуты на пристани, чтобы свыкнуться с тем, что разум понял сразу. Разум быстр, а сердце медленно; разум проводил сына в одну секунду, едва пароход отвалил, а сердцу на эти проводы нужны были не секунды — дни, и я давал ему первые из этих дней тут же, на пристани, глядя на воду. Дом опустел. Я отдал обоих — Петербургу, институту, курсам, взрослой жизни, — отдал, как и должно, своими руками, и теперь мне предстояло выучиться жить в опустевшем доме, как полтора года назад я учился жить в чужом.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой возвращались молча.</p><p>Дом встретил тишиной — той особенной тишиной, какая поселяется в доме, из которого уехали дети: вещи на местах, всё прибрано, а звука нет, и от отсутствия звука дом кажется больше и пустее. Я прошёл по комнатам. Заглянул в Николаеву наверху — пустой сундук-крышка откинута, на столе забытый черновик с недорешённой задачей, на стене — оставленная гимназическая карта. Постоял.</p><p>Я сел на его кровать, взял со стола забытый черновик с недорешённой задачей. Знакомый неуклюжий почерк, знакомая длинная дорога к ответу — он и тут пошёл в обход, как привык, как я его научил: лучше длинно да сам, чем коротко да с чужого слова. Задача обрывалась на середине — не дорешал, заторопился, и я невольно потянулся за карандашом, чтобы дорешать за него, и отдёрнул руку. Не надо. Это его задача. Пусть лежит недорешённой до Рождества, когда он приедет и дорешает сам. Я положил черновик на место — туда, где он лежал, — чтобы к приезду всё было, как он оставил.</p><p>И — странное дело — не было во мне ни отчаяния, ни той чёрной пустоты, какой я боялся. Была печаль, светлая и широкая, как сентябрьское небо за окном. Дети уехали — но они уехали жить, а не пропадать. Они вернутся — на Рождество, на лето, потом со своими семьями, потом с внуками. Дом не умер — он только притих, как притихает поле после жатвы: пусто, но не мёртво, под пустотой уже зреет будущий сев. Я отдал детей в жизнь — и это было не потерей, а завершением труда, может быть, главного моего труда, важнее дамбы и завода: я вырастил их до той черты, за которой они идут сами.</p><p>И, бродя по притихшему дому, я думал о том, как странно и непредсказуемо обернулась эта чужая, доставшаяся мне жизнь. Полтора года назад я очнулся в ней чужим, в чужом теле, с двумя чужими детьми, которых видел впервые и к которым не чувствовал ничего, кроме растерянной ответственности самозванца. Дочь смотрела на меня с обидой, копившейся к покойному, настоящему Стрешневу; сын дичился; и я, не имея ни малейшего понятия, как быть отцом этим двоим, просто делал день за днём то, что казалось правильным, — выслушивал, не лгал по мелочам, держал слово, не давил. И вот за полтора года эти двое чужих стали мне такими своими, что сегодня, проводив их, я ходил по дому с тем чувством опустошённой полноты, какое бывает только у настоящих родителей, отдавших настоящих детей. Я не растил их с пелёнок. Я не вложил в них ни капли крови. И всё-таки они стали моими — потому, должно быть, что отцовство, как и власть, как и всё на свете, что стоит чего-нибудь, держится не на крови и не на бумаге, а на том, что ты день за днём делаешь для человека, не требуя взамен. Я делал. И они стали моими. И сегодня я отдал их, своих, в жизнь — и это горькое счастье, как сказала Аграфена, было всё-таки счастьем, и я был ему рад сквозь печаль.</p><p>Я подумал ещё, что теперь, без детей, дом будет другим — тише, просторнее, пустее, — и что в этой новой тишине мне предстоит как-то жить, и что, может быть, именно теперь, когда дети выросли и ушли, настанет наконец срок и для той, отложенной, тёплой и открытой двери, у которой стоит, не торопя меня, женщина с Торговой. Дети выросли. Война с Гордеевым кончалась. Дом пустел. И в этом пустеющем доме, может быть, освобождалось наконец место для чего-то нового — но об этом я думать пока не стал: всему свой срок, и срок этому, чувствовал я, ещё не вполне настал, хоть и приблизился.</p><p>Вечером я сел к зелёной тетради и записал: «17 сентября. Проводил Николая. Оба теперь в Петербурге. Дом пуст». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что давно сложилось, а сегодня нашло слова: «Вырастить и отдать. Вот и вся наука отцовства. Вырастить — полдела; отдать — вторая половина, и она труднее. Сегодня я доделал вторую. Дом пуст — а я спокоен, потому что пустота эта правильная: так пусто бывает не после смерти, а после выпуска. Я выпустил обоих в жизнь. Дальше — их дорога».</p><p>За окном горел фонарь. Аграфена у себя, верно, ещё плакала тихонько — ей-то, старой, провожать детей привычнее и горше. Я погасил лампу. Завтра будет первый день пустого дома. И послезавтра. А там придёт первое письмо — то ли от Анны, то ли от Николая, — и дом наполнится хоть письмами, и так, письмами да приездами, и будет жить дальше, как живут все дома, из которых вышли в жизнь дети. А на Рождество они приедут оба — и дом снова зазвенит, на две недели, на короткие святочные две недели, ради которых и стоит вытерпеть три осенних и зимних месяца пустоты. Я уже ждал этого Рождества — загодя, как ждут света в конце долгого тёмного коридора, зная, что коридор всё равно надо пройти, но что в конце его — свет, и слышные в этом свете молодые голоса, и дом, снова полный до краёв.</p></section><section><title><p>Глава 12 Долг закрыт</p></title><p>Глава 12 Долг закрыт</p><p>Двадцатого сентября я отдал долг Цукерману.</p><p>Был ясный осенний день, один из тех, что выпадают в сентябре как прощальный подарок ушедшего лета: солнце ещё грело, но воздух уже был сквозной, прохладный, и под ногами шуршал первый палый лист, и на Покровской пахло яблоками — везли с возов на продажу последний урожай. Я шёл медленно, не торопясь, и нёс долг легко — и в руке, в холщовом мешочке, и на душе, потому что отдавать долг тому, кто выручил, — дело радостное, не то что брать. Брать в долг всегда немного унизительно, как ни прячь; а отдавать — горделиво, и эту тихую гордость отдающего я нёс через весь верхний город к Покровской.</p><p>Восемьсот рублей основного да двадцать процентов — итого восемьсот двадцать, ровно как уговаривались в марте, когда он ссудил меня на вторую печь под честные пять годовых на полгода. Полгода вышли. Я сложил деньги в холщовый мешочек — ассигнациями и серебром, как водится, — и пошёл к нему сам, не послал с приказчиком, потому что долг, взятый у руки протянутой в трудную минуту, и отдавать положено из рук в руки, а не через посыльного.</p><p>Цукерман Аарон Моисеевич жил и торговал на Покровской, в добротном каменном доме, нижний этаж которого занимала лавка, а верхний — семья. Купец первой гильдии, он держался в Бережанске с тем спокойным достоинством, какое даётся не одним богатством, а богатством, нажитым честно и не первым поколением. В марте, когда мне дозарезу нужны были деньги на печь, а свои я уже вложил все до копейки, и купцы помельче мялись да оглядывались на Гордеева, — Цукерман ссудил без долгих разговоров, под расписку, под честный процент, и не попрекнул ни разу за полгода, не напомнил, не поторопил. Это я помнил и за это был ему благодарен особо — потому что деньги дают многие, а дают спокойно, без попрёка и нажима, немногие.</p><p>А ещё я помнил другое. Прошлой зимой, когда Гордеев пустил по городу один из самых грязных своих слухов — будто я «продался евреям через Цукермана», будто завод мой и весь я в долгу и в кулаке у иноверцев, — я не стал, как советовали иные осторожные, тихо отдалиться от Цукермана, чтобы не давать пищи слуху. Напротив: я нарочно стал заходить к нему открыто, при всех, средь бела дня, пить чай в его лавке и здороваться с ним за руку на Покровской на глазах у всего города. Не из вызова — из простого расчёта, что зовётся порядочностью: человек выручил меня в трудную минуту, и отшатнуться от него из-за чьего-то грязного шёпота значило бы предать не его даже, а себя. Слух тогда пошумел и сдох, как сдыхают все слухи, которым не дают пищи испугом; а Цукерман этого моего открытого хождения не забыл, хоть мы о нём ни разу и словом не обмолвились. Такие вещи не обговаривают. Их помнят.</p><p>Та мартовская ссуда, к слову, далась мне нелегко — не Цукерману, мне. Просить было стыдно и страшно. К марту я вложил в первую печь и в начало второй всё, что имел, до последнего рубля; своих денег не осталось, а вторую печь надо было доводить, иначе застряли бы на полпути, а полупечь — хуже, чем никакой. И вот я, городской голова, должен был идти просить в долг — не у города, городскую казну я держал свято отдельно от своих дел, а у частного лица, под свою личную расписку, под свой страх. Купцы, к кому я сунулся сперва, мялись: одни боялись Гордеева, другому казалось рискованным давать голове, у которого того и гляди новый донос. И только Цукерман, выслушав, не стал ни мяться, ни выспрашивать гарантий, а сказал просто: «На дело? Дам. Дело хорошее, я вашу первую печь видел». И дал. Под расписку, под пять процентов — не разбойничьих, честных, — и на том всё.</p><p>Я этого не забыл — как не забываешь руки, протянутой в ту минуту, когда другие руки прячут. И вот теперь, отдавая, я отдавал не только восемьсот двадцать рублей. Я отдавал ещё и тот долг, который рублями не меряется, — долг памяти о вовремя протянутой руке. Деньгами его не закроешь; его носят всю жизнь, и носят с удовольствием, потому что это долг лёгкий, благодарный, не тяготящий.</p><p>Бережанск был город, как все уездные города той России, — и юдофобство в нём водилось, не злое, ленивое, бытовое, передаваемое с молоком и с прибаутками, и Гордеев на этом сыграл умело, зная, на какую низкую струну давит. Я этой струны в себе не имел — не по особой доблести, а просто оттого, что пришёл из времени и места, где такой счёт людям по крови и вере был дикостью, давно отжитой и постыдной. И эта моя несовременная здешнему веку слепота к чужой крови оказалась, как ни странно, преимуществом: я судил Цукермана по тому, каков он в деле и в слове, а каков он в деле и в слове, я знал — честен, надёжен, дальновиден, — и этого мне было довольно.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Он принял меня в задней комнате лавки, за чаем — крепким, в стаканах с подстаканниками, — и мы прежде поговорили, как водится, о пустом: о видах на осеннюю торговлю, о ценах, о том, что навигация скоро станет и надо успеть с последними баржами. Цукерман говорил неторопливо, взвешенно, с лёгким своеобразным выговором, который я за полтора года перестал замечать, как перестаёшь замечать всякую привычную особенность привычного человека.</p><p>Потом я выложил на стол мешочек.</p><p>— Восемьсот двадцать, Аарон Моисеевич. Основное и проценты. Спасибо вам. Выручили вы меня в марте крепко.</p><p>Цукерман не торопясь подвинул мешочек к себе, но не открыл, не стал пересчитывать при мне — и в этом непересчитывании было больше уважения, чем в любых словах: он мне верил, что там ровно столько, сколько сказано.</p><p>— Сочтёмся после, для порядка, — сказал он. — А что выручил — так на то и деньги, Павел Андреевич, чтобы выручать. Деньги, которые только лежат, — мёртвые деньги. Деньги живут, когда работают. Я вам дал — ваша печь на них встала — печь даёт кирпич — кирпич строит город — город богатеет — в богатом городе и моя торговля идёт лучше. Вот и весь мой процент, помимо тех двадцати рублей. Я не из доброты дал. Я дал с расчётом. И расчёт оправдался.</p><p>Я улыбнулся — он говорил почти теми же словами, что Варвара про школу: не из доброты, а с расчётом. И в этом совпадении была не корысть, как подумал бы поверхностный человек, а та высшая, трезвая форма участия в общем деле, когда твоя выгода и общее благо идут об руку, и оттого помощь твёрже всякой благотворительности, ибо опирается не на переменчивое настроение, а на постоянный интерес.</p><p>— Хороший расчёт, Аарон Моисеевич, — сказал я. — Дальний. Я такой уважаю. Кто считает до завтра — тот мелок. А кто до того, что в богатом городе и внукам торговать сытнее, — тот купец.</p><p>Цукерман отхлебнул чаю, помолчал и сказал, глядя в стакан, негромко, как говорят о том, что давно лежит на сердце:</p><p>— Я вам, Павел Андреевич, одно скажу, а вы примите как хотите. Я в этом городе тридцать лет торгую. И тридцать лет хожу с оглядкой — не оттого, что виноват в чём, а оттого, что наш брат привык: чуть что в городе не так, мор ли, недород ли, недоимка ли, — первым делом поищут, на кого свалить, и нашего брата на этот случай держат под рукой, как держат тёплое на холодный день.</p><p>Он помолчал, обхватив ладонями стакан.</p><p>— При прежних головах я это знал и жил с оглядкой, тихо, не высовываясь. А при вас впервые за тридцать лет перестал оглядываться. Не оттого, что вы мне ссуду вернули, — ссуда дело торговое. А оттого, что вы зимой, когда про вас пустили это про «продался евреям», не отшатнулись, а пришли ко мне чай пить при всём городе. Я этого до смерти не забуду. Это дороже всякого процента. Человек, при котором нашему брату можно не оглядываться, — редкий человек. Я таких на своём веку видел двух или трёх.</p><p>Я не нашёлся сразу что ответить — слова его задели глубоко, глубже, чем он, может быть, рассчитывал. Я ведь не подвиг тогда совершил; я просто не сделал подлости, не отшатнулся от выручившего из-за грязного слуха. А выходило, что и это — не отшатнуться, не предать, не оглянуться на низкий шёпот — в той России было такой редкостью, что человек помнил это до смерти и считал дороже денег.</p><p>— Аарон Моисеевич, — сказал я наконец. — Вы мне сейчас сказали то, ради чего, может, и стоит быть головой. Я ведь немного, по правде, сделал — чаю с вами попил при людях. А вышло важное. Значит, и впредь буду пить чай с теми, с кем пить честно, и не оглядываться на тех, кто шипит. И пусть в городе привыкают, что нашего брата — всякого брата — у нас не ищут, на кого свалить. Это, я так понимаю, и есть моя служба: чтобы людям можно было не оглядываться.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В комнату заглянул молодой человек — лет двадцати пяти, похожий на Аарона Моисеевича глазами и осанкой, но живее, быстрее в движениях.</p><p>— Сын мой, Лазарь, — представил Цукерман. — Помогает мне в деле, а скоро, думаю, и сам поведёт. Молодой, горячий, всё ему мало, всё вперёд рвётся. Я говорю: не спеши, Лазарь, дело спешки не любит. А он своё: время, папа, нынче быстрое.</p><p>Лазарь поклонился мне почтительно, но без подобострастия, и в умных быстрых глазах его я прочёл человека, который и вправду рвётся вперёд и которому тесно в отцовской неторопливой лавке. Он расспросил меня — коротко, по делу — про завод, про то, не нужен ли заводу постоянный поставщик угля да извести, и я отметил про себя, что молодой Цукерман мыслит верно: не ждёт, пока позовут, а сам ищет, где приткнуться к растущему делу.</p><p>— А вы заходите на завод, Лазарь Ааронович, — сказал я. — Поговорим о поставках. Заводу растущему всё нужно — и уголь, и известь, и многое. Дело найдётся для того, кто не ленив.</p><p>Лазарь глянул на отца — тот чуть кивнул, разрешая, — и сказал, что зайдёт непременно. И я подумал, что вот так, между чаем и возвратом долга, может, и завязывается новое дело на годы вперёд: молодой Цукерман прибьётся к заводу поставщиком, потом, глядишь, и пайщиком, и потянется новая нить в той ткани города, которую я ткал полтора года, нить за нитью, человек за человеком. Я не загадывал далеко. Но видел: ткань растёт сама, ей уже не нужно, чтобы я тянул каждую нить, — она прибавляет новые сама, как прибавляет завод заказы, а школа учеников.</p><p>— Только вы, Лазарь Ааронович, на заводе сразу с Хомутовым познакомьтесь, — прибавил я. — Александр Васильевич — инженер наш, человек прямой и сердитый на вид, но дельный. Сойдётесь с ним по делу — и пойдёт. А будете через мою голову устраиваться — не выйдет: у меня на заводе всё по делу, а не по знакомству с головой.</p><p>— Это правильно, — одобрил старый Цукерман прежде, чем сын успел ответить. — Слышишь, Лазарь? По делу, а не по знакомству. Я тебе то же двадцать лет твержу. Может, от Павла Андреевича скорее усвоишь, чем от отца.</p><p>Лазарь чуть покраснел, но кивнул, и в этом было доброе — почтение молодого к двум старшим, сошедшимся на одном. А я порадовался про себя, что и тут, в чужой купеческой семье, моё правило — по делу, а не по знакомству — легло на готовую почву, потому что старый Цукерман держался того же правила всю жизнь, только не умел, может, так его назвать. Хорошие правила тем и хороши, что их не выдумываешь, а узнаёшь — словно вспоминаешь давно знакомое, но забытое.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я шёл налегке — без мешочка с деньгами, который нёс туда, и без долга, который нёс в себе полгода.</p><p>И, идя налегке, я вдруг ясно осознал, что вышел на ровное место. Впервые за полтора года я никому ничего не был должен — ни денег, ни ответа, ни оправдания. Долг Цукерману закрыт. Дело Раздольского закрыто. Завод работает, школа открыта, дума наша, дети пристроены. Не было ни одной открытой ямы, ни одного несведённого счёта, ни одной нависшей угрозы — кроме той, единственной, что зрела на другом конце города и была не угрозой уже, а медленным человеческим уходом.</p><p>Это было странное, непривычное чувство — ровное место. Полтора года я карабкался: то паводок, то донос, то стройка, то эпидемия грозила, то Гордеев заходил с нового хода. Я привык жить на склоне, в усилии, в карабканье, и склон стал мне привычен, как привычна моряку качка. А теперь я вышел на ровное — и под ногами было непривычно твёрдо, и я даже не сразу понял, что это и есть то самое, к чему я полтора года стремился: устойчивость. Город устоялся. Дело устоялось. Семья устоялась — выросла и разъехалась учиться. Я устоялся в чужом теле, в чужом имени, в чужом веке, ставшем наконец своим.</p><p>И, идя по Покровской в этой непривычной лёгкости, я думал о том, как мало похоже это тихое ровное чувство на то, что рисуют себе люди под словом «успех». Успех представляют громким: триумф, венок, рукоплескания, поверженный враг у ног. А настоящее завершение большого труда оказалось не громким, а тихим до незаметности: просто в один сентябрьский день ты вдруг обнаруживаешь, что никому ничего не должен, что всё, за что брался, стоит, что дети пристроены, а враг уходит сам, без твоего сапога на его горле, — и от этого открытия не хочется кричать, а хочется молча идти по осенней улице и дышать. Громок не успех. Громка борьба за него. А самый успех, когда он наконец приходит, приходит на цыпочках, в будний день, между возвратом долга и ужином, и его легко проглядеть, если ждёшь фанфар.</p><p>Я не проглядел. Я научился за этот год замечать тихое — тихую победу, тихую радость, тихое завершение, — и оттого шёл по Покровской, сознавая всю полноту минуты: вот оно, ровное место, добытое полутора годами склона. Постоять бы на нём подольше. Но я уже чувствовал, что подольше не выйдет, что ровное это место с одной стороны обрывается — там, на Заречной, где доживает Гордеев, — и что прежде, чем я смогу спокойно жить на ровном, мне придётся подойти к самому краю и заглянуть в этот обрыв. Заглянуть в чужую смерть. Доиграть последнюю партию — не победой, не местью, а чем-то третьим, чему я всё ещё не находил имени и к чему меня всё сильнее тянуло.</p><p>Дома меня ждала тишина — та новая, осенняя тишина опустевшего дома, к которой я ещё привыкал. Аграфена дремала в кресле над вязанием. Глафира на кухне. За окном — ровный сентябрьский вечер, первая жёлтая листва, фонарь у ворот.</p><p>Я сел к зелёной тетради и записал: «20 сентября. Отдал долг Цукерману, 800 и 20 процентов. Не должен теперь никому — ни денег, ни ответа. Вышел на ровное место». Перечитал. И, помедлив, дописал то, что складывалось во мне весь этот сентябрь, по мере того как одно за другим закрывались дела и отъезжали дети: «Кончился какой-то большой кусок. Полтора года я строил и оборонялся разом, и всё было внахлёст, в спешке, под ударом. А теперь построенное стоит само, обороняться не от кого — враг уходит сам, — и впереди ровное место и тишина. Я не знаю ещё, что буду делать на этом ровном месте; я выучился жить на склоне, а на ровном не пробовал. Но это уже другая забота — забота не выживания, а жизни. Выживать я научился. Теперь, кажется, пора учиться просто жить».</p><p>Аграфена проснулась, пока я писал, и сидела, глядя на меня поверх остывшего вязания, тем своим спокойным взглядом, который ни о чём не спрашивал и всё видел.</p><p>— Отдал долг-то? — спросила она.</p><p>— Отдал, Аграфена Тихоновна. Всё. Никому теперь не должны.</p><p>— Это хорошо, — сказала она и помолчала. — Покойно, когда не должен. Я всю жизнь больше всего долгов боялась — не денежных даже, а всяких. Должен — значит, не свободен, значит, кто-то над тобой. Матушка моя так говорила: живи так, чтоб никому не быть должным, тогда и спина прямая. — Она поглядела на меня внимательнее. — А ты что невесёлый? Долг отдал, дети пристроены, дело стоит. Радоваться надо.</p><p>— Я и радуюсь, — сказал я. — Только тихо. Знаете, Аграфена Тихоновна, бывает такая радость, что и не пляшется под неё, а только сидишь и дышишь. Вот у меня нынче такая.</p><p>— Это лучшая и есть, — кивнула старуха. — Под которую не пляшется. Плясовая радость — она короткая, до утра. А которая тихая — та надолго. — Она снова взялась за спицы. — Гордеев-то, говорят, совсем отходит.</p><p>— Отходит.</p><p>— Сходи к нему, Павлуша, — сказала она опять, как тогда. — Не откладывай. А то не успеешь — и будешь всю жизнь думать, что не успел. Незакрытое за умершим тяжело носить. Сходи, пока живой.</p><p>Я ничего не ответил, но понял, что Аграфена права и тут, как была права во всём, что касалось людей и смерти. Незакрытое за умершим тяжело носить. А у меня с Гордеевым было незакрытое — восемнадцать лет вражды, для меня полтора, но всё равно незакрытых, — и закрыть их можно было только при его жизни, пойдя к нему. После смерти не закроешь — после смерти останется только носить.</p><p>Я закрыл тетрадь. За окном горел фонарь. Где-то на другом конце города угасал старик, с уходом которого закроется и последний несведённый счёт — не денежный, а тот, давний, восемнадцатилетний. И я знал, что скоро, очень скоро мне придётся всё-таки решить то, что я отложил: пойти к нему или нет. Ровное место не будет вполне ровным, пока там, на краю, не доиграна эта последняя, тихая, горькая партия. Но это будет уже в другой главе моей жизни — той, что начиналась с этого сентября, с закрытых долгов и опустевшего дома. Что-то первое и большое кончилось этим сентябрём — кончилось тихо, как и подобает кончаться настоящему: без черты, без объявления, просто в один день ты оглядываешься и видишь, что то, чем ты жил полтора года, прожито, и впереди — другое. Полтора года я приходил в себя в чужой жизни, осваивался, отбивался, строил, рос вместе с городом из чужака в своего. Это время кончилось. Я стал своим. Дело встало. Дети выросли. Долги закрылись. И теперь начиналось то, для чего, может быть, всё это и затевалось, — не выживание, а жизнь; не борьба за место, а жизнь на отвоёванном месте; не оборона, а тишина после неё, в которой ещё предстояло научиться жить.</p><p>А прежде тишины предстояло доделать одно — то, к чему звала и Аграфена, и собственное моё сердце, и сама приближающаяся осень. Предстояло пойти к умирающему врагу. И я знал теперь твёрдо, что пойду — на днях, как только наберусь духу; что не оставлю этого незакрытым; что доиграю последнюю партию по-человечески, чем бы он меня ни встретил. Но это будет завтра или послезавтра. А нынче — нынче я был никому не должен, дом был тих, фонарь горел, и старая женщина в кресле ждала ужина.</p><p>Я погасил лампу и пошёл к Аграфене — позвать её к столу и побыть с ней, потому что нас в доме осталось теперь двое, и тем дороже было это «двое». Мы поужинали вдвоём, неторопливо, без лишних слов, как ужинают старики и те, кто рядом со стариками научился их молчаливому покою; и в этом тихом ужине вдвоём, в опустевшем после детей доме, под ровным светом лампы, было своё, осеннее, прощальное тепло — тепло конца одной поры и кануна другой.</p></section><section><title><p>Глава 13 Грачи вернулись</p></title><p>Глава 13 Грачи вернулись</p><p>В октябре вернулись грачи к тополю за собором.</p><p>Это была одна из тех бережанских примет, по которым я научился за полтора года читать время вернее, чем по календарю: весной грачи улетают на поля, к пашне, а осенью, когда поля убраны и сжаты, возвращаются в город, к старым гнёздам на голом уже тополе, и кричат там по вечерам тем особым осенним граем, в котором слышится и прощание с летом, и сборы в дальний путь. Я стоял как-то под вечер на Соборной, слушал этот грай и думал, что вот и год повернул к зиме, и что это уже вторая моя осень в Бережанске, и что вторая осень — не то что первая: первую я встречал чужаком, считая дни до неведомого, а вторую — хозяином, знающим наперёд и грачей, и ледостав, и долгие тёмные вечера впереди.</p><p>Тополь за собором стоял уже почти голый, и чёрные старые гнёзда на нём, летом скрытые листвой, теперь обнажились — большие, неопрятные, обжитые многими поколениями грачей. Птицы садились на голые ветви, перекликались, устраивались, и весь тополь к сумеркам делался чёрным и шумным от них. Я знал уже, что так они проживут до первых настоящих холодов, а там в одно утро снимутся всей стаей и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны, и станет тихо. Грачи прилетают и улетают по своему вечному расписанию, не спрашивая ни людей, ни царей, ни голов; они прилетали к этому тополю и при отцах нынешних бережанцев, и при дедах, и будут прилетать, когда никого из нас не станет. В этом было что-то успокоительное — в их равнодушии к нашим людским делам, к нашим войнам и победам. Гордеев умирал; я строил город; а грачи возвращались к тополю, как возвращались сто лет назад и вернутся через сто, и для них не было разницы между мной и Гордеевым, между строителем и разрушителем, — для них были только тополь, гнёзда и срок улетать.</p><p>Осень в тот год выдалась тихая, ясная, сухая — золотая осень, какая бывает наградой за дождливый август. Город прибирался к зиме: возили дрова, конопатили окна, на базаре торговали последним, что даёт земля, — капустой, репой, поздними яблоками, грибами в кадушках. По утрам уже подмораживало, лужи прихватывало тонким ледком, который к полудню стаивал; над огородами стоял дым от сжигаемой ботвы; в воздухе пахло палым листом, дымом и той особенной осенней сыростью земли, готовящейся уснуть под снег. Жизнь шла своим осенним ходом, неторопливым, основательным, как идёт всякая жизнь в приволжском городе перед долгой зимой: запасались, прибирались, подводили итоги тёплого времени, готовились к холодному.</p><p>Я любил эту пору — может быть, больше всех прочих. Весна в Бережанске была тревожна паводком, лето — хлопотно работами, зима — длинна и темна; а вот осень, ранняя золотая осень, была временем тихого итога, когда сделанное за год уже стоит, а зимние тяготы ещё впереди, и можно на короткий срок просто жить, глядя, как желтеет сад и возвращаются грачи. В прошлом году эту первую свою бережанскую осень я провёл в трудах и тревоге, не успев её разглядеть. А нынче разглядел — и она показалась мне прекрасной той неброской, прощальной красотой, которую понимаешь только к зрелым годам, когда сам уже клонишься, как год, к своей осени.</p><p>И в этой тихой золотой осени, под грай возвращающихся грачей, угасал Гордеев. И было что-то горько-правильное в том, что угасал он именно осенью, — словно сама природа подобрала для его ухода верное время года: не весну с её надеждой, не лето с его силой, а осень, время итогов и увядания, когда всё живое готовится к концу, чтобы потом, через зиму, начаться заново. Гордееву начаться заново было не суждено. Он уходил с осенью — но без той тихой надежды на новую весну, какая утешает всякое осеннее увядание в природе. Он уходил насовсем.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>О том, как он угасает, город говорил вполголоса, но непрерывно — так говорят об умирающем все маленькие города, где всякий у всякого на виду.</p><p>Я не выспрашивал — мне приносили сами. Кашин обмолвился, что доктор Вебер ходит к Гордееву через день, хотя помочь уже ничем не может, ходит больше для очистки совести да чтоб облегчить, сколько можно. Сапожников передал через малого, что в гордеевском доме на Заречной ставни прикрыты и днём, и что Пётр Тарасович никуда не отлучается. Сычёв, читавший город, как «Правительственный вестник», ронял подробности: что речь к старику почти не вернулась, что правая рука висит, что он, однако, в памяти и в сознании, и это, по словам Вебера, хуже, чем если бы был без памяти, — потому что человек в полной памяти провожает сам себя, день за днём, и нет муки тяжелее.</p><p>Город отзывался на угасание Гордеева по-разному, и в этом разнобое, как в зеркале, видно было, кем он был для города за свои восемнадцать лет силы.</p><p>Купечество, особенно те, кто когда-то ему задолжал или от него натерпелся, помалкивало с тем особым деловым молчанием, в котором сквозит плохо скрытое облегчение: уходил кредитор, уходил соперник, уходила тёмная сила, под которую приходилось подстраиваться. Нижний город, помнивший гордеевскую хватку на пристани, поминал его без зла, но и без жалости — как поминают грозу, которая наконец отгремела: была, пугала, а вот и прошла. Старухи у церквей крестились и жалели, как жалеют всякого умирающего, не разбирая, хорош был или дурён, — для них смерть равняла всех, и перед ней всякий был просто раб божий, отходящий ко Господу. А молодые приказчики, не знавшие прежнего Гордеева в силе, и вовсе поминали его равнодушно, как поминают человека из чужого, отжившего времени.</p><p>И только Трофимов, говорили, совсем потерялся — вился у дома, ждал, не позовут ли к умирающему уладить бумаги, наследство, завещание, и был гоним Петром Тарасовичем, который не хотел при живом ещё отце слышать про наследство. Поверенный без хозяина — что собака без двора: и приткнуться некуда, и выть рано.</p><p>Я слушал всё это и не мог отделаться от странного, двойственного чувства, поселившегося во мне с первой вести о его болезни и теперь, по мере его угасания, только крепнувшего. С одной стороны, уходила угроза, развязывался узел, и расчётливая часть меня, та, что городской голова, отмечала это сухо и не могла не отметить. С другой — мне было тяжело, по-настоящему тяжело, той тяжестью, которой я и сам в себе не ждал и которую не мог себе до конца объяснить.</p><p>Я пробовал объяснить. Думал: может, это просто общечеловеческое — всякому тяжело при чужой смерти, даже вражьей. Отчасти так. Но было и ещё что-то, помимо общечеловеческого, что-то лично моё, и я долго не мог это «что-то» нащупать, пока однажды вечером, под грай грачей, не понял: мне тяжело оттого, что с Гордеевым уходит свидетель. Единственный, кроме меня, человек в этом городе, который помнил — пусть со своей, вражеской стороны — всю мою здешнюю жизнь от начала, от той весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле. Он был мне враг — но он был и спутник, тёмный спутник всех моих полутора лет, по которому я сверялся, против которого строил, с оглядкой на которого жил. И вот спутник уходил, и я оставался без него странно один — победитель без побеждённого, которому некого больше побеждать.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Подробнее всех рассказал мне Вебер.</p><p>Карл Иванович зашёл ко мне сам, под вечер, по дороге от Гордеева, — зашёл будто бы поговорить о городской больнице, о которой у нас был давний общий разговор, а на деле, я понял, ему нужно было выговориться: доктору, ходящему к безнадёжному больному, тяжело носить это в себе, и он искал, кому сказать. Я налил ему чаю, и он сказал.</p><p>— Плохо, Павел Андреевич, — проговорил он со своей немецкой прямотой, без обиняков, как привык говорить о болезни. — Совсем плохо. Второй удар разбил левую сторону мозга — оттого и правая рука, и речь. Я делаю, что могу: слежу, чтоб не было пролежней, чтоб поил его сын, чтоб не задохнулся. Но вылечить тут нельзя. Можно только обставить уход поудобнее. Это, знаете, самое тяжёлое в нашем ремесле — когда вылечить нельзя, а ходить надо, и ходишь, и знаешь, что ходишь не лечить, а провожать.</p><p>— Долго ещё?</p><p>— Не знаю. — Вебер пожал плечами с той честной беспомощностью, какую хороший врач не прячет. — Может, недели. Может, до первого снега, может, до Рождества не дотянет. Сердце у него крепкое было, по-купечески, на нём и держится. Но голова уже уходит.</p><p>Он помолчал, погрел руки о стакан.</p><p>— Странный он человек, Павел Андреевич. Я ведь его, врага вашего, лечу — и за полтора месяца у постели всякого навидался. Знаете, что меня поразило? Он не жалуется. Ни разу не пожаловался — ни на боль, ни на судьбу, ни на Бога. Лежит, смотрит в потолок здоровым глазом и молчит. Иные, кто послабее, у одра скулят, цепляются, торгуются со смертью. А этот — нет. Он умирает, как жил, — твёрдо и в одиночку, никого не пуская. Это, может, единственное в нём, что вызывает уважение. Но и это вызывает.</p><p>Я слушал Вебера и думал, что вот и доктор, человек посторонний, не имевший с Гордеевым ни вражды, ни приязни, у одра его нашёл что уважать — ту твёрдость, с какой старик уходил, не скуля. И что эта твёрдость в умирании была последним и единственным, что осталось от прежнего Гордеева, грозного и сильного, — болезнь отняла у него всё, речь, руку, власть, а вот эту твёрдость отнять не смогла, и он уносил её с собой, как уносят последнее достояние.</p><p>— Спасибо, Карл Иванович, — сказал я. — Что ходите к нему. Не всякий бы стал — к чужому, к тяжёлому, без надежды.</p><p>— Это моё дело — ходить, — ответил Вебер просто. — Доктор не выбирает, к кому ходить, по тому, хорош человек или дурён. Болезнь у хорошего и дурного одна. И смерть одна. — Он встал, собираясь. — А вы, Павел Андреевич… вы бы сходили к нему. Я знаю, вы враги. Но он вас, по-моему, ждёт. Не говорит — говорить не может, — а ждёт. Я по глазам вижу: когда я прихожу, он на дверь смотрит, будто другого кого высматривает. Может, и вас. Старые враги под конец тянутся друг к другу не меньше старых друзей. Сходите.</p><p>И эти слова Вебера — «он вас ждёт», «по глазам вижу», «старые враги тянутся друг к другу» — решили во мне то, что колебалось. Если доктор, видящий умирающего каждый день, говорит, что тот ждёт, — значит, надо идти. Значит, и там, в угасающем гордеевском сознании, тлеет та же незакрытость, что и во мне, и ждёт закрытия.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Желание пойти к нему, отложенное в сентябре, теперь не давало мне покоя.</p><p>Аграфена была права — незакрытое за умершим тяжело носить. И я чувствовал, как с каждым днём его угасания это незакрытое во мне тяжелеет, и как сужается окно, в которое ещё можно успеть. Пойти к умирающему врагу — дело нелепое, неудобное, ни на что не похожее; но не пойти, дать ему уйти, не взглянув в последний раз в глаза, было, я чувствовал, хуже — было трусостью, прикрытой благоразумием.</p><p>Я советовался — не словами, а молча, перебирая, — с теми немногими, чьё суждение для меня весило. Но и вслух тоже спрашивал, потому что такое решение в одиночку не берут.</p><p>Аграфена сказала прямо: сходи. Серафим, к которому я зашёл будто бы по другому делу, выслушал мой обиняк и сказал то, что должен был сказать священник: «К умирающему ходят, Павел Андреевич, какой бы он ни был. Не ради его, ради своей души. Перед смертью человек — уже не враг, а просто человек, которому страшно. И если есть кому к нему прийти — пусть придёт».</p><p>Он помолчал и прибавил, понизив голос: «Я бы и сам пошёл — соборовать, причастить, коли захочет. Да он меня, боюсь, не примет: Гордеев в церковь не хаживал, в Бога верил по-купечески, на всякий случай, а попа на одре, может, и прогонит. А вас — мирянина, врага даже — скорее пустит, чем меня с крестом. К врагу, бывает, у одра больше доверия, чем к попу: враг не станет душу спасать, враг просто придёт. Сходите, Павел Андреевич. И коли увидите, что душа его к покаянию клонится, — пошлите за мной. А нет — так хоть посидите. И то дело». Сычёв, человек осторожный, единственный усомнился — не в том, идти ли, а в том, примут ли: «Пётр Тарасович может и не пустить, Павел Андреевич. Он вас отцовым врагом числит. Подумает — злорадствовать пришли». — «А я объясню, что не злорадствовать». — «Объясните, — согласился Сычёв с сомнением. — Только поймут ли».</p><p>Спросил я и Морозкина — его-то род враждовал с Гордеевыми не полтора года, а с того самого пожара шестьдесят четвёртого, и кому, как не ему, было судить. Я ждал, что Морозкин, человек твёрдый и памятливый, скажет: не ходи, не унижайся, пусть умирает, как жил. А он, выслушав, помолчал по своему обычаю и сказал не то, чего я ждал.</p><p>— Сходите, Павел Андреевич, — проговорил он медленно. — Я бы и сам, может, сходил, да меня он не примет, у нас с ним кровь старая, отцовская. А вас — может, и примет. И знаете что? Сходите за меня тоже.</p><p>Он помолчал, глядя в сторону, и продолжил тише:</p><p>— Я Гордеевым полжизни зла желал — за отца, за склад. А нынче, как он помирает, гляжу в себя — и нет зла. Выгорело. Осталась одна усталость да жалость, что вот два рода полвека грызлись, а кончается всё одинаково — одной для всех могилой. Сходите. И коли к слову придётся — скажите ему, что Морозкин зла не держит. Не для него скажите — он, может, и не услышит. Для себя. Чтоб с обеих сторон было сказано, что кончили грызться. Перед смертью пора кончить.</p><p>Эти слова Морозкина — «выгорело», «осталась усталость да жалость», «перед смертью пора кончить» — поразили меня больше всех прочих советов. Если уж Морозкин, носивший вражду к Гордеевым полвека, по отцовской крови, простил её перед лицом чужой смерти, — то мне, носившему её полтора года, и подавно пора было. И я понял, что иду теперь не только за себя — за Морозкина тоже, за оба рода, полвека грызшиеся и приходящие наконец к одной для всех тишине.</p><p>И всё-таки я решился. Решился в один из тех золотых октябрьских вечеров, под грай грачей на голом тополе, когда тяжесть незакрытого перевесила наконец неловкость и страх быть непонятым. Я пойду. Завтра же. Пока он ещё в памяти, пока окно ещё открыто, пока не поздно — потому что у смерти своё расписание, и она не ждёт, пока мы наберёмся духу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером, накануне, я долго не мог уснуть — обдумывал, что скажу.</p><p>И не мог придумать. Всякая заготовленная фраза выходила фальшивой. «Поправляйтесь» — ложь, оба знаем. «Не держу зла» — он не поверит. «Вы были сильным противником» — похоже на эпитафию при живом, оскорбительно. Я перебирал слова и отбрасывал, и наконец понял, что заготавливать нечего, что к умирающему нельзя идти с речью, что там, у его постели, слова найдутся сами или не найдутся вовсе, и что, может быть, и не в словах дело, а в том, чтобы просто прийти, сесть рядом и побыть — дать человеку, всю жизнь бывшему мне врагом, увидеть перед концом, что враг пришёл к нему не добить, а проводить.</p><p>Я вспоминал, каким видел Гордеева в последний раз живым и в силе — этой весной, кажется, мельком, на улице: грузный, прямой, тяжёлый взгляд из-под седых бровей, всё ещё крепкий, всё ещё опасный. И не мог совместить того Гордеева с этим — лежащим, полупарализованным, с отнявшейся рукой, смотрящим в потолок здоровым глазом. Так не совмещается живое с умирающим: разум знает, что это один человек, а воображение отказывается, подсовывает прежний образ. И, может быть, я шёл к нему ещё и за этим — увидеть своими глазами, что грозный Гордеев и угасающий старик — одно; пока не увидишь, не поверишь до конца, а не поверив, не закроешь.</p><p>Я лежал в темноте, слушал, как где-то далеко, на тополе, устраиваются на ночь грачи, и думал о странности своей второй жизни, которая вела меня теперь к постели умирающего Гордеева так же неуклонно, как полтора года назад вела через паводок, донос, стройку. Всё в этой жизни оказывалось связано со всем; и вражда с Гордеевым, начатая чужим телом до меня, должна была кончиться мной — не победой, не местью, а вот этим тихим визитом к одру, которого ни логика борьбы, ни здравый смысл не требовали и которого требовало одно лишь то во мне, что было важнее логики и здравого смысла.</p><p>Я думал ещё и о том, чего ждать от самой встречи, — и не мог нарисовать её себе никак. Может быть, Гордеев, увидев меня, отвернётся к стене — насколько может отвернуться полупарализованный — и не захочет ни смотреть, ни слушать; и тогда я молча посижу и уйду, и это будет правом умирающего, которое я приму. Может быть, он, не умея говорить, попытается взглядом или единственным здоровым жестом выказать мне последнюю свою ненависть — и тогда я приму и это, не отвечая. А может быть — и на это я почти не смел надеяться — между нами, двумя стариками (хоть я и моложе, но рядом с умирающим всякий стар), проскользнёт на миг то простое человеческое, что бывает сильнее всякой вражды, и мы поймём друг друга без слов, поверх восемнадцати лет войны, как понимают друг друга у последней черты даже непримиримые враги. Я не знал, что будет. И в этом незнании, в этой полной непредсказуемости предстоящего, было что-то очищающее: я шёл не исполнять заготовленное, а навстречу неизвестному, с открытыми руками, готовый принять любой исход.</p><p>За окном горел фонарь — ровно, как всегда. Грачи затихли. Я уснул наконец, так и не придумав, что скажу, и это было правильно: к таким разговорам не готовятся словами. К ним готовятся всей прожитой жизнью — и либо приходишь к ним готовым, либо нет, а слова найдутся.</p><p>Завтра я пойду к Гордееву. И, засыпая, я уже знал, что эта встреча — что бы на ней ни сказалось и ни случилось — станет одной из тех немногих в жизни, после которых человек уже не вполне тот, каким был до. Не потому, что переменится что-то снаружи: снаружи не переменится ничего, Гордеев всё равно умрёт, город всё равно пойдёт дальше. А потому, что переменится что-то во мне — закроется наконец тот круг, который полтора года оставался разомкнутым, и я выйду от умирающего врага другим, чем вошёл. Каким — я ещё не знал. Это решится там, завтра, у его постели — в той комнате с прикрытыми ставнями, куда я полтора года не смел и помыслить войти, а теперь шёл сам, по своей воле, не врагом и не победителем, а просто человеком к умирающему человеку. Грачи на тополе спали. Город спал. Спал, должно быть, и Гордеев — или не спал, лежал в темноте, смотрел здоровым глазом в потолок и ждал утра, как ждал его я. Двое стариков в одном засыпающем городе, восемнадцать лет враги, лежали без сна каждый у себя и, может быть, думали друг о друге — в последний раз через вражду, а завтра, бог даст, в первый раз поверх неё. Я закрыл глаза. Где-то на тополе один из грачей вскрикнул сквозь сон и снова затих.</p></section><section><title><p>Глава 14 Разговор</p></title><p>Глава 14 Разговор</p><p>Дом Гордеева на Заречной я знал снаружи — большой, в два этажа, с тяжёлыми воротами, с лабазами во дворе, — а внутри не бывал ни разу за полтора года. И вот стоял у этих ворот октябрьским утром, и не сразу решился постучать, и стук вышел тише, чем хотел.</p><p>Открыл работник, оглядел меня без выражения, ушёл доложить. Я ждал на крыльце.</p><p>Двор был прибран по-осеннему, пуст; лабазы, прежде полные, стояли с прикрытыми воротами; от всего веяло тем оскудением, какое поселяется в хозяйстве, когда хозяин слёг, а наследник ещё не взял в руки. Я оглядывал этот двор — гордеевский двор, сердце той силы, что полтора года стояла мне поперёк, — и не чувствовал ни торжества победителя, входящего во вражескую цитадель, ни даже простого любопытства. Чувствовал неловкость. Острую, до желания повернуться и уйти, неловкость человека, явившегося незваным туда, где горе, и не знающего, имеет ли право. Я был тут чужой — больше чем чужой, враг, — и приход мой, как ни поверни, был вторжением в чужую беду; и только то меня держало на этом крыльце, не давало уйти, что вторжение это, я знал, было нужным — не мне даже, а чему-то большему, чем я, той справедливости, что велит и врагу не дать уйти в одиночку.</p><p>Над двором, над прикрытыми лабазами, кричали грачи — те же, что и над собором, осенние, готовые к отлёту. Их грай был тут, на Заречной, у дома умирающего, ещё печальнее, чем на Соборной, — или мне так слышалось.</p><p>Вышел Пётр Тарасович.</p><p>Я видел его прежде издали — рыхлый, мягкий, добродушный с виду человек лет сорока, ничем не похожий на крепкого жёсткого отца, кроме разве роста. Теперь он осунулся, оброс щетиной — видно, не до бритья было, — и смотрел на меня с тем настороженным недоумением, с каким смотрят на врага, пришедшего в дом, где умирает отец.</p><p>— Павел Андреевич? — проговорил он, и в голосе была не враждебность даже, а растерянность. — Вы… к нам? По делу?</p><p>— Не по делу, Пётр Тарасович, — сказал я. — Я слышал, Тарас Лукич плох. Пришёл проведать. Если позволите.</p><p>Он смотрел на меня и не понимал — это было видно. В его картине мира городской голова Стрешнев был отцовым врагом, тем, кто отбил у отца все его ходы, под кого отец вёл подкоп за подкопом; и вот этот враг стоял на крыльце и просился проведать умирающего. Это не укладывалось. Он искал подвоха — и не находил, потому что подвоха не было.</p><p>— Проведать, — повторил он недоверчиво. — Вы? Отца?</p><p>— Я, — сказал я просто. — Знаю, как это странно звучит. Мы с Тарасом Лукичом не друзья, вам это лучше всех известно. Но он умирает, Пётр Тарасович. А к умирающему ходят и враги — если враги люди. Я не злорадствовать пришёл. Если он не захочет меня видеть — уйду сейчас же, и не обижусь. Спросите его. Скажите: Стрешнев пришёл. Захочет — пустит. Нет — уйду.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Пётр Тарасович ушёл наверх и долго не возвращался. Я ждал в нижней комнате, не садясь.</p><p>Дом изнутри был богатый и нежилой — так бывает в домах, где деньги есть, а тепла нет: дорогая тяжёлая мебель, образа в серебряных окладах, ковры, — и ни одной живой мелочи, ни цветка на окне, ни забытой книги, ничего, что говорило бы, что тут не только владеют, но и живут. Я подумал о своём доме — старом, обжитом, с лопухами в углу сада и забытыми Анниными письмами на столе, — и понял разницу с одного взгляда. Гордеев владел этим домом тридцать лет, а не жил в нём; и дом стоял богатый, холодный и пустой, как стоял, должно быть, и сам Гордеев всю свою богатую, холодную, пустую жизнь.</p><p>Пётр Тарасович вернулся. Лицо у него было ещё растеряннее.</p><p>— Пустит, — сказал он, сам, кажется, не веря. — Я сказал — Стрешнев. Он… он странно дёрнулся весь. И головой кивнул — той стороной, что слушается. Пустит. Только вы недолго, Павел Андреевич. Он быстро устаёт. И не разберёте вы его — он говорить почти не может, мычит больше. Доктор сказал — понимает всё, а сказать не умеет.</p><p>— Я разберу, — сказал я. — Не в словах дело.</p><p>И пошёл за ним наверх — по широкой холодной лестнице, в комнату с прикрытыми ставнями, к человеку, с которым воевал полтора года и которого шёл теперь провожать.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В комнате пахло болезнью — тем тяжёлым духом лекарств, камфары и долгого лежания, который ни с чем не спутаешь. Ставни были прикрыты, и в полумраке я не сразу разглядел его на широкой кровати.</p><p>А разглядев — не сразу узнал.</p><p>От грозного Гордеева, от того крепкого тяжёлого старика, каким я видел его весной, осталась половина — в прямом, страшном смысле: правая сторона лица обвисла, правая рука лежала поверх одеяла неживая, чужая. Он усох, опал, провалился в подушки. И только левый глаз — живой, тёмный, гордеевский — смотрел на меня с кровати остро и ясно, и в этом одном живом глазу был весь прежний Гордеев, вся его сила, согнанная теперь болезнью в единственную уцелевшую точку.</p><p>Я подошёл, придвинул стул, сел у кровати — не слишком близко, чтобы не нависать, но так, чтобы он видел меня, не напрягаясь. Пётр Тарасович помялся у двери и вышел, прикрыв её: нам надо было остаться вдвоём.</p><p>У постели горела одна свеча — днём, при прикрытых ставнях, в комнате держался полумрак, и свеча была не для света даже, а для того, должно быть, тихого живого огонька, который ставят у изголовья тяжёлых больных, чтоб не лежали в полной тьме. В её неровном свете лицо Гордеева то проступало, то уходило в тень, и эта игра света и тени делала его то совсем мёртвым, то вдруг живым, и я поймал себя на том, что вглядываюсь в него с тем особым вниманием, с каким вглядываются в лицо, которое видят, быть может, в последний раз.</p><p>Я вглядывался и пытался разглядеть в этом обвисшем, опавшем лице того Гордеева, которого знал, — грозного купца, тридцать лет державшего город, слателя доносов, покупателя поверенных. И не находил. Болезнь стёрла грозность, оставила одну немощь; и под немощью, как под смытой краской, проступило что-то другое, чего при силе и грозности не разглядеть было, — проступил просто старый, испуганный, одинокий человек, которому нечего больше отбирать и некого держать, и который лежит и ждёт конца. Я смотрел на этого человека и не мог вспомнить, за что, собственно, его ненавидел. Ненависть требует достойного предмета — врага в силе; а к этому, лежащему, ненависти не было, была одна жалость, та самая, против которой бессильна всякая логика вражды.</p><p>Мы остались вдвоём.</p><p>Долго молчали. Я не торопил — к чему было торопить. Он смотрел на меня тем единственным живым глазом, и я выдерживал этот взгляд спокойно, не отводя, давая ему наглядеться, понять, привыкнуть, что я вправду тут, что это не бред. И постепенно в его глазу, поначалу остром, настороженном, враждебном даже, проступило другое — вопрос. Он хотел знать, зачем я пришёл. И, не умея спросить словами, спрашивал глазом — так ясно, что слов и не требовалось.</p><p>— Я пришёл проведать вас, Тарас Лукич, — сказал я тихо. — Без дела. Без подвоха. Просто проведать.</p><p>Он смотрел. Потом, с усилием, от которого вздулась жила на лбу, выговорил — криво, вполрта, но разборчиво:</p><p>— За… чем?</p><p>Одно слово. Оно далось ему так трудно, что всё стало ясно: каждое слово ему теперь — как мне версту пройти. И оттого это «зачем» весило больше иной долгой речи.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>— Зачем, — повторил я за ним. И ответил — не сразу, обдумывая, потому что лгать умирающему нельзя, а правда тут была непростая.</p><p>— Сам не вполне знаю зачем, Тарас Лукич, — сказал я наконец. — Думал по дороге — и не придумал гладкого ответа. Мы с вами восемнадцать лет враги — ну, вы восемнадцать, я поменьше. Вы мне ходов наделали, я вам. И по всякому расчёту мне бы радоваться, что вы… что вам худо. А я не радуюсь. Вот пришёл — и не радуюсь. Тяжело мне. И, чтоб эту тяжесть с себя снять, пришёл. Выходит, для себя пришёл, не для вас. Так честнее будет сказать.</p><p>Глаз его смотрел не мигая. И в нём что-то двигалось — медленно, как двигалось теперь в нём всё, — какая-то работа понимания. Он слушал. Он всё понимал — Вебер был прав, — только сказать не мог.</p><p>Я говорил ещё — негромко, неторопливо, не требуя ответа, который ему так трудно давался. Говорил то, что говорят у постели, когда молчать тяжелее, чем говорить, а пустых слов не хочется. Сказал, что не держу на него зла за все его ходы — а ходов было много, и иные крепко мне попортили кровь, — что в этой нашей войне он играл свою партию, я свою, и что война есть война, на ней не обижаются, как не обижается солдат на солдата. Сказал, что он был сильным противником — таким, какого не стыдно иметь, и что лёгкие победы над слабыми ничего не стоят, а трудные над сильными чего-нибудь да стоят, и за то, что он сделал мои победы трудными, я ему, как ни странно, отчасти даже благодарен: слабый враг измельчил бы и меня, а сильный заставил расти. Я не знал, доходит ли до него это; но глаз слушал, и в нём, кажется, теплело — медленно, как теплеет остывшая печь, в которую подложили последнее полено.</p><p>И вот что было важно: я не лгал ему. Не говорил «вы были хорошим человеком» — он не был, и оба мы это знали. Не говорил «простите меня» — мне не за что было просить, я воевал честно. Была сказана только правда, та, что можно сказать врагу у одра, не покривив душой: что не держу зла, что чту его силу, что война кончена. И эта правда, не приукрашенная и не подслащённая, доходила до него вернее всякой жалостливой лжи, потому что он был человек, всю жизнь имевший дело с расчётом и обманом, и фальшь учуял бы сразу, а правду — пусть жёсткую — принимал.</p><p>Я помолчал и прибавил то, ради чего отчасти и шёл, — поручение Морозкина:</p><p>— Савва Парфёнович вам кланяться велел. Морозкин. Сказал передать: зла не держит. Это он про старое, про склад, про шестьдесят четвёртый год. Сказал — выгорело у него зло. Просил вам сказать, что с его стороны — кончено. Чтоб вы знали.</p><p>Вот тут глаз его дрогнул по-настоящему.</p><p>Не знаю, чего я ждал — может, что он отмахнётся, что гордость не даст принять, — но вышло иначе. При имени Морозкина, при словах «зла не держит» что-то прошло по его перекошенному лицу, по живой его половине, — судорога, спазм, не сразу разобрать. А это он плакал. Левый глаз его налился и потёк — одной слезой, медленной, стариковской, какие текут не от слабости даже, а от того, что прорвало наконец что-то, державшееся десятилетиями. Восемнадцать лет — да какое восемнадцать, всю жизнь, с того пожара, — он нёс эту вражду с Морозкиными, нёс как главное дело и главную обиду, и вот враг через меня передавал, что зла не держит, что кончено, — и это, единственное, чего гордеевская гордость не сумела отбить, пробило его насквозь.</p><p>Он силился что-то сказать. Я наклонился ближе. Он выговаривал по слогу, по полслогу, с мукой:</p><p>— Ска-жи ему. — Долгая пауза, набор сил. — Я… тоже.</p><p>И не договорил — не смог, или не захотел, или нечего было договаривать. «Я тоже». Тоже не держу? Тоже виноват? Тоже устал? Бог весть. Но и этого «я тоже», вытолкнутого половиной рта из умирающего тела, было довольно. Два рода грызлись полвека — и вот, через меня, посредника, нечаянно для самого себя, последний Гордеев передавал последнему Морозкину своё «я тоже», и круг, тянувшийся с шестьдесят четвёртого года, замыкался у этой постели, в полумраке, при одной свече.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Ещё один раз он напрягся, силясь сказать. Глаз его скосился к окну — к прикрытым ставням, за которыми лежала Заречная, пристань, Волга, всё его тридцатилетнее хозяйство, уходившее теперь из рук. И он выговорил, с той же мукой, по слогу:</p><p>— Всё… отдал. А за что — держал?</p><p>И замолчал, обессилев. Но я понял и это — недосказанное яснее сказанного. «Всё отдал, а за что держал». Вся жизнь, сложенная в один кривой вопрос умирающего: тридцать, сорок лет он отбирал и держал — пристань, деньги, власть, город, — держал мёртвой хваткой, не отпуская ни крохи, и вот всё это уходит, отдаётся, а зачем держал — он, кажется, только теперь, у края, и спрашивал себя, и не находил ответа. Держал, потому что держал. Копил, потому что копил. А зачем — за этим вопросом открывалась пустота, та самая пустота нежилого богатого дома, в которой он прожил жизнь, не заметив, что она пуста.</p><p>Я не стал отвечать на этот его вопрос — да и не мне было на него отвечать. Я только сказал:</p><p>— Отдыхайте, Тарас Лукич. Не говорите больше, тяжело вам. Я посижу.</p><p>И он, кажется, был благодарен за это разрешение молчать — закрыл глаз, перевёл дух.</p><p>Больше он в тот раз почти ничего не сказал — устал смертельно от этих немногих слов.</p><p>Но мы посидели ещё. Я не уходил — уходить пока было нельзя, он не хотел, чтоб я уходил, хоть и не мог этого выговорить. И мы сидели молча — я на стуле, он в подушках, — и это молчание было не пустое, не тягостное, а то полное молчание, в котором сказано больше, чем словами. Я вспомнил Серафима, его восемь минут тишины в ризнице, его «не для совета, для покоя», — и тут было то же: я ничем не мог помочь Гордееву, ни словом, ни делом, но я мог быть рядом, и само это «рядом» было тем единственным, что один человек может дать другому у последней черты.</p><p>В какой-то миг его живая рука — левая — шевельнулась на одеяле, поползла ко мне. Я не сразу разобрал, чего она ищет. Потом накрыл её своей. Она была сухая, холодная, старческая, но пожатие в ней ещё было — слабое, но было. Он сжал мою руку — раз, коротко, — и отпустил. И в этом пожатии, последнем, что он мог мне дать, не было ни вражды, ни примирения даже в полном смысле, а было простое, голое, поверх всего человеческое: один человек у края держался за руку другого, потому что у края страшно, и всё равно, друг ты или враг, лишь бы рука была тёплая.</p><p>Так мы и сидели — я держал его холодную руку в своей тёплой и не отнимал. За окном, сквозь прикрытые ставни, тянуло осенним холодом и далёким граем грачей; в комнате потрескивала свеча; где-то внизу осторожно ходил Пётр Тарасович, не смея подняться и помешать. А мы сидели — двое стариков (рядом со смертью всякий стар), восемнадцать лет враги, — и рука в руке, и молчали, и в этом молчании, в этом тепле ладони, перетекавшем из моей в его, и было всё, чего не сказать словами и что одно только и имеет цену у последней черты.</p><p>Я держал его холодную руку и думал, что вот она, та последняя партия, которую я шёл доигрывать, — и что доигралась она не победой и не поражением, не местью и не прощением даже, а вот этим: пожатием руки в полумраке, «я тоже», одной стариковской слезой. Восемнадцать лет вражды свелись к этому. И это было правильно. Так и должно было кончиться — не громко, не торжеством, а тихо, по-человечески, как кончается у одра всякая людская вражда, если у одра оказывается живой человек, а не сведённый счёт.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я вышел от него, когда он задремал — обессилев от тех немногих слов и того короткого пожатия.</p><p>Пётр Тарасович ждал в нижней комнате. Он поднялся мне навстречу, и в лице его был всё тот же вопрос, та же растерянность.</p><p>— Ну как он? — спросил я.</p><p>— Спит, — сказал я. — Поговорили. Немного. Он устал. — Я помолчал. — Пётр Тарасович. Если что понадобится — за доктором послать ночью, ещё что, — присылайте ко мне в любой час. Без чинов. Сосед соседу. Хорошо?</p><p>Он смотрел на меня, и видно было, как в нём ломается, перестраивается что-то — вся прежняя картина, в которой Стрешнев был врагом. Враг не предлагает присылать за доктором в любой час. Враг не сидит у одра. Он не знал, что со мной делать, в какую клетку поставить, и оттого просто кивнул, растерянно и благодарно.</p><p>— Спасибо, Павел Андреевич, — выговорил он. — Я не ждал. Думал, вы… А вы вон как. Спасибо.</p><p>Я вышел на двор, на октябрьский свет, и долго стоял, привыкая после полумрака больной комнаты к дневному. Со двора видна была Волга — серая, осенняя, готовая вот-вот встать. Та самая Волга, пристань на которой Гордеев держал тридцать лет и теперь отпускал вместе с жизнью.</p><p>И, глядя на эту реку, я думал о странной несоразмерности всего. Восемнадцать лет тянулась эта вражда; в неё вложено было столько сил, расчётов, бессонных ночей, ходов и контрходов — а свелась она в конце к получасу у постели, к холодной руке в моей ладони, к двум словам, вытолкнутым половиной рта. Река текла как текла, равнодушная, и грачи кричали, и осень шла своим ходом. И, глядя на это, я дал себе тихий зарок: не тратить остатка отпущенного мне срока на вражду. Строить — да. Защищаться, когда нападут, — да. Но жить против кого-то — нет. Слишком коротко всё. Слишком равнодушна река.</p><p>Домой я шёл медленно — и вышел от Гордеева другим, чем входил. Закрылся круг. Я сделал то, что должно: пошёл, посидел, подержал за руку, передал и принял «я тоже». Сколько ему осталось — день ли, неделя, месяц, — я не знал; но знал, что между нами сказано и сделано всё, что можно. Я успел. Грачи кричали над голым тополем, и я шёл под их крик домой, налегке, без той тяжести, что нёс туда.</p></section><section><title><p>Глава 15 Тишина после</p></title><p>Глава 15 Тишина после</p><p>После визита к Гордееву на меня сошла тишина — не пустота, а именно тишина, та особая внутренняя тишина, что наступает, когда долгое напряжение наконец отпускает и не сразу ещё веришь, что отпустило.</p><p>Полтора года я жил в негромком, но непрерывном напряжении борьбы — то явной, то затаённой, но всегда присутствующей. Гордеев был фоном всех моих дней, тёмным гулом, к которому привыкаешь и перестаёшь замечать, пока он не смолкнет. И вот он смолкал — не потому, что я его одолел, а потому, что человек уходил, — и в наступающей тишине я с удивлением прислушивался к себе и не находил ни торжества, ни даже облегчения в чистом виде, а находил эту странную, широкую, чуть печальную тишину, какая бывает в доме наутро после похорон: всё кончилось, все ушли, и ты остаёшься один в прибранных комнатах, не зная, чем заполнить наставшую пустоту.</p><p>Война кончалась. И кончалась она, как я уже понял и записал, не моей победой. Я не победил Гордеева — его победила старость, болезнь, его собственная выгоревшая изнутри жизнь. Я только устоял против него, пока он был в силе, а потом пережил его, как переживает дерево соседнее, подгнившее у корня. В этом не было ни доблести, ни торжества. Была только тишина пережившего — тишина, в которой пора было учиться жить заново, без привычного тёмного гула борьбы.</p><p>И, странное дело, я ловил себя на том, что мне будет недоставать этого гула. Не Гордеева — Гордеева мне было жаль по-человечески, но недоставать мне будет не его, а той определённости, какую даёт ясный враг. Когда у тебя есть враг, жизнь проста и собрана: знаешь, против кого стоишь, к чему готовиться, куда смотреть. Враг, как ни странно, упорядочивает существование, придаёт ему направление, как придаёт направление магнит железным опилкам. А не станет врага — и опилки рассыпаются, теряют строй, и надо заново, без магнита, искать, ради чего собираться. Это труднее, чем кажется. Многие, потеряв врага, теряют и себя — и либо выдумывают нового, чтоб не рассыпаться, либо мельчают, обмякают, не зная, куда девать высвободившиеся силы. Я не хотел ни того, ни другого. Я хотел научиться жить без врага — собранно, направленно, но не против кого-то, а ради чего-то. Это была новая задача, потруднее всех гордеевских ходов: выстоять не против удара, а против пустоты, наступающей, когда ударов больше нет.</p><p>Полтора года меня держала борьба. Теперь предстояло научиться держаться самому — изнутри, делом, семьёй, тем тихим севом, что не требует врага, чтобы иметь смысл. Серафимово поле под паром. Я стоял на пороге этого пара и, признаться, чуть робел перед ним — как робеет всякий деятельный человек перед наступающим покоем, не зная ещё, покой это или начало конца.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я зашёл к Серафиму — теперь уже прямо, не под предлогом.</p><p>Рассказал ему про визит к Гордееву — коротко, без подробностей, которые и не пересказываются: про слезу, про «я тоже», про пожатие руки. Серафим слушал, сложив руки, и в обыкновенно спокойных его глазах стояло то редкое внимание, какое он приберегал для немногого.</p><p>— Вы хорошо сделали, Павел Андреевич, — сказал он, когда я кончил. — Очень хорошо. Может, и не было у вас за полтора года дела важнее этого — а оно ведь не дело даже, не дамба, не школа. Так, полчаса у чужой постели. А весит больше иной дамбы. — Он помолчал. — Я к нему завтра пойду. Пётр Тарасович присылал — отец, говорит, после вашего прихода будто оттаял, согласен причаститься. Раньше попа гнал, а теперь согласен. Это вы его, Павел Андреевич, к тому приготовили — не словами о Боге, Боже упаси, какой из вас проповедник, — а тем, что пришли. Человек, к которому пришёл вчерашний враг, легче отворяет душу и Богу. Вы ему дверь приоткрыли, а уж войду в неё я.</p><p>Я не знал, что ответить. Я не думал, идя к Гордееву, ни о каком его причащении, ни о душе его в церковном смысле; я шёл по простому человеческому позыву. А вышло, что простой человеческий позыв сделал то, чего не сделали бы никакие уговоры: размягчил окаменевшую за жизнь душу настолько, что она согласилась наконец на последнее таинство. Доброе дело, сделанное без всякой задней мысли о его последствиях, дало плод, какого я и не загадывал. Так, кажется, и бывает с по-настоящему добрым: оно плодоносит не там, где сеял, и не тем, чего ждал.</p><p>— А насчёт тишины, — прибавил Серафим, провожая меня и угадав, видно, что-то по моему лицу, — это вы не пугайтесь. После большого всегда тишина. Я её сорок шесть лет знаю — после похорон, после Пасхи, после всякого, что отгремело. Кажется — пусто. А это не пусто. Это поле под паром отдыхает перед новым севом. Не торопите его засевать. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.</p><p>— Я, батюшка, не привык, чтоб поле под паром лежало, — признался я. — Привык, чтоб всё засеяно было, всё в работе. Праздное поле меня тревожит.</p><p>— Знаю, — кивнул Серафим. — По вам видно — деятельный человек, из тех, кому покой страшнее труда. Таким тишина тяжелее всего даётся. Вы, Павел Андреевич, за полтора года столько вспахали и засеяли, сколько иной за десять не успевает, — а отдыхать не научились. И вот вам моё стариковское слово, не как попа, а как человека, который пожил: научитесь. Поле, что не лежит под паром, истощается и родит всё хуже. И человек, что не знает покоя, истощается так же. Бог не зря седьмой день заповедал праздновать — не из лени, а из мудрости: всякому живому нужен пар, передышка, тишина. Вы своё отвоевали и отстроили. Дайте теперь земле — и себе — полежать. Это не безделье. Это тоже работа, только тихая: работа отдыха, без которой всё прочее истощается.</p><p>Эти слова Серафима — «работа отдыха», «поле под паром родит лучше» — легли мне на душу глубоко. Я ведь и впрямь не умел отдыхать; деятельная моя натура, что в прежней жизни, что в этой, не выносила праздности, искала, к чему приложиться, и в наступающей тишине я уже начинал тревожиться, чем её заполнить, какое новое дело затеять. А старый священник говорил: не затевай. Полежи под паром. И в этом, я чувствовал, была та мудрость, до которой мне самому ещё расти и расти, — мудрость не делания, а сознательного недеяния, покоя как труда.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А через несколько дней, в конце октября, я встретил Варвару.</p><p>Встретил не случайно — то есть по виду случайно, на Соборной, куда оба вышли по своим делам, но в таких городах, как наш, «случайно» встречают тех, кого подсознательно ищут, и я не обманывался насчёт этой случайности, как, думаю, не обманывалась и она. Мы давно не виделись лицом к лицу — обменивались деловыми записками по школе, по фабрике, и в этих записках, после подписи, нет-нет да проскальзывала строчка не про дело, та самая, про сирень или про погоду, которой мы научились говорить друг другу больше, чем словами. Но лицом к лицу не виделись с лета.</p><p>Она шла мне навстречу в тёмном осеннем платье, в накинутом платке, и осенний свет был ей к лицу — Варвара была из тех женщин, которым идёт осень больше весны, зрелая ясная красота которых раскрывается не в цветении, а в спокойствии. Мы остановились. Поговорили сперва о деле — о школе, о том, что Лещев хвалит учеников, что дело идёт. А потом замолчали, и в этом молчании посреди улицы было то, чего ни она, ни я не торопились называть.</p><p>— Я слышала, вы были у Гордеева, — сказала она наконец. — Весь город слышал. Одни хвалят, другие плечами пожимают — мол, чудит голова, к врагу на поклон ходит. А я… — Она поглядела на меня прямо, своими спокойными глазами. — А я поняла. Вы пошли, потому что не могли не пойти. Есть вещи, которые делаешь не для того, чтобы хвалили или чтоб выгодно, а потому что иначе нельзя жить с собой. Я это в вас давно разглядела. Это, Павел Андреевич, и есть то, за что вас в этом городе любят, — хоть сами любящие не всегда умеют сказать, за что.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Мы прошлись немного — она по дороге к фабрике, я будто бы тоже в ту сторону.</p><p>И говорили — не про дело уже, а про то, про что говорят двое, между которыми давно сказано без слов главное и не сказано вслух ничего. Про осень. Про то, что скоро встанет река и закроется навигация. Про то, что дети мои в Петербурге и дом опустел. Про её фабрику, про её одинокое вдовье хозяйство. Обычные слова — а под ними всё время шло другое, и оба мы это другое слышали и оба не торопили.</p><p>— Дом опустел, говорите, — сказала Варвара, глядя не на меня, а вперёд, на дорогу. — У меня он давно пустой. Семь лет, как мужа схоронила. Привыкла. Думала — навсегда привыкла. — Она помолчала. — А оказывается, не навсегда. Оказывается, к пустому дому привыкаешь, пока не покажется, что мог бы быть и не пустым. Тогда привычка ломается.</p><p>Она сказала это ровно, не глядя на меня, не вкладывая никакого явного смысла, — и оттого сказанное весило вдвое. Она не звала и не намекала даже — она просто, в кои-то веки, приоткрыла то, что обыкновенно держала закрытым: что и ей одиноко, что и её пустой дом мог бы быть не пустым. Дверь, которую она полтора года держала открытой без всякого нажима, она сейчас не распахнула — она только показала на миг, что за дверью есть кто-то, кто ждёт.</p><p>Я давно знал про эту дверь. С прошлой ещё зимы, когда между нами впервые проскользнуло то, чему мы оба не дали тогда имени. Варвара была не из тех женщин, что берут осадой или ловят сетями; она была из редких, что просто живут рядом, ясно и достойно, и оставляют тебе самому решать, подойти или нет, — и в этом «оставляют решать» было столько уважения и к себе, и ко мне, что оно стоило всякой страсти. Я думал о ней эти полтора года ровно и постоянно, как думают о чём-то решённом, но отложенном на срок. Я знал, что приду к ней. Знал почти с самого начала. Не знал только — когда; и всё откладывал, потому что всё было не время: то паводок, то донос, то стройка, то дети, то Гордеев. Жизнь подсовывала одну незавершённость за другой, и за этими незавершённостями я отодвигал то единственное, что было не делом, а жизнью.</p><p>А теперь незавершённостей почти не осталось. И впервые за полтора года я подумал о Варваре не как о чём-то отложенном на неопределённый срок, а как о близком, почти наставшем. Дети уехали. Долги закрыты. Гордеев уходил. Дом стоял пустой и ждал хозяйку. И женщина, которая могла бы стать этой хозяйкой, шла сейчас рядом со мной по осенней улице и говорила про свой пустой дом, к которому, оказывается, нельзя привыкнуть навсегда.</p><p>И я мог бы войти. Сейчас, в эту минуту, на осенней дороге, я мог бы сказать то слово, которое всё решило бы, — и, кажется, оно было бы принято. Но я не сказал.</p><p>Не из нерешительности — нерешительности во мне не было. А оттого, что чувствовал: не время. Гордеев ещё дышал; война, хоть и кончалась, ещё не кончилась вполне; дом ещё не остыл от проводов детей; и звать женщину в дом, над которым ещё веют все эти незавершённости, было бы поспешно — а Варвара заслуживала не поспешности. Она заслуживала, чтобы к ней пришли в своё время, чисто, на ровное и устоявшееся, а не в межеумочную пору, когда одно ещё не кончилось, а другое не началось.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я, и она обернулась. — Я вам скажу прямо, потому что вы прямой человек и кривого не любите. Я о вас думаю. Давно и всерьёз. И, думаю, вы это знаете. Но я не хочу спешить — не из холода, а из обратного. Дайте мне закрыть то, что не закрыто. Похоронить, что хоронится. Дождаться, пока уляжется. А там я приду к вам — не запиской после подписи, а сам, по-настоящему, спросить то, что спрашивают. Подождёте?</p><p>Она смотрела на меня, и в спокойных её глазах что-то дрогнуло — тепло, ясно.</p><p>— Подожду, — сказала она просто. — Я, Павел Андреевич, ждать умею. Семь лет ждала неизвестно чего. А теперь знаю чего — это легче. — Она чуть улыбнулась, той своей скупой улыбкой, что дороже смеха. — Только не тяните слишком. Я не молода, и вы не молоды. Нам с вами годы считать надо, не транжирить. Уляжется ваше — приходите. Дверь, вы знаете, открыта.</p><p>— И вот ещё что, — прибавила она, уже трогаясь идти, и обернулась. — Вы не думайте, что я вас держу обещанием. Если надумаете иначе, если жизнь повернёт не туда — я пойму и держать не стану. Я не из тех, кто ловит на слове. Сказали «приду» — хорошо, я рада. Но воли вашей этим не вяжу. Свободны вы, Павел Андреевич, как и были. Просто знайте: тут ждут. А неволить — не неволю.</p><p>И это было, пожалуй, самое варварино из всего, что она могла сказать, — эта оговорка про свободу, про то, что не вяжет и не неволит. Иная на её месте, добившись наконец полупризнания, поспешила бы закрепить, связать, обставить обещаниями. А Варвара, едва получив моё «приду», тут же вернула мне свободу, сказала «не вяжу» — и этим привязала вернее всякого обещания, потому что нет ничего, что привязывало бы зрелого человека крепче, чем уважение к его свободе. Аграфенина матушка говорила: главное в жизни — быть свободным от страха. Варвара, не зная этих слов, жила по ним: она не цеплялась, не боялась потерять, и оттого её не хотелось терять.</p><p>И мы разошлись — она к фабрике, я к управе, — не коснувшись даже друг друга рукой, не сказав ни одного из тех слов, что говорят влюблённые. А между тем это был, может быть, самый важный наш разговор за всё знакомство, потому что в нём, не назвав ничего прямо, мы назвали друг другу всё: и что любим — на свой зрелый, поздний, несуетливый лад, — и что будем вместе, и что подождём ещё немного, и что ждать осталось недолго.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я возвращался в сумерках.</p><p>Осенний день короток; смеркалось рано, в окнах зажигались огни, тянуло дымом из труб, и город устраивался к ночи и к зиме. Я шёл и нёс в себе сразу две тишины: тишину после Гордеева — печальную, итоговую, тишину пережившего, — и другую, новую, светлую тишину после разговора с Варварой, тишину обещанного впереди тепла. И две эти тишины не спорили во мне, а уживались, как уживается в осени увядание с предчувствием будущей весны: одно кончается, другое ещё не началось, но уже обещано, и в промежутке между концом и началом стоит эта особая, ничем не нарушаемая тишина перехода.</p><p>Серафим прав был: поле под паром. Одно отгремело, отболело, легло; другое ещё не взошло, но земля уже готова его принять. Не надо торопить. Пусть полежит под паром. Само подскажет, когда сеять.</p><p>Я думал о том, как переменилась за эти полтора года сама ткань моей жизни. Когда я очнулся в чужом теле, у меня не было ничего своего — ни дома, ни семьи, ни дела, ни любви, ни даже имени; всё было чужое, доставшееся, взятое напрокат у мёртвого Стрешнева. А теперь, в эту осень, всё это стало моим — не по бумаге, а по сути: дом, в котором я выстроил себе угол у окна; дети, которых я вырастил и отдал в жизнь; дело, которое работает без меня; город, который стал мне роднее всех прежних; и вот теперь — любовь, поздняя, тихая, зрелая, ждущая своего часа на Торговой улице. Я пришёл сюда нищим, в чужом теле, и за полтора года нажил всё, что нужно человеку для полноты, — и нажил не хватая и не отбирая, как Гордеев, а строя и врастая. Два пути лежали передо мной в начале: гордеевский — брать и держать, и мой — строить и врастать. Я выбрал второй, не из доблести, а по складу, — и второй привёл меня к этой осени, полной и тихой, а первый привёл Гордеева к одинокой постели в нежилом богатом доме. Вот и вся разница. Вот и весь итог двух путей.</p><p>Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. За окном, когда стемнело, зажёгся фонарь у ворот — ровный, привычный, мой. Я сел у окна, как привык, и долго сидел в той светлой тишине, которой научился за этот год дорожить, потому что понял наконец: не громкие дни, не победы и не битвы остаются с человеком, а вот такие тихие вечера у окна, когда одно завершено, другое обещано, а ты просто сидишь и дышишь, живой, в своём доме, в своём городе, на своей наконец-то земле.</p><p>Аграфена, подавая ужин, поглядела на меня своим всевидящим взглядом и сказала, ни о чём будто бы:</p><p>— Светлый ты нынче, Павлуша. Не как обыкновенно. Случилось что хорошее?</p><p>— Случилось, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Только тихое. О таком вслух не говорят, чтоб не спугнуть.</p><p>— И не говори, — согласилась она, не выспрашивая, как умела не выспрашивать. — Тихое хорошее — оно самое прочное. Шумное-то быстро выгорает, а тихое держится. — Она помолчала, разливая чай. — Я ведь, Павлуша, давно за тобой примечаю. И за Рязанцевой. Не слепая. — Она глянула на меня поверх чашки, и в старых её глазах не было ни осуждения, ни прежней купеческой настороженности к вдове-фабрикантше, а было что-то тёплое, отпускающее. — Хорошая она женщина. Я раньше думала иначе, каюсь. А пригляделась за два года — хорошая. Не хищница, как мне сперва казалось. Достойная. Коли надумаешь — я поперёк не стану. Дом без хозяйки сирота, а ты ещё не стар. Только не тяни долго, в наши годы тянуть нельзя.</p><p>Я ничего не ответил — да Аграфена и не ждала ответа, она своё сказала, отпустила, благословила по-своему, без слов о благословении. Но в груди у меня от её слов сделалось ещё теплее, ещё светлее: вот и последнее, что могло бы стать поперёк, — Аграфенина старая нелюбовь к Варваре — растаяло само, как растаяло у Морозкина зло к Гордеевым. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё готовило ту тихую новую весну, что обещана была за этим паром.</p><p>Где-то на Заречной готовился к последнему таинству и к смерти старик. Где-то в Петербурге учились мои дети. Где-то на Торговой ждала, умея ждать, женщина. А я сидел у окна, в своём доме, рядом со старой женщиной, заменившей мне мать, под ровным светом фонаря за окном, — и был в эту тихую осеннюю минуту так полно и спокойно счастлив, как не был, кажется, ни разу в обеих своих жизнях. Не громким счастьем победы — победы я навидался, они быстры и пусты. А тихим счастьем человека, который долго шёл, много сделал, никого не предал, ни перед кем не покривил душой и вышел наконец на ровное, под которым уже зреет, дожидаясь своего срока, всё доброе, что ещё будет. За окном догорал короткий осенний день. Где-то на голом тополе устраивались на ночь грачи — последние ночи перед отлётом. Скоро они снимутся и уйдут на юг, и тополь опустеет до весны; скоро встанет река; скоро выпадет первый снег и укроет город до Рождества, к которому вернутся дети. Всё шло своим чередом, по кругу, как ходило веками, — и я, чужой здесь полтора года назад, был теперь частью этого круга, своим в нём, и оттого спокоен той глубокой осенней тишиной, какая бывает только у того, кто наконец дома. Я допил чай, посидел ещё немного у тёмного окна и пошёл спать — без тревоги, без недоделанного на завтра, впервые за долгое время засыпая в мире, в котором всё было на своих местах.</p></section><section><title><p>Глава 16 Удар</p></title><p>Глава 16 Удар</p><p>Серафим причастил Гордеева в начале ноября — в один из тех серых, низких дней, когда осень уже сдала, а зима ещё не встала, и небо висит над городом ровным свинцом, и кажется, что свет навсегда ушёл из мира.</p><p>Я узнал об этом от самого Серафима, зашедшего ко мне после. Старик был тих и сосредоточен, как бывает человек, только что побывавший у последней черты чужой жизни.</p><p>— Причастил, — сказал он, садясь и не сразу принимаясь за чай. — Соборовал и причастил. Он был в памяти — той, что осталась. Говорить не мог, а понимал всё, я по глазам видел. И принял таинство не как иные принимают под конец, со страху, лишь бы на всякий случай, — а принял всерьёз, осознанно. Я ему отпустил грехи, Павел Андреевич. Все, какие были, — а их, надо думать, было немало за такую-то жизнь. Отпустил. На то и поставлен.</p><p>Он помолчал, отхлебнул наконец чаю.</p><p>— А знаете, что он сделал, когда я кончил? — проговорил Серафим, и в голосе его было удивление, не остывшее, видно, и за дорогу ко мне. — Я отпустил ему грехи, причастил, всё как положено. И уж уходить собрался. А он меня глазом задержал — единственным своим живым глазом — и рукой, левой, что ещё слушается, поманил. Я наклонился. Он силится сказать — а не может, язык не идёт. Мучился, мучился — и выговорил одно слово, через силу, по складам. Знаете какое? «Спа-си-бо». Мне. За причастие.</p><p>Серафим покачал головой.</p><p>— Я сорок шесть лет служу, Павел Андреевич. Меня умирающие всяко провожали — кто со слезами, кто молча, кто и проклясть норовил под конец, бывало и такое. А чтоб гроза купеческая, Гордеев, всю жизнь попов в грош не ставивший, под конец выговорил попу «спасибо» через отнявшийся язык — такого со мной не бывало. В этом «спасибо» вся его перемена. Умер бы он год назад — умер бы зверем, в злобе. А нынче умрёт человеком. Это вы его, Павел Андреевич, повернули — приходом своим. Я только довершил.</p><p>Я слушал и не знал, что чувствовать. Я ведь шёл к Гордееву не спасать его душу — куда мне, я и в Бога-то верю не по-здешнему, а по-своему, смутно. Я шёл по простому человеческому позыву — проводить, не дать уйти в одиночку. А вышло, что этот простой позыв сделал то, чего не сделали бы ни проповеди, ни уговоры: размягчил окаменелое сердце настолько, что оно под конец сказало «спасибо». Доброе, сделанное без расчёта на плод, плодоносит щедрее всякого, сделанного ради плода. Я в этом убеждался уже не раз за полтора года, но всякий раз заново дивился.</p><p>— Странная вещь, — продолжал он. — Я сорок шесть лет соборую умирающих и всякий раз дивлюсь одному: как смерть равняет. Лежит передо мной богатейший в городе человек, гроза и сила, которого все боялись, — а лежит он точно так же, как лежал прошлой зимой нищий старик в богадельне, которого я соборовал перед ним. Те же глаза, тот же страх, та же надежда. Перед смертью нет ни богатых, ни сильных, ни грозных — есть только души, отходящие ко Господу, голые, как родились. Гордеев это, я думаю, под конец понял. Оттого и принял всё всерьёз. Кто это понял — тому легче отходить.</p><p>Серафим поднялся, опираясь на посох.</p><p>— А вы, Павел Андреевич, готовьтесь, — прибавил он у двери. — Скоро вас позовут. Я по нему вижу — дни, не недели. И коли позовут — идите не мешкая, в любой час. У смерти расписания нет, она ждать не любит. Поспеете — хорошо. Опоздаете — будете жалеть, а жалеть у гроба тяжелее всего, тяжелее даже, чем сидеть у живого ещё. Так что идите, как позовут, бросив всё. Дела подождут. А это — не подождёт.</p><p>Я кивнул. Я и сам знал, что пойду, как позовут, бросив всё. И слова Серафима — «опоздаете, будете жалеть» — только укрепили во мне эту готовность сорваться в любой час, которую я и так в себе носил, прислушиваясь день и ночь к тому, не стучат ли.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>После причастия Гордеев прожил ещё несколько дней — последних.</p><p>Город затаился. В маленьком городе смерть значительного человека — событие, которое чувствуют все, даже не любившие; и Бережанск эти дни жил вполголоса, прислушиваясь к тому, что делается в доме на Заречной. Лавочники справлялись друг у друга: как там Тарас Лукич? Кухарки разносили по дворам подробности: соборовали; сын не отходит; Вебер сказал — недолго. Самого Гордеева давно не видели на улицах, он год уже почти не выходил, — а вот поди ж ты, и невидимый, умирающий за прикрытыми ставнями, он держал внимание всего города, как держал его тридцать лет своей силой. Уходила эпоха, и город это чувствовал кожей, не умея, может, выразить словами.</p><p>И в том, как город провожал Гордеева, открывалось напоследок, кем он был для Бережанска. А был он — я понял это в те дни яснее, чем за все полтора года, — не просто богачом и не просто моим соперником. Он был для города тем, без чего город, как ни странно, тоже не вполне город: тёмным полюсом, силой сопротивления, тем, против кого и об кого все определялись. Тридцать лет он держал Бережанск в напряжении, в страхе, в оглядке — и это напряжение, эта оглядка были частью городской жизни, её привычным фоном, её, если угодно, тонусом. Гордеев был дурной силой — но силой; и город, провожая его, провожал не доброе и не злое в чистом виде, а просто большое, привычное, своё, без чего жизнь станет — кто знает — может, и легче, а может, и пресней. Так провожают грозу: и рады, что отгремела, и чего-то недостаёт без её грозного величия. Я ловил эти настроения города по обмолвкам, по тому, как говорили о Гордееве в управе, на базаре, у церквей, — и видел, что город прощается с целой своей эпохой, не вполне это сознавая. Уходил не человек только — уходил уклад, при котором тридцать лет всё в Бережанске так или иначе сверялось с Гордеевым. После него город будет другой; и каким он будет без своего тёмного полюса — никто, и я в том числе, ещё не знал.</p><p>Я в эти дни жил странно — будто на два дома. Внешне всё шло обыкновенно: управа, бумаги, осенние дела. А внутри я всё время прислушивался — туда, на Заречную, к угасающей чужой жизни.</p><p>Я даже работать стал хуже в эти дни — рассеянно, вполсилы. Сычёв, заметив, ничего не сказал, но взял на себя то, что мог, разгрузил меня молча, как умел молча делать нужное. Он понимал. Он вообще понимал больше, чем говорил, и в эти дни, видя, что голову занимает умирающий враг, не лез с расспросами, а просто прикрыл меня собой от текущих мелочей, дал мне возможность прислушиваться к Заречной, не роняя дела. Это была его, сычёвская, форма участия — не словом, а тем, что взял лишнюю бумагу на себя.</p><p>Думал я в те дни и о том, что переменится для города и для меня с уходом Гордеева. И не мог решить — к лучшему ли.</p><p>С одной стороны, всё было ясно: уходила помеха, развязывался узел, после смерти Гордеева не оставалось в Бережанске силы, способной всерьёз мне противостоять. Дума наша, дело наше, город наш — никто не оспорит. Власть моя делалась полной, почти безраздельной. А вот это-то меня и тревожило. Полная, безраздельная власть — опасная вещь, и опасна она не для города даже в первую очередь, а для того, кто ею облечён. Пока был Гордеев, я держался в форме: враг не давал расслабиться, заплыть жиром самодовольства, забронзоветь. Всякий мой шаг проверялся на прочность его сопротивлением. А не станет сопротивления — и кто меня проверит? Кто одёрнет, кто укажет на ошибку, кто не даст возомнить? Власть без противовеса портит вернее всего на свете; я это знал и из истории, и из той, прежней службы, где навидался, во что превращаются начальники, которым перестали перечить.</p><p>И я дал себе зарок — второй уже в эти дни, после зарока не жить враждой, — зарок не дать безвластию противника испортить себя. Завести себе противовес сознательно, раз уж судьба убирает естественный. Слушать Сычёва, когда он сомневается. Слушать Аграфену с её прямотой. Слушать Серафима, Морозкина, Варвару — всех, кто смеет мне перечить, и дорожить этим их сметь, как дорожат редкостью. Враг уходит — значит, особенно беречь тех немногих, кто и без вражды говорит тебе правду в глаза. Иначе власть, оставшись без противника, сама станет себе и противником, и могилой.</p><p>А ещё я прислушивался. И ловил себя на том, что мне странно важно успеть — быть там, у одра, в час, когда Гордеев будет отходить. Не из долга даже. Из чего-то более глубокого, чему я и теперь не подберу имени: из чувства, что я обязан проводить этого человека до самого края, раз уж начал, раз уж пришёл к нему живому. Бросить теперь, не довести до конца, не быть рядом в последний час — было бы предательством того, что между нами установилось у постели: не дружбы, не примирения даже, а той последней человеческой связи, которая возникает между провожающим и уходящим и которую нельзя оборвать на полпути. Я уговорился с Петром Тарасовичем, что он пришлёт за мной, если будет совсем плохо, в любой час; и каждый вечер, ложась, я думал, что, может, нынче ночью и постучат. Странно было ловить себя на этом ожидании смерти врага — не злорадном, а почти родственном, таком, с каким ждут вести о тяжелобольном близком. Гордеев за полтора года вражды и за один час примирения у одра стал мне — не близким, нет, но и не чужим; стал кем-то, чья смерть меня касалась, входила в мою жизнь, требовала моего присутствия.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А в самом доме на Заречной в эти дни шло то, чего я не видел и о чём узнал после — частью от Петра Тарасовича, частью домыслил, зная людей.</p><p>Пётр Тарасович не отходил от отца. Рыхлый, мягкий, всю жизнь проживший в тени крутого родителя, не умевший и десятой доли отцовской хватки, он у этого одра вдруг обрёл то, чего недоставало ему в жизни, — терпеливую верность. Он сидел ночами у постели, поил отца с ложки, переворачивал, обтирал, не спал, осунулся, оброс — и в этом неумелом, бабьем почти уходе за умирающим стариком было больше сыновней любви, чем во всякой деловой хватке, которой отец напрасно ждал от него всю жизнь. Гордеев хотел сына-наследника, продолжателя, второго себя, — а получил сына-сиделку, и, может быть, у одра понял наконец, что этот, мягкий, не удавшийся в дело, любил его вернее, чем любил бы удавшийся. Жёсткие наследники наследуют дело. Мягкие — сидят у одра. Гордеев всю жизнь презирал в сыне мягкость — и от этой презираемой мягкости принимал теперь последний уход.</p><p>Трофимова в дом больше не пускали. Поверенный, почуяв, что хозяин не встанет, совсем потерял голову — то вился у ворот, выспрашивая про завещание, то слал записки, то пытался прорваться к больному «по неотложному делу»; и Пётр Тарасович, обыкновенно мягкий, тут вдруг отцовской твёрдостью велел Трофимова гнать. У одра не место поверенным с их бумагами. У одра место сыну. И мягкий Пётр Тарасович это понял, а делец Трофимов — нет, и в этом непонимании была вся разница между ними, вся пропасть между тем, кто любит, и тем, кто служит за деньги.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А в доме на Заречной в тот пятый вечер происходило вот что.</p><p>Пётр Тарасович сидел у отцовской постели, как сидел уже которую ночь, и видел, что нынче — последняя. Он не был ни врачом, ни знатоком, но человек, просидевший у умирающего пять ночей, научается читать смерть без науки: по дыханию, сделавшемуся к вечеру редким и трудным, с долгими пугающими провалами; по тому, как заострилось лицо; по холоду, поднимавшемуся от ног. Вебер, заходивший под вечер, подтвердил то, что Пётр Тарасович уже знал сам: к утру не дотянет.</p><p>И, сидя в полумраке у засыпающего навсегда отца, Пётр Тарасович думал о странном. Думал о том, что отец, всю жизнь окружённый делами, деньгами, должниками, поверенными, врагами, — отходит почти в пустоте. Никто не пришёл проститься. Никто, кроме попа да доктора, которым положено по должности. Купцы, тридцать лет ходившие к Тарасу Лукичу на поклон, не явились — кто из старой обиды, кто из суеверного страха перед смертью, кто просто потому, что кланялись силе, а сила ушла. Богатейший человек города умирал, как умирает нищий, — при одном сыне. И Пётр Тарасович, всю жизнь робевший перед отцом, не умевший ему угодить, чувствовавший себя рядом с ним неудачником, — теперь, у одра, испытывал к отцу не страх и не прежнюю робость, а острую, разрывающую жалость: жалко было не богатства, не силы, а вот этой пустоты вокруг умирающего, этого одиночества человека, собравшего всё и не собравшего ни одной живой души к своему концу.</p><p>И тогда ему пришёл на ум Стрешнев.</p><p>Странно, дико было посылать за отцовым врагом. Но всплыло в памяти, как тот приходил месяц назад — единственный, кто явился к живому ещё отцу не по делу, а проститься; как отец после того прихода будто оттаял, согласился на причастие; как выговорил попу «спасибо».</p><p>И мягким своим, нехитрым, но верным сердцем Пётр Тарасович понял, что Стрешнев — враг, чужой, соперник — окажется, может быть, единственным, кроме него самого, кто придёт проводить отца по-человечески. Враг, пришедший к одру, в эту минуту дороже друга, не пришедшего. И Пётр Тарасович, поборов неловкость, кликнул работника и велел идти за Стрешневым: коли не спит — звать.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Постучали в ту самую ночь, поздно вечером.</p><p>Я ещё не спал — сидел в кабинете, дописывал что-то при лампе, и стук в наружную дверь в неурочный час сразу всё мне сказал, ещё прежде, чем Прохор, накинув тулуп, пошёл отворять и вернулся с гордеевским работником.</p><p>— Павел Андреевич, — выговорил работник, мявшийся на пороге, мокрый от первого мокрого снега, что повалил к ночи. — Пётр Тарасович прислали. Сказали: коли не спите — пожалуйте. Тарас Лукич отходит. Совсем уж. К утру, доктор сказал, не дотянет. Просили вас.</p><p>Я встал, не раздумывая. Аграфена, не спавшая ещё, вышла на голоса, поняла всё с одного взгляда, перекрестила меня молча. Я оделся потеплее — ночь была сырая, валил мокрый снег, первый в ту осень, — и пошёл за работником через тёмный, засыпаемый снегом город, на Заречную, к дому, в котором отходил Гордеев.</p><p>Снег валил крупный, мокрый, лип к лицу, к плечам, гас в чёрной воде Волги, ещё не вставшей, но уже несшей первое ледяное сало. Город спал. Редкие фонари — те, что я выпросил и поставил за полтора года, — горели сквозь снег мутными пятнами.</p><p>Я шёл и думал о том, как странно сходится всё в эту ночь. Полтора года назад, в марте восемьдесят первого, я очнулся в этом городе — в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни врагов. И первым из людей, кого я узнал как силу, как угрозу, как то, с чем придётся считаться, был Гордеев. Он встретил меня — не лично, через дела, через своё присутствие, — в самом начале моего здешнего пути; он был первой крупной величиной, которую я научился различать в тумане новой жизни. И вот теперь, полтора года спустя, я шёл сквозь первый снег провожать его в последний путь — и круг, начавшийся тогда, в марте, замыкался этой ноябрьской ночью. С Гордеева, можно сказать, началась моя бережанская жизнь — узнаванием врага. Гордеевым она теперь и подводила первый свой итог — проводами врага. Между этими двумя точками уместилось всё: паводок, школа, завод, дамба, дети, Варвара, три отбитых хода, дума, долги. Полтора года. Целая жизнь — вторая моя жизнь, начатая в чужом теле и ставшая своей.</p><p>И всё это время Гордеев был рядом — тёмной тенью, против которой я строил. Я не любил его, я с ним воевал. Но, идя сквозь снег к его одру, я чувствовал почти благодарность — ту странную благодарность, какую испытываешь к точильному камню, о который заточился: он тёр больно, искрил, но без него лезвие осталось бы тупым. Гордеев точил меня полтора года. О его сопротивление я выточился из растерянного самозванца в бережанского городского голову. Слабый враг измельчил бы меня; сильный — выковал. И вот кузнец моей здешней судьбы — невольный, враждебный, но кузнец — отходил, и я шёл сквозь снег сказать ему за это последнее, безмолвное спасибо, которого он, верно, и не понял бы, но которое я был должен ему сказать.</p><p>Заречная слобода спала под снегом. Дом Гордеева я узнал издали — в нём одном светились окна, жёлтые сквозь падающий снег: не спали, бодрствовали у одра. Я подошёл к воротам, и сердце у меня билось так, как не билось, кажется, ни перед одним гордеевским ударом, — потому что идти на удар я умел, а вот идти к смерти не умел и не научусь, как не научается никто. Я шёл за работником, и в груди у меня было то особое, торжественно-тяжёлое чувство, какое бывает, когда идёшь ночью к умирающему: чувство, что сейчас, в эти часы, рядом, в нескольких улицах, совершается то главное и страшное, перед чем смолкает всё мелкое, — переход человека из живых в мёртвые, уход души, тайна, которой не разгадал никто.</p><p>У ворот меня встретил сам Пётр Тарасович — выскочил без шапки, в накинутом на плечи кафтане, с непокрытой головой под снегом, и в этой непокрытой под снегом голове, в торопливости, с какой он выскочил, было столько, что я понял: спешил, боялся, что не застану отца живым, что опоздаю.</p><p>— Пришли, — выдохнул он, и в голосе была благодарность, какой не выскажешь словами. — Слава богу, пришли. Он ещё дышит. Поторопитесь, Павел Андреевич. Я уж думал — не успеете. А он, кажется, ждёт. Всё на дверь смотрит здоровым глазом. Может, вас и ждёт. Идёмте, идёмте.</p><p>И повёл меня через двор, через сени, по той же лестнице, что и месяц назад, — но месяц назад я шёл к больному, а теперь к умирающему, и это была разница, которую чувствуешь всем телом, всей кожей, как чувствуешь разницу между сумерками и наставшей ночью.</p><p>Я шёл провожать врага. И снег падал на нас обоих — на меня, идущего, и на того, к кому я шёл, угасающего за прикрытыми ставнями, — один и тот же первый снег той осени, ровный, тихий, ничего не разбирающий, кроющий и правых, и виноватых, и живых, и умирающих одной белой пеленой. Я взошёл по лестнице вслед за Петром Тарасовичем, и сердце моё колотилось, и на пороге той комнаты, где месяц назад мы с Гордеевым сказали друг другу наше бессловесное всё, я остановился на миг — перевести дух, собраться, — а потом шагнул внутрь, в полумрак, к последнему часу человека, бывшего восемнадцать лет мне врагом и ставшего под конец просто умирающим, которого пришёл проводить живой. За спиной, во дворе и над городом, всё падал и падал первый снег — тихо, ровно, без конца, словно само небо опускало на отходящую жизнь свою белую, всё примиряющую завесу. К утру, я знал, весь город — и крыши, и сад, и лабазы, и река у берега — будет укрыт ровным первым снегом, и в этой белизне всё вчерашнее, вся вражда, вся суета сделаются неразличимы, как делается неразличимо под снегом всё, что вчера ещё резало глаз.</p></section><section><title><p>Глава 17 У одра</p></title><p>Глава 17 У одра</p><p>В комнате было душно и тихо, и эта тишина была не та, что месяц назад, — другая, последняя.</p><p>Месяц назад тут стояла тишина больного: тяжёлая, но живая, с дыханием, с присутствием человека. Теперь стояла тишина отходящего — разреженная, истончившаяся, в которой жизнь уже почти выгорела и остался один её догорающий фитиль. Я понял это с порога, не успев ещё разглядеть Гордеева, — по самому воздуху комнаты, по тому особому строю, какой устанавливается там, где совершается уход.</p><p>Горели две свечи теперь, не одна. Пахло ладаном — Серафим, видно, побывал или оставил после соборования. У изголовья сидел Пётр Тарасович, осунувшийся, с красными от бессонницы глазами. А на широкой кровати, в подушках, лежал Гордеев — и от того Гордеева, которого я видел месяц назад, осталась уже едва половина: он усох ещё, заострился, ушёл в себя, и дышал редко, с долгими, страшными провалами, после которых не сразу верилось, что вдохнёт опять.</p><p>Я подошёл тихо, придвинул тот же стул, сел. Пётр Тарасович глянул на меня благодарно и чуть подвинулся, уступая место ближе к изголовью.</p><p>— Он вас всё ждал, — шепнул он. — С вечера. На дверь смотрел. Я уж боялся — не дождётся.</p><p>В комнате, кроме нас двоих, не было никого. Ни родни — у Гордеева, оказалось, и не осталось родни, кроме сына: жена умерла давно, братья и сёстры кто помер, кто разъехался, и связи с ними оборвались, как обрывается всё у человека, который копит и держит, а людей не бережёт. Ни друзей — друзей у Гордеева, в сущности, не было никогда, были только нужные люди да поверенные, а нужные люди и поверенные к одру не ходят. Ни прислуги в комнате — работники жались где-то внизу, не смея подняться к умирающему хозяину, которого боялись живого и стеснялись теперь. Огромное, тридцатилетней силы хозяйство — и при последнем часе хозяина пусто, как в нежилой горнице: сын да враг, и больше никого.</p><p>И, оглядев эту пустоту вокруг умирающего, я в который раз за этот месяц подумал о страшной правде, которую Гордеев доказывал собою лучше всякой проповеди: что человек уносит с собою к одру ровно столько живых душ, сколько при жизни согрел, — а согревший никого уходит один, как бы ни был богат и силён. Гордеев согрел за жизнь одного — сына, да и того не нарочно, не любовью, а просто тем, что родил; и вот этот один сын и сидел при нём. А я, доведись мне сейчас лечь, — я знал, что у моего одра было бы тесно: Анна, Николай, Аграфена, Сычёв, Серафим, Морозкин, Варвара, полгорода. Не потому, что я лучше Гордеева, а потому, что грел, а не копил. Вот и вся разница. И эта разница — кто придёт к твоему одру — есть, может быть, единственный честный итог всякой жизни, вернее всех нажитых капиталов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я наклонился к Гордееву, чтобы он, если ещё видит, увидел, что я пришёл.</p><p>И он увидел. Левый глаз его — единственный живой, тот, в котором весь этот месяц держался остаток прежней силы, — приоткрылся, нашёл меня, остановился. Я не знаю, что он во мне разглядел в том догорающем сознании, что осталось ему на последний час; но он меня узнал — это было ясно по тому, как дрогнуло что-то в обвисшем лице, по тому, как глаз, найдя меня, успокоился, перестал искать. Он дождался. Враг пришёл. И, странное дело, приход врага его, кажется, успокоил — не как приход врага, а как приход последнего человека, которого он ещё ждал в этом мире и который не обманул, пришёл.</p><p>Говорить он уже не мог вовсе — даже того немногого, что выговаривал месяц назад. Речь ушла совсем. Осталась только эта связь через глаз да через руку. Я взял его руку — холодную уже, холоднее, чем месяц назад, остывающую с краёв, как остывает всё уходящее, — и держал. И он, кажется, опять, как тогда, чуть сжал мою — совсем слабо, на пределе уходящих сил, но сжал. Последнее, что он мог. Последнее, что осталось от грозного Гордеева, тридцать лет державшего город железной хваткой, — это слабое пожатие холодеющей руки, обращённое к вчерашнему врагу.</p><p>Я держал его руку и говорил — тихо, не ради смысла слов, которых он, может, уже и не разбирал, а ради звука живого голоса рядом, который, говорят, умирающие слышат последним, когда всё прочее уже отказало. Говорил, что я тут, что не уйду, что он не один. Говорил, что Морозкин кланялся и зла не держит — ещё раз говорил, на случай, если в тот раз не дошло. Говорил что-то ещё, не помню что, — те простые, без смысла почти, слова, какими провожают, и которые весят не смыслом, а теплом.</p><p>И, говоря, я думал о том, как странно и непоправимо одинок человек у этой черты. Сколько ни сиди рядом, сколько ни держи за руку, сколько ни говори тёплых слов — а порог он переступает один, совсем один, и никто, никакая любовь, никакая близость не проводит его дальше последней черты, у которой все провожающие останавливаются. Я мог проводить Гордеева до этого порога — посидеть, подержать руку, согреть последним теплом живого голоса. Но дальше он шёл сам, в одиночку, в ту тьму или тот свет, о котором живым знать не дано. И в этом одиночестве уходящего было что-то такое, отчего вся наша вражда, все восемнадцать лет, все ходы и контрходы делались до того ничтожны, что и вспоминать о них у этого порога было стыдно, как стыдно вспоминать мелкую ссору над гробом.</p><p>Пётр Тарасович, сидевший по другую сторону, тоже держал отцовскую руку — правую, неживую, ту, что отнялась ещё от первого удара. И мы держали Гордеева с двух сторон — сын за мёртвую уже руку, враг за ещё живую, — будто общими руками удерживали уходящего ещё на минуту, на две, на этом берегу, хоть и знали оба, что не удержат, что оторвётся, что так положено.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Серафим пришёл под утро — Пётр Тарасович послал и за ним.</p><p>Он встал у изголовья, раскрыл требник, начал читать отходную — те древние, ровные, тысячу лет читаемые над уходящими слова, в которых нет ни страха, ни надрыва, а есть величавое, привычное церкви сопровождение души за порог. Я не молился вместе с ним — не умел по-здешнему, да и вера моя была не такая. Но я сидел, держал руку Гордеева и слушал ровный серафимовский голос, читавший отходную, и в этом голосе, в этих словах, в двух свечах, в ладане, в редеющем дыхании старика было то величавое и простое, перед чем смолкает всякое неверие: тайна перехода, обставленная тысячелетним обрядом, который не объясняет тайны, но даёт человеку не остаться перед ней в одиночестве и в дикости.</p><p>Гордеев отходил под чтение. Дыхание его делалось всё реже, провалы — всё длиннее. Серафим читал. Пётр Тарасович беззвучно плакал у изголовья. Я держал холодеющую руку. За прикрытыми ставнями светало — медленно, по-зимнему, сквозь падающий снег.</p><p>Я никогда прежде — ни в той жизни, ни в этой — не сидел вот так у самого порога чужой смерти, час за часом, держа руку уходящего. В прежней жизни смерть проходила мимо меня стороной, в больницах, за закрытыми дверями; человек уезжал и либо возвращался, либо нет, а самого перехода никто не видел — его прятали, выносили за скобки. А здесь смерть была частью жизни: умирали дома, при родных, под чтение. И, сидя так, я не чувствовал того ужаса, какого ждал бы от себя прежнего. Было тихо. Было торжественно. Серафим читал ровно, в сотый, в тысячный раз, и в этой ровности было спокойствие человека, давно знающего то, к чему я только прикасался.</p><p>И в какой-то миг — я не сразу разобрал, в какой именно, так это было тихо, — дыхание не вернулось из очередного провала.</p><p>Серафим, не прерывая чтения, чуть изменил голос — я по этой перемене и догадался, что свершилось. Он дочитал, перекрестил отошедшего, закрыл требник. Стало очень тихо. Пётр Тарасович, поняв, опустился на колени у кровати и припал лбом к отцовской руке — той, что я не держал. А я ещё держал свою, чувствуя, как она окончательно, бесповоротно стынет под моей, как уходит из неё последнее тепло, — и не сразу отпустил, потому что отпустить руку умершего — это последнее, что для него делаешь, и не хочется торопиться с последним.</p><p>Гордеев умер на рассвете, в первый снег, восемнадцать лет провоевав с Морозкиными и полтора года со мной, — умер не побеждённым и не победителем, а просто умершим, как умирают все, и грозные, и кроткие, и правые, и виноватые. Часы на стене показывали начало восьмого. За ставнями вставало бледное зимнее утро. Свечи у изголовья дрожали, оплывая, и Серафим, дочитав, тихо задул одну из них, а другую оставил гореть — у изголовья усопшего, по обычаю, свеча у изголовья горит, пока покойника не вынесут из дома.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я отпустил наконец его руку, сложил её, как положено, поднялся.</p><p>Постоял над ним. Странно было смотреть на мёртвого Гордеева. При жизни — последние полтора года — он был для меня силой, угрозой, противником, тем, с кем считаешься. Месяц назад, у одра, он стал умирающим человеком, которого я пришёл проводить. А теперь он был просто мёртвым телом, оставленным отлетевшей жизнью, — и ни силы, ни угрозы, ни вражды в нём больше не было, было одно то величавое спокойствие, какое смерть кладёт на всякое лицо, разглаживая прижизненные страсти. Лицо его, обвисшее и перекошенное болезнью, в смерти разгладилось, успокоилось, и в этом успокоившемся лице я разглядел вдруг то, чего не видел в живом: что он был, в сущности, несчастен. Всю жизнь несчастен — той глухой, не сознающей себя несчастностью человека, который собирал и держал, не зная, зачем, и умер, не успев понять, что прожил мимо главного.</p><p>— Был он плохой человек, Пётр Тарасович, — сказал я тихо, не для того, чтоб уязвить сына, а потому, что у гроба не лгут. — Не стану врать у его тела, что хороший, — вы и сами знаете, какой был. Много дурного сделал — и городу, и людям, и вам, может быть. Но был сильный. Из тех, на ком, при всём их зле, держится иное. Город его не скоро забудет — а кого скоро забывают, тот, значит, и не жил толком. Вашего отца запомнят. И это — больше, чем достаётся многим хорошим, да незаметным.</p><p>Пётр Тарасович поднял на меня заплаканное лицо.</p><p>— Спасибо, что пришли, Павел Андреевич, — выговорил он. — Вы один и пришли. Из всего города — один. Враг — а пришли. А кто кланялся ему тридцать лет — никого. Я это запомню.</p><p>— Не за что, Пётр Тарасович, — сказал я. — Я не для благодарности шёл. — Я помолчал, подбирая слова, потому что хотел сказать сыну нечто, что могло бы ему пригодиться, а не просто утешить. — Вот что я вам скажу, пока мы у тела одни. Не казнитесь, что не были на отца похожи. Вы всю жизнь, верно, мучились, что не вышли в него хваткой, что он вас попрекал мягкостью. А вышло — сами видите как.</p><p>Он поднял на меня глаза, и я продолжил:</p><p>— Хваткие наследники прибрали бы дело, да к одру не сели бы. А вы сели. И за руку держали пять ночей. И последним, кого ваш отец на этом свете чувствовал, были вы — не дело его, не деньги, не власть, а вы, сын, с вашей мягкостью. Та мягкость, которую он в вас не ценил, под конец и оказалась дороже всей его хватки.</p><p>Пётр Тарасович слушал, и по лицу его, заплаканному, текло уже не одно горе, а что-то ещё — облегчение, может быть, разрешение от давнего, всю жизнь давившего стыда за собственную негодность в отцовы глаза. Я видел, что попал в больное и что слова мои легли верно, целебно. И порадовался, что сказал их, — потому что у гроба нужно не только проститься с умершим, но и помочь живому, остающемуся, и иногда живому помочь важнее.</p><p>— Я думал, я плохой сын, — выговорил он. — Отец так считал. Что я никчёмный, не в него.</p><p>— Вы хороший сын, Пётр Тарасович, — сказал я. — Ваш отец, может, под конец это понял. По нему было видно, у одра, — он вами был не тяготим, а утешен. Это запомните, а не прежние попрёки.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я возвращался на рассвете, по свежему снегу, которого за ночь намело уже изрядно.</p><p>Город просыпался в первый по-настоящему зимний день — белый, чистый, преображённый снегом. Скоро по нему пойдёт весть: помер Гордеев. И город отзовётся — кто крестным знамением, кто вздохом облегчения, кто деловым прикидыванием, что теперь станет с гордеевским хозяйством. А я шёл по свежему снегу, нёс в себе тяжесть и тишину только что виденной смерти и думал о том, что вот и кончилось.</p><p>Кончилась война, тянувшаяся полтора года, — кончилась не моей победой, как я и предчувствовал, а смертью соперника. Кончилась эпоха города. Кончилось что-то большое во мне самом — то напряжённое, собранное состояние борьбы, в котором я прожил оба года и к которому привык, как привыкают к тяжести, которую долго несут. Тяжесть сняли — и стало непривычно, почти невесомо, и в этой невесомости предстояло теперь учиться ходить заново.</p><p>Я думал и о себе — о том, как переменила меня эта ночь, эта смерть, весь этот месяц проводов. Полтора года я мерил свою здешнюю жизнь делами и борьбой: построил, отбил, выиграл, устоял. А в эту ночь у одра я понял, что есть мера и помимо дел, — мера того, как ты обходишься с людьми, особенно со слабыми, поверженными, умирающими, с теми, кто уже не может тебе ни помочь, ни навредить. По делам меня рассудят историки, если найдётся кому; а вот по тому, пришёл ли я к одру врага, рассудит совесть. И совесть в это утро молчала спокойно, без укора.</p><p>Снег скрипел под ногами. Дышалось чисто, морозно. Я думал о Гордееве — без зла, без торжества, с тем тихим, широким, примиряющим чувством, какое оставляет по себе всякая смерть, если у неё хватило сил довести нас до примирения. Я успел. Я проводил его. Я не дал ему уйти в одиночку — единственный из города. И за это, за то, что успел и не оставил, я был спокоен той глубокой совестью, которая важнее всех побед: я кончил эту долгую вражду по-человечески. А как кончил — победой ли, поражением, — это уже не имело значения. У смерти нет ни победителей, ни побеждённых. У неё есть только те, кто проводил по-людски, и те, кто не пришёл.</p><p>Я пришёл. И шёл теперь домой, по первому снегу, усталый, тяжёлый и странно умиротворённый, неся в город весть о конце целой его эпохи и неся в себе тихое знание, что главное у этого одра я сделал верно.</p><p>По дороге мне попадались первые проснувшиеся — дворники, разметавшие свежий снег, ранние торговки, спешившие на базар. Они кланялись мне, и я кивал в ответ, и думал, что вот через час-другой по этим самым улицам пойдёт весть: помер Гордеев. И эти кланяющиеся мне дворники и торговки будут передавать её друг другу, перекрещиваясь, ахая, прикидывая, — и к полудню весь город будет знать, и весь город по-своему, каждый на свой лад, отзовётся на конец человека, тридцать лет бывшего в Бережанске силой. Я нёс эту весть первым — единственный из города, кто был при его конце, — нёс, как несут тяжёлое и важное, бережно, не расплёскивая, зная, что это уже не моя только весть, а городская, общая, что с нею в город входит конец целой поры.</p><p>Дома горел свет. Аграфена не спала — ждала, зная, куда и зачем я ушёл ночью. Она встретила меня в передней, глянула в лицо и поняла без слов.</p><p>— Отошёл? — спросила тихо.</p><p>— Отошёл, — сказал я. — На рассвете. Под отходную. Я был с ним.</p><p>Аграфена перекрестилась — медленно, истово, не за Гордеева даже, а вообще, как крестятся на весть о всякой смерти, своя ли, чужая.</p><p>— Царство небесное, — сказала она. — Какой ни был, а человек. И ты молодец, Павлуша, что был с ним. Не всякий бы смог. Это, может, лучшее, что ты за оба года сделал, — что врага по-человечески проводил. Дамбу всякий построит, у кого деньги. А вот это — не всякий.</p><p>Я ничего не ответил. Я устал смертельно — от бессонной ночи, от смерти, от всего.</p><p>— Иди приляг, — сказала Аграфена, по-матерински подталкивая меня к лестнице. — На тебе лица нет. До управы поспи хоть часок. Управа подождёт, не развалится. А ты ночь не спал, да у смерти просидел — это, Павлуша, не шутка, у смерти сидеть. Она силы тянет, даже когда не твоя. Поспи. Я разбужу.</p><p>И в этой её заботе — «иди приляг, я разбужу», — простой, бабьей, не громкой, было то самое тепло живого дома, которого не было и не могло быть у одра Гордеева. Я вернулся к нему, как возвращаются с мороза к печи.</p><p>Но в груди у меня, под усталостью и тяжестью, лежало то ровное, чистое, как утренний снег, чувство сделанного по совести, ради которого, в сущности, и стоит идти ночью через снег к одру врага. Я поднялся к себе, лёг не раздеваясь, поверх одеяла, — только на часок, — и заснул сразу, без снов, как засыпает человек, доделавший трудное и тяжкое дело, после которого уже ничего не страшно. А за окном всё падал и падал первый снег, заваливая город, и Заречную, и дом, в котором лежал теперь обмытый и убранный Гордеев, ровной белой тишиной, под которой кончалась одна бережанская эпоха и начиналась, ещё невидимо, под снегом, другая. Я спал, и мне ничего не снилось, и это был хороший, глубокий сон человека, исполнившего трудный долг до конца; а город под окном просыпался в первый свой зимний день — день, в который не стало Гордеева.</p></section><section><title><p>Глава 18 Похороны</p></title><p>Глава 18 Похороны</p><p>Гордеева хоронили на третий день, как водится, — отпевали в Преображенском соборе и везли на городское кладбище, в фамильный гордеевский склеп, где лежали уже его отец, и жена, и те из родни, кто не разъехался и не оборвал связи.</p><p>Хоронить решили скромно — то есть скромно по гордеевским меркам, а по бережанским всё равно вышло заметно: гроб дубовый, дорогой, отпевание в главном соборе, склеп. Пётр Тарасович сперва хотел богаче, с размахом, как, ему казалось, подобало отцовскому положению; но я отсоветовал, и он послушался. Размах при пустом соборе только подчеркнул бы одиночество покойного; а скромные, но достойные похороны вышли уместнее. Я и в этом помог сыну — тихо, по-соседски, не выпячиваясь.</p><p>Эти три дня между смертью и похоронами город прожил странно — приподнято и растерянно разом, как проживает всякую смерть значительного лица. Весть о кончине Гордеева разнеслась, как я и предвидел, к полудню того же дня и весь день, и следующие два, висела над Бережанском, оттесняя прочие разговоры. Купечество совещалось вполголоса: что теперь с гордеевским делом, с пристанью, с долгами, кому отойдёт, удержит ли Пётр Тарасович. Нижний город крестился и судачил. А по самому Гордееву — по человеку — горевал, в сущности, один только сын; прочие если и вздыхали, то не о нём, а о собственной бренности, которую всякая чужая смерть напоминает.</p><p>Был и ещё один разговор в эти три дня, который стоит помянуть. Пришёл ко мне Пётр Тарасович — посоветоваться. Растерянный, осиротевший, не привыкший решать сам (всю жизнь за него решал отец), он не знал, как хоронить, кого звать, как держаться с гордеевскими должниками и поверенными, которые уже закружили над осиротевшим хозяйством, как вороньё над павшим. И пришёл за советом — ко мне, к отцову врагу, потому что больше не к кому было: у Гордеева не осталось друзей, а у Петра Тарасовича не было своих. И я советовал — просто, по-соседски, как советовал бы всякому растерявшемуся человеку: кого позвать, как обставить, как не дать поверенным растащить дело прежде, чем оно по закону перейдёт к наследнику. Я не лез в гордеевское хозяйство, упаси бог, — но уберечь растерянного сына от стервятников считал делом не зазорным, а должным. И Пётр Тарасович уходил от меня успокоенный, с записанным по пунктам, что делать, и глядел на меня уже не как на отцова врага, а как на старшего, к которому можно прийти. Так враг отца становился сыну опорой — не по моему расчёту, а само собой, по простой человеческой логике, по которой к тому, кто пришёл к одру, идут потом и за советом.</p><p>Мне как городскому голове предстояло хоронить Гордеева — не лично, а по должности: проводить в последний путь видного гражданина города было моей службой, всё равно как открывать школу или встречать ревизора. И я готовился исполнить эту службу так, как привык исполнять всякую, — достойно, без фальши, по совести. Но к должностному примешивалось и личное, то, что завязалось у одра, и оттого мне предстояли не просто казённые похороны, а проводы человека, которого я знал врагом, проводил умирающим и хоронил теперь.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Отпевание было в соборе, людное — куда люднее, чем заслуживала прожитая Гордеевым жизнь.</p><p>Так всегда: к одру не приходит никто, а на похороны сходится полгорода — потому что к одру идут ради умирающего, а на похороны ради себя, ради приличия, ради того, чтоб показаться, чтоб не осудили за отсутствие, чтоб поглядеть на чужую смерть и втайне порадоваться, что она пока чужая. Я знал цену этому многолюдству и не обманывался им. Те самые купцы, что не пришли к живому Гордееву проститься, теперь стояли в соборе со скорбными лицами, крестились, вздыхали, — и я читал на этих лицах не горе, а смесь приличия, любопытства и плохо скрытого облегчения. Лгать у гроба умеет всякий; не лгать у гроба умеют немногие.</p><p>Серафим отпевал. Он делал это, как делал всё, — без фальши, ровно, с тем достоинством сорокашестилетней службы, перед которым отступала всякая суетность. Он не возвеличивал покойного лживыми словами — он и не мог бы, зная его, — но и не судил; он просто совершал обряд, древний, равный для всех, отпевающий и святого, и грешника одними словами, потому что перед Богом, как и перед смертью, нет ни святых, ни грешников в людском смысле, а есть только души. И в этом равенстве отпевания, в том, что грозного Гордеева отпевали теми же словами, какими отпели бы нищего, была та же великая правда, что и в равенстве смерти: уравнивающая, примиряющая, ставящая всё на свои настоящие места.</p><p>Я стоял впереди, как полагалось голове, и видел гроб, и свечи, и Петра Тарасовича, единственного, кто плакал по-настоящему, и думал не о Гордееве даже, а о бренности всего: вот лежит человек, тридцать лет бывший силой, грозой, тёмным полюсом города, — лежит в гробу, неподвижный, уравненный смертью со всеми, и вся его сила, все деньги, вся хватка обратились в ничто, в эти свечи, в это пение, в эту яму, что ждёт его на кладбище. И всякая людская сила так обратится. И моя. И этому не противься, а прими — и, приняв, живи так, чтобы по тебе горевали не из приличия.</p><p>Я стоял и невольно оглядывал собравшихся, читая по лицам, кто зачем пришёл. Вон Шмелёв-старший, гордеевский подписант доноса, — стоит со скорбным лицом, а в глазах беспокойство: что теперь будет с его собственными делами, завязанными на Гордеева. Вон Бухвостов с женой, поодаль, у южного клироса, — этот, кажется, и вправду молится, отмаливая, должно быть, и свой давний грех перед покойным, и перед всеми. Вон купцы первой гильдии, тридцать лет ходившие к Гордееву на поклон, — стоят кучкой, перешёптываются, и я знаю, о чём: о пристани, о долгах, о том, кому теперь достанется освободившееся место первого богача. Над свежим ещё гробом уже шёл делёж его наследства — глазами, шёпотом, расчётом. Так провожают человека, которого боялись, но не любили: телом в соборе, а мыслями уже в его опустевших лабазах.</p><p>И на этом фоне всеобщего приличного притворства и торопливого расчёта особенно чисто выделялись двое: Пётр Тарасович, плакавший по отцу неподдельными слезами, и Серафим, отпевавший без фальши и без суда. Двое из всего собора — сын и священник — провожали Гордеева по правде: один любовью, другой обрядом. А прочие провожали приличием. И я, стоявший впереди по должности, поймал себя на желании встать не впереди, а рядом с этими двумя — с теми, кто по правде, — потому что и сам пришёл сюда не по приличию и не по расчёту, а по тому, что завязалось у одра, по правде.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А на кладбище случилось то, чего я не ждал и что стало для меня главным во всех этих похоронах.</p><p>К свежей могиле, к гордеевскому склепу, когда уже опустили гроб и стали засыпать, подошёл Морозкин.</p><p>Я не звал его и не ждал — мне и в голову не пришло, что он придёт. Морозкин, чей род враждовал с Гордеевыми полвека, чей отец сгорел, по сути, из-за Гордеевых, чей склад они спалили в шестьдесят четвёртом, — Морозкин пришёл на похороны своего родового врага. Пришёл тихо, не напоказ, стал в стороне, у края, в своём старообрядческом тёмном кафтане, и стоял, сняв шапку, глядя, как засыпают могилу.</p><p>Я подошёл к нему.</p><p>— Не ждал вас, Савва Парфёнович, — сказал я тихо.</p><p>— Я и сам не ждал, что приду, — отозвался он так же тихо, не отрывая глаз от могилы. — Собирался — нет, думал, не пойду, чего мне там. А утром встал — и пошёл. Ноги сами понесли.</p><p>Он помолчал, глядя, как падают на крышку гроба комья мёрзлой земли.</p><p>— Полвека, Павел Андреевич, я этот род ненавидел. Отца моего они со свету сжили, можно сказать. И я ненавидел — крепко, по-настоящему, как умеют у нас на Заречной ненавидеть, до могилы. А вот он в могиле — и нет во мне ничего. Пусто. Куда делось — не знаю. Выгорело, видать, дотла. Стою над его могилой, над врагом родовым, — а в душе не злость, не радость, что пережил, а одна жалость да тишина. Сравняла нас смерть, Павел Андреевич. Его в яму — и меня туда же скоро. Чего ж теперь делить.</p><p>Он перекрестился — по-своему, двуперстно, по-старообрядчески, — над могилой человека, которого ненавидел полвека.</p><p>— Вы ему мои слова передали? — спросил он. — Тогда, у одра? Что зла не держу?</p><p>— Передал, Савва Парфёнович. И он вам передать просил. «Я тоже», сказал. Через силу, еле выговорил. «Скажи ему: я тоже».</p><p>Морозкин постоял молча. Потом кивнул — медленно, принимая.</p><p>— Ну вот и кончили, — сказал он. — Полвека грызлись два рода, а кончили над ямой одним «я тоже» с обеих сторон. Так оно, видно, и положено всякой вражде кончаться — над ямой, поздно, когда уж и делить нечего. Лучше бы раньше. Да раньше не умеем. Гордыня не пускает.</p><p>Он надел шапку, постоял ещё.</p><p>— Я вот о чём думаю, Павел Андреевич. Мы с Гордеевым полвека силы тратили друг на друга. Я — чтоб от него обороняться, он — чтоб меня извести. Сколько за полвека на эту вражду ушло — и денег, и нервов, и бессонных ночей, и здоровья. А кабы ту силу да на дело, на город, на детей — сколько бы доброго наделать можно было! А мы — друг на друга.</p><p>Он покачал головой.</p><p>— Вот что обиднее всего: не то, что враждовали, а что впустую жизнь на это положили, оба. Он-то уж точно впустую — что после него осталось? Лабазы да злоба. А я хоть с вами под конец дело завёл, кирпич, отстроил кое-что. Но и я полжизни на пустую вражду извёл. Жалко. Не его жалко — жизни жалко, что так глупо тратится на грызню.</p><p>— Зато вторую половину вы не на вражду тратите, Савва Парфёнович, — сказал я. — А на дело. На завод, на школу, на город. Это и есть, может, единственная поправка, какую можно внести: не вернёшь потраченное на вражду, но остаток можно положить на доброе. Вы и кладёте.</p><p>— Кладу, — согласился он. — Поздно начал, да кладу. — Он перекрестился ещё раз на могилу. — Ну, прощай, Тарас Лукич. Отгрызлись.</p><p>И пошёл с кладбища — старый, прямой, в тёмном кафтане, последний из рода Морозкиных, переживший последнего из рода Гордеевых и не нашедший в этом ни торжества, ни радости, а одну усталую жалость да позднюю мудрость, которая всегда приходит над могилами и всегда слишком поздно, чтоб переменить прожитое.</p><p>— Это вам зачтётся, Павел Андреевич, — бросил он уже от ворот. — Что свели нас. Без вас бы так и ушли врагами в две ямы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Засыпали могилу. Народ стал расходиться.</p><p>Я постоял ещё немного у свежего холмика, под которым лёг Гордеев, и думал о том, что вот и закрылась последняя страница долгой книги. Восемнадцать лет вражды Гордеевых с Морозкиными; полтора года моей войны с Тарасом Лукичом; три отбитых хода; вся эта борьба, занимавшая столько места, евшая столько сил, — всё легло теперь под этот холмик, всё кончилось, как кончается всякая людская распря, — могилой, тишиной, поздним примирением над ямой.</p><p>И с этой могилой кончалась эпоха города. Тридцать лет Бережанск жил с Гордеевым как с данностью, сверялся с ним, оглядывался на него, боялся его; и вот его не стало, и город входил в новое, безгордеевское время, ещё не зная, каким оно будет. Я как городской голова стоял у начала этого нового времени — теперь уже без серьёзного противника, с полнотой власти, которая меня самого тревожила больше, чем радовала. Мне предстояло вести город дальше — без врага, без того сопротивления, что держало меня в форме полтора года. И я давал себе, стоя у могилы, всё тот же зарок: не дать этой безоппонентной полноте себя испортить, беречь тех, кто смеет перечить, помнить гордеевскую судьбу как предостережение — вот к чему приходит сила, не знающая над собой ни узды, ни любви.</p><p>Снег к третьему дню перестал, лёг, подмёрз; кладбище стояло белое, тихое, с чёрными крестами и склепами, проступающими сквозь снег. Где-то на тополе у собора, должно быть, ещё кричали последние грачи перед отлётом.</p><p>Я постоял ещё над засыпанной могилой, один уже — все разошлись. И поймал себя на странной мысли: что мне будет недоставать Гордеева. Не его самого, конечно, — а того, чем он был для моей здешней жизни: точкой отсчёта, мерой, тёмным зеркалом, в которое я полтора года глядел, проверяя себя. Всякий раз, делая ход, я невольно прикидывал: а как бы поступил Гордеев? — и поступал наоборот, и в этом «наоборот» выверял свою линию. Он был мне отрицательным образцом, антимерой: я строил себя от противного, отталкиваясь от него. А теперь антимеры не стало, и мне предстояло выверять себя без неё — труднее, потому что отталкиваться не от кого, надо самому держать прямую, без тёмного зеркала сбоку. Враг, оказывается, нужен не только чтоб с ним воевать. Враг нужен ещё и затем, чтоб об него мериться. И, теряя врага, теряешь эту меру, и остаёшься один на один с собственной совестью, которая — мера потруднее всякого врага.</p><p>Я надел шапку и пошёл с кладбища — последним из расходившихся, как был последним и у одра. Городской голова проводил видного гражданина в последний путь; враг проводил врага; живой проводил мёртвого. Служба исполнена. Долг отдан. Круг закрыт.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я возвращался через весь город, мимо собора, мимо управы, мимо завода вдалеке, мимо всего того, что выстроил и наладил за полтора года, — и впервые шёл по этому городу как по вполне своему, без единого тёмного угла, без единого незакрытого счёта.</p><p>Гордеев был последним моим незакрытым счётом — и не денежным, а тем глубоким, человеческим счётом вражды, который не закроешь ни победой, ни деньгами, а только примирением или смертью. Теперь он был закрыт — и примирением, и смертью разом. Не осталось в городе человека, с которым я был бы в непрощённой ссоре, в незакрытой вражде. Ровное место, о котором я мечтал, стало наконец совсем ровным — ни ямы, ни кочки, ни тёмного угла. Можно было жить дальше — просто жить, строить, растить, любить, без той тёмной ноты вражды, что звучала фоном все полтора года.</p><p>Я думал, идя, и о том, что станет теперь с городом без Гордеева. Не сразу, но станет — это я понимал. Тридцать лет Бережанск держался на негласном противостоянии двух сил: гордеевской, тянувшей город к застою, к старине, к тому, чтоб всё оставалось, как при дедах, выгодно немногим; и моей — да и не моей одной, а той, что я собрал вокруг себя, морозкинской, серафимовской, красновской, — тянувшей к росту, к школам, к заводам, к новому. Покуда был жив Гордеев, эти две силы держали друг друга в напряжении, как держат свод две встречные арки, и из их противоборства рождалось живое движение города. А теперь одной арки не стало. И я опасался — трезво, без паники, но опасался, — что без противодействия наша сторона может закостенеть, обрюзгнуть, забронзоветь, как костенеет всякая власть, оставшаяся без оппонента. Гордеев, сам того не желая, был городу полезен — как полезна болезни прививка, как полезен мечу точильный камень. Он не давал нам расслабиться. Теперь придётся не расслабляться самим, без его понуканий, — а это, я знал по истории и по прежней службе, удаётся немногим.</p><p>И я давал себе — в который уже раз за эти дни — тот же зарок: не дать городу закостенеть от победы. Искать новое не из-под палки врага, а по своей воле. Беречь спорящих и сомневающихся пуще прежнего, раз уж главный спорщик умолк. Помнить, что застой подкрадывается не в борьбе, а в покое, не при враге, а после его смерти, — и что самое опасное для всякого дела время наступает не тогда, когда оно борется, а тогда, когда оно победило и расслабилось. Гордеев умер. Война кончилась. И самое время было насторожиться — не против внешнего врага, которого не стало, а против внутреннего: против самодовольства, костности, бронзы, которые подстерегают всякого победителя на другой день после победы.</p><p>И, идя домой по подмёрзшему снегу, в наступающих ранних зимних сумерках, я чувствовал не торжество победителя — победителем я себя не чувствовал, да и не был им, — а ту глубокую, чистую, заслуженную усталость, какая бывает у человека, доведшего тяжёлое дело до самого конца, до последней точки, ничего не бросив на полпути. Я довёл вражду до могилы — и проводил врага в эту могилу по-человечески. Большего совесть от меня не требовала. И впереди, за этой усталостью, за этими похоронами, за этой закрытой страницей, уже брезжило — тихо, по-зимнему, без шума — новое: пустеющий к зиме дом, ждущий хозяйку; дети, что приедут на Рождество; женщина на Торговой, умеющая ждать; город, который надо вести дальше уже не воюя, а просто строя. Жизнь продолжалась. Кончилась только война. А жизнь — продолжалась, и звала, и обещала, и ждала впереди, за могилой старого врага, как ждёт весна за всякой зимой.</p><p>Дома горел свет. Шёл к концу третий день по смерти Гордеева — и первый день города без него. Я толкнул калитку, под которой намело снега, и пошёл к дому, к свету в окнах, к Аграфене, к ужину, к своей живой, продолжающейся, никем уже не оспариваемой жизни.</p><p>В передней меня встретила Аграфена — как встречала всегда, как встречала и в ту ночь, когда я вернулся от одра.</p><p>— Похоронили? — спросила она.</p><p>— Похоронили, Аграфена Тихоновна. В фамильном склепе, рядом с отцом. Серафим отпел. И Морозкин приходил — на могилу, проститься.</p><p>— Морозкин? — Аграфена подняла брови. — К Гордееву на могилу? Вот это да. Полвека грызлись — а пришёл. — Она покачала головой, помолчала. — Видно, и впрямь смерть всё мирит. Что при жизни не мирится, то у могилы само сходится. Поздно только. Вечно мы, люди, миримся поздно, над ямой. Раньше бы — да гордость не даёт. — Она перекрестилась. — Ну, царствие небесное Тарасу Лукичу, какой ни был. Отгрызся. И вы, оба, отгрызлись. Слава богу. Хоть к старости в городе мир настанет.</p><p>— Настанет, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Уже настаёт.</p><p>И это была правда. С похоронами Гордеева в город входил мир — не громкий, не торжественный, а тихий, будничный мир жизни, в которой больше некого опасаться, не с кем воевать, и можно просто жить, строить и растить. Я снял заснеженную шубу, прошёл к теплу, к лампе, к накрытому столу, — и впервые за полтора года переступил порог своего дома с чувством, что за порогом не осталось ни одного врага, ни одной засады, ни одной тёмной тени. Только зима за окном, только свет в доме, только продолжающаяся жизнь. Где-то на городском кладбище, под свежим снегом, лежал теперь Гордеев — отгрызшийся, упокоенный, примирённый и со мной, и с Морозкиным, и, может быть, с самим собою. А я был дома, среди живых, и впереди у меня была вся ещё не прожитая часть этой второй, нечаянной, ставшей наконец вполне своей жизни — без врага, без войны, на ровном, расчищенном, заснеженном месте, под которым уже спало, дожидаясь весны, всё доброе, что ещё предстояло взрастить.</p></section><section><title><p>Глава 19 Пустое место</p></title><p>Глава 19 Пустое место</p><p>Смерть большого человека оставляет после себя не только горе да память — она оставляет пустое место, и пустое это место надо чем-то заполнить, иначе в него хлынет всякая дрянь, как хлынет вода в незаткнутую пробоину.</p><p>Я понял это в первые же недели после похорон Гордеева. Тридцать лет он держал в кулаке полгорода: пристань, лабазы, долги доброй сотни должников, влияние на цены, на подряды, на думу — всё это была гордеевская хватка, и пока хватка была, всё держалось ею в определённом, пусть и дурном, порядке. А хватка разжалась — рука умерла. И освободившееся место, гордеевская доля городской жизни, повисло ничьим, и к нему потянулись руки.</p><p>Я знал по той, прежней своей службе, как опасны эти переходные времена — времена после ухода большого человека, всё равно, доброго или дурного. Пока он жив и держит, всё держится; а как уйдёт, образуется то, что в моей прежней жизни называли мудрёным словом, а по сути это просто пустота власти, в которую кидаются все, кто почуял добычу. И редко в эту пустоту входит лучшее; чаще — худшее, потому что лучшие осторожны и совестливы, а худшие проворны и наглы, и в борьбе за выпавшее наглость обыкновенно обгоняет совесть. Оттого смена всякой большой силы — пора смутная, и горе городу, в котором эту смуту некому ввести в берега.</p><p>Бережанску, по счастью, было кому. Я не собирался прибирать гордеевское место себе — упаси бог, мне чужого не надо, да и неприлично голове наживаться на смерти горожанина. Но я твёрдо решил проследить, чтобы в освободившуюся пустоту не вошёл новый хищник, чтобы гордеевская тёмная сила, рассыпавшись, не собралась снова в чьём-нибудь новом кулаке. Это входило, я считал, в мою службу: не дать смерти одного хищника породить другого. И я следил — внимательно, в те недели, — кто потянется к выпавшему, и был готов мягко, но твёрдо отвести всякую слишком жадную руку.</p><p>Первым потянулся Трофимов.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Поверенный, оставшись без хозяина, повёл себя именно так, как ведёт себя в подобных случаях человек без своего стержня, служивший не делу, а силе: он кинулся подбирать выпавшее из мёртвой руки.</p><p>Двадцать лет ведя гордеевские бумаги, Трофимов знал в них всё — все долговые крючки, все закладные, все тёмные места; и теперь, при растерянном, ничего не смыслившем в делах Петре Тарасовиче, он рассчитывал прибрать гордеевское наследство если не к рукам, то под себя — стать при наследнике тем, чем был при покойном, а то и больше, потому что наследник слаб, а он, Трофимов, силён знанием. Он осадил Петра Тарасовича с первого же дня — да что с первого, ещё до похорон, чуть ли не у тела: совал бумаги на подпись, торопил, пугал, плёл, что без него, Трофимова, всё рухнет, что должники разбегутся, что дело пропадёт. Это была обычная уловка таких людей — напугать наследника беспомощностью, чтоб сделаться при нём незаменимым; уловка старая, как мир, и действующая безотказно на всякого, кто сам в деле не смыслит и со страху хватается за первого, кто уверенно говорит «без меня пропадёте». Пётр Тарасович и хватался — со страху, от растерянности, от непривычки решать. И мягкий Пётр Тарасович, не умея противостоять напору, уже готов был отдаться в трофимовские руки, как отдаются в руки единственного, кто, кажется, знает, что делать.</p><p>Я вмешался — не потому, что мне было дело до гордеевского наследства, а потому, что не мог смотреть, как стервятник прибирает растерянного человека, пришедшего ко мне за советом и доверившегося мне. Пётр Тарасович прибежал ко мне в смятении: Трофимов наседает, бумаги непонятны, должники беспокоят, голова кругом. И я сел с ним и разобрал.</p><p>Разобрал не как голова — гордеевские дела были частные, не городские, и лезть в них по должности я не имел права, — а как сосед, которого попросили помочь. Я позвал Белкина, лучшего в уезде юриста, и мы втроём, за два вечера, разложили гордеевское наследство по полочкам: что есть, что должно, кому, на каких условиях, где Трофимов наврал, а где сказал правду. И оказалось — как всегда оказывается, когда тёмное дело выносят на свет, — что Трофимов нужен куда меньше, чем уверял; что должники никуда не разбегутся, потому что им же хуже бежать от законного долга; что дело хоть и велико, да просто, если вести его честно, без крючков; и что мягкий Пётр Тарасович вполне может вести его сам — не с гордеевской хваткой, конечно, поскромнее, но честно и без потерь.</p><p>— А Трофимов? — спросил Пётр Тарасович, выслушав. — Куда его? Двадцать лет при отце был.</p><p>— Рассчитайте, — сказал Белкин сухо. — По совести, не обидев, выходное дайте — но рассчитайте. Такой при честном деле не нужен, а при нечестном опасен. Двадцать лет он отцу вашему служил не из верности — из выгоды. Кончилась выгода — кончится и служба, при первом же удобном случае он вас и предаст, и обчистит. Гоните, Пётр Тарасович. Мягко, но твёрдо.</p><p>Я смотрел на Петра Тарасовича, разбиравшего вместе с нами отцовы бумаги, и думал, как ему, должно быть, странно и горько открывать в этих бумагах истинное лицо отцовского дела. Гордеев при жизни прятал свои крючки и закладные от всех, в том числе, кажется, и от сына, не доверяя его мягкости; и теперь сын впервые видел, на чём держалось отцово богатство, — на чужих долгах, на чужой нужде, на удавке, накинутой на полгорода. И видно было, что мягкому, неплохому в сущности Петру Тарасовичу стыдно за отца, стыдно открывать, какими крючками тот держал людей; и в этом стыде сына за отцовские дела было что-то искупительное, что-то, обещавшее, что дело при сыне очистится, потеряет хищную хватку, станет честнее. Дурное в отце вызвало стыд в сыне — а стыд за дурное есть начало доброго.</p><p>— Вот это, — Белкин ткнул пальцем в одну закладную, — закон позволяет вам, Пётр Тарасович, держать до последнего. Должник в полной вашей власти, можете и дом отнять. Отец ваш так бы и сделал. А по совести — простите. Должник — вдова с детьми, мужнин долг тянет, не выплатит вовек. Отнимете дом — пустите по миру; простите — наживёте доброе имя, какого у отца не было. Выбирайте: закон или совесть.</p><p>— Прощу, — сказал Пётр Тарасович, не задумавшись. — Вдову по миру пускать — да боже упаси. Прощу.</p><p>И в этом «прощу», сказанном без раздумья, было всё, что отличало сына от отца: там, где отец видел крючок и власть, сын видел вдову с детьми. И я порадовался за город, в котором гордеевское дело переходило в такие руки, — не хваткие, но совестливые, а совесть в деле, на долгий срок, надёжнее всякой хватки.</p><p>И Пётр Тарасович — впервые, может, в жизни проявив отцовскую твёрдость, которой все от него ждали и не дожидались, — рассчитал Трофимова. Дал ему выходное, поблагодарил за двадцать лет и указал на дверь. Трофимов, не ждавший такого от мягкого наследника, оскорбился, пытался грозить, намекал, что много знает, — но знать-то, как выяснилось, было особо нечего, тёмные гордеевские дела вынесли на свет и обезвредили, и угрозы повисли пустые. И поверенный ушёл — искать нового хозяина, новую силу, к которой прибиться; а в Бережанске такой силы, кроме меня, не осталось, ко мне же он уже сунулся и был отослан. Так Трофимов остался ни при чём — флюгер без ветра, — и это была справедливость не моя, а самого устройства вещей: кто служит силе, тот с силой и пропадает.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А гордеевское дело, лишённое и хозяина, и поверенного, стало понемногу оседать, как оседает муть, когда перестают баламутить воду.</p><p>Пётр Тарасович повёл его сам — робко, неумело, но честно. Он не годился в гордеевские наследники в том смысле, в каком хотел его видеть отец: не было в нём ни хватки, ни жадности, ни уменья давить. Но в честном, скромном ведении оказался он не плох — может, и лучше отца, потому что честное дело устойчивее хищного. Он простил часть мелких долгов, которые отец держал бы до последнего; снял с пристани гордеевскую удавку, по которой все платили сверх меры; перестал давить на цены. И гордеевское хозяйство, перестав быть орудием хватки и став просто хозяйством, утратило свою тёмную мощь, но обрело устойчивость, и Пётр Тарасович, к собственному удивлению, повёл его без потерь, а кое в чём и с прибылью, какой не ждал.</p><p>И пустое место, оставшееся после Гордеева, заполнилось — не новым хищником, чего я опасался, не Трофимовым, не каким-нибудь новым гордеевым, а просто разлилось ровно, растворилось в общей городской жизни. Пристань, перестав быть гордеевской удавкой, стала просто пристанью, общей. Долги, перестав быть крючками, стали просто долгами, платимыми по совести. Влияние, перестав давить из одного тёмного дома на Заречной, рассеялось по думе, по управе, по городу — туда, где ему и место. Гордеевская доля городской жизни не досталась никому одному, а вернулась всем, растеклась обратно в город, из которого Гордеев её тридцать лет вычерпывал в свой единоличный кулак.</p><p>Перемену эту почувствовал весь нижний город, вся пристань, всё купечество помельче, что тридцать лет ходило под Гордеевым. Сапожников передавал: в слободе вздохнули. Те, кто платил гордеевскую надбавку за всякий пуд, провезённый через его пристань, перестали платить — Пётр Тарасович надбавку снял, не из доброты, а потому, что без отцовской хватки не умел и не хотел её выбивать. Мелкие должники, которых отец держал на крючке годами, не давая расплатиться до конца, чтоб не выпускать из рук, — эти расплатились наконец и выпрямились. Цены на пристанские услуги, тридцать лет державшиеся гордеевским произволом высоко, пошли вниз до естественной меры. И весь этот мелкий, незаметный люд — возчики, грузчики, лабазники, мелкие торговцы, — вся та городская мелочь, что и составляет на деле живую ткань города, ощутила, что дышать стало легче, что с плеч сняли невидимый, привычный, тридцатилетний груз.</p><p>Никто не служил по этому поводу молебнов и не радовался вслух — о покойнике вслух не радуются. Но я-то видел по сотне мелких признаков, как разгибается город: по тому, как живее пошла торговля на пристани, как смелее заговорили на базаре, как перестали оглядываться, поминая дела. Гордеев давил не злодейством каким-то явным, за которое судят, а вот этим постоянным, привычным, тридцатилетним давлением сильного на слабых, надбавкой, крючком, произволом цены, — давлением, к которому привыкли, как привыкают к погоде, и которого не замечали, пока оно было, и заметили только теперь, когда сняли. Так не замечаешь тяжести мешка за спиной, пока несёшь, и только сняв, понимаешь, как же было тяжело.</p><p>Это и был, я думаю, лучший исход. Я опасался, что после Гордеева образуется вакуум, в который кинется новый хищник, — а вместо вакуума вышло разлитие: тёмная концентрированная сила, державшаяся в одних руках, растворилась и обезвредилась, разойдясь по многим. Так обезвреживают яд, разбавляя его водой до безопасной малости. Гордеевская сила, разбавленная по всему городу, перестала быть ядом и сделалась просто частью обычного городского кровообращения.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Заходил ко мне в те недели и Сапожников — единственный, кто мог бы, теоретически, попробовать прибрать гордеевское место по своей, тёмной части.</p><p>Он не пришёл в управу, разумеется, — прислал, как всегда, малого с просьбой переговорить, и я вышел к нему за ворота, в ранние зимние сумерки. Сапожников, хозяин нижнего города, человек тёмный, но по-своему твёрдый, стоял, притопывая от холода, и заговорил без обиняков.</p><p>— Гордеев помер, Павел Андреевич, — сказал он. — Место освободилось. Большое место. Иной бы на моём положении подсуетился — прибрать, что плохо лежит. Нижний город за мной, кое-какая сила есть. Мог бы.</p><p>— Мог бы, — согласился я, не зная ещё, к чему он клонит.</p><p>— Не буду, — сказал Сапожников просто. — Я вот зачем пришёл — сказать, что не буду. Чтоб вы не думали, будто я под шумок полезу. Не полезу. Мне моё нижнегородское ремесло хватает, а в большие купеческие дела соваться — не моя стать, да и хлопотно, да и вы не дадите. — Он усмехнулся в темноте. — Я ведь, Павел Андреевич, за эти два года при вас понял одну вещь: с вами выгоднее не воевать. Вы не давите, как Гордеев давил, и не лезете ко мне, пока я через край не переступаю. Живём — не мешаем друг другу. Меня это устраивает. Зачем мне гордеевское место? Чтоб с вами рассориться? Нет уж. Я лучше при своём останусь. Вот и всё, что хотел сказать.</p><p>— А с Петром Тарасовичем как? — спросил я. — Не обидите сироту? Он в делах слаб, вы знаете. Лёгкая добыча.</p><p>— Не обижу, — сказал Сапожников, и в голосе его была та твёрдость, что у тёмных людей иногда крепче всякой клятвы. — Петра Тарасовича не трону, и своим закажу. Он мне зла не делал, отец его делал, да отец помер, а на сыне отцовы грехи вымещать — последнее дело. Пущай живёт. Тем более, — он усмехнулся, — вы за ним приглядываете, я знаю. А кого вы под крыло взяли, того я не трону, себе дороже. Так что спите спокойно, Павел Андреевич, за сироту. И за пристань. Я под шумок чужого не беру. Я своё знаю, на своём и стою.</p><p>Я поблагодарил его — искренне. В этих словах тёмного человека была трезвость, какой недоставало иному светлому: он понимал, что хищничество окупается лишь до поры, что с разумной властью выгоднее ладить, чем воевать, и что лучше прочно держать своё малое, чем рисковать им ради чужого большого. И ещё в них была своя, воровская, но твёрдая честь: не вымещать на сыне грехи отца, не трогать слабого, не брать под шумок чужого. У Сапожникова, человека тёмного ремесла, этой чести было, пожалуй, больше, чем у иных гордеевских купцов первой гильдии, стоявших нынче в соборе со скорбными лицами и прикидывавших, как бы прибрать выпавшее. Тьма, оказывается, тоже бывает с честью, а свет — без; и за два года в Бережанске я отучился судить людей по тому, на какой они стороне числятся, и научился судить по тому, как они поступают. И то, что Сапожников добровольно отказался от гордеевского места, было ещё одним доказательством той перемены, что произошла в городе за два года: даже тёмная сила нижнего города предпочитала теперь не хищничать, а ладить, потому что ладить стало выгоднее. Я не истребил в Бережанске тьму — истребить её нельзя. Но я сделал так, что тьме стало выгоднее вести себя смирно, чем хищничать, — а это, может быть, всё, чего может добиться власть в отношении тьмы: не уничтожить, что невозможно, а сделать смирность выгоднее разбоя.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>К началу декабря всё улеглось.</p><p>Гордеевское место заполнилось — растворением, а не новым хищником. Трофимов сгинул из города искать счастья в другом месте. Пётр Тарасович вёл отцовское дело скромно и честно, и я нет-нет да помогал ему советом, по-соседски, и между нами, сыном моего покойного врага и мною, установились отношения почти тёплые — те, что устанавливаются между старшим и младшим, когда старший не давит, а младший доверяет. Город, лишившись своего тёмного полюса, не рухнул и не одичал, как я втайне опасался, а, напротив, вздохнул свободнее, разгладился, успокоился, как разглаживается лоб человека, с которого сняли долгую заботу.</p><p>И, оглядывая это улёгшееся, успокоившееся к зиме городское хозяйство, я думал, что вот и прошла та опасная пора, которой я боялся, — пора после смерти большого человека, когда всё висит и решается, в чьи руки упадёт выпавшее. Упало — в ничьи и во все разом, растеклось обратно по городу. И я, не прибравший себе ни единого гордеевского крючка, ни единой его выгоды, остался при том же, при чём был, — при городе, при должности, при чистых руках. Я мог бы под шумок прибрать многое — освободившееся место, влияние, должников. Не прибрал. И в этом неприбирании, в том, что я не воспользовался смертью врага для собственной корысти, была та чистота, которой я дорожил больше всякой выгоды, потому что выгода проходит, а чистые руки остаются, и с ними легче жить и легче спать.</p><p>Я думал ещё и о том, как по-разному уходят из мира два рода людей. Гордеев ушёл — и оставил после себя пустоту, дыру, в которую чуть не хлынула всякая дрянь; его сила была хищной, вычерпывающей, и держалась только им, и с ним рухнула, едва не наделав беды. А вот если уйду я — что останется? Не пустота, я надеялся, а сделанное: дамба, что стоит сама; завод, что работает без меня; школа, что учит без моего пригляда; дума, что научилась решать; команда, что знает дело. Хищник, уходя, оставляет дыру, потому что всё держал на себе. А строитель, уходя, оставляет построенное, которое держится само. В этом и вся разница двух родов, и весь смысл выбора между ними: строй так, чтобы после тебя осталось стоящее, а не зияющее.</p><p>И я в те декабрьские недели, глядя, как улаживается гордеевское наследство, как растворяется его опасная пустота, дал себе ещё один тихий зарок — последний, кажется, в той череде зароков, что я надавал себе за месяц гордеевской смерти: строить и впредь так, чтобы держалось без меня. Чтобы, доведись мне уйти — а уйти доведётся всякому, — после меня осталась не дыра, а сад. Гордеев показал мне на своём примере, чего не надо; теперь оставалось всю остальную жизнь делать, как надо, помня этот пример.</p><p>Дома горел свет. Зима встала окончательно, река стала, санный путь установился. Скоро Рождество, скоро приедут дети. Гордеевское пустое место заполнилось, город улёгся, и можно было наконец, впервые за два года, не заполнять никаких пустот, не затыкать никаких пробоин, а просто жить дальше, в улёгшемся, успокоившемся, своём городе. Я снял шубу, прошёл к лампе. Аграфена дремала над вязанием; на столе лежало недочитанное письмо от Анны. За окном падал ровный декабрьский снег, заваливая город, пристань, кладбище, гордеевский опустевший дом и его свежую могилу — всё ровной белой тишиной, под которой сходила на нет одна история и копилась, дожидаясь весны, другая. Я придвинул письмо Анны, разгладил, стал читать при лампе — про Петербург, про курсы, про то, что Николай у неё бывает, что оба здоровы и ждут не дождутся Рождества и дороги домой. И тёплое, живое это письмо после всех гордеевских бумаг, после кладбища, после пустого места было как глоток чистой воды после тяжёлого дня: жизнь продолжалась, дети звали домой, и впереди, за декабрьским снегом, светило Рождество — первое Рождество города, в котором не стало Гордеева, и первое за два года, к которому я подходил без единой нависшей угрозы за спиной, с лёгким сердцем, чистыми руками и ясной совестью.</p></section><section><title><p>Глава 20 Итог</p></title><p>Глава 20 Итог</p><p>Декабрь шёл тихо — первый по-настоящему мирный месяц за два года.</p><p>Я не сразу это осознал, а осознав, подивился: впервые с той самой весны восемьдесят первого, когда я очнулся в чужом теле, надо мной не висело ничего. Ни паводка, который вот-вот, ни доноса, который пишется, ни стройки, которая встала, ни эпидемии, которая грозит, ни Гордеева, который готовит очередной ход. Ничего. Просто декабрь, просто управа, просто город, идущий своим зимним ходом под ровным снегом. И эта пустота над головой, отсутствие нависшего, была так непривычна, что я первые дни всё прислушивался — не идёт ли откуда беда, по двухлетней привычке ждать беду. Беда не шла. Над головой было чисто.</p><p>Странная это вещь — отвыкать от опасности. Два года я жил, как живёт человек на войне: в постоянной собранности, вполуха слушая, не свистнет ли пуля, вполглаза глядя, не зайдёт ли враг с фланга. Эта собранность вошла в плоть и кровь, сделалась второй натурой, и я уже не замечал её, как не замечает солдат своей вечной настороженности, пока война не кончится. А война кончилась — и настороженность осталась, висела во мне без предмета, искала угрозы и не находила, и от этого ненахождения мне делалось почти не по себе, как делается не по себе человеку, привыкшему к шуму и вдруг попавшему в полную тишину. Мир, оказывается, тоже надо уметь выносить — и это умение даётся бойцу труднее, чем умение воевать.</p><p>Я вспоминал, как Долгушин писал из своей Вятки про то, что привыкает к покою и что нашему брату, деятельному, это даётся тяжело. Вот и мне предстояло привыкать — не к вятскому ещё покою, до того далеко, а к мирному, не военному ладу городской жизни. Не отбиваться, а строить. Не ждать удара, а вести вперёд. Не против, а за. И, поймав себя на этом коротком «не против, а за», я вспомнил вдруг, что в прежней моей жизни для такого поворота мысли был особый, нерусский, ходкий оборот, каким там бросались на каждом совещании, — вспомнил и не сразу подобрал, а подобрав, поморщился: до чего же он был казённый, тот язык, и до чего я рад, что забываю его. Даже мысли мои за два года обрусели, перешли на здешний неторопливый лад, и прежнее, нижнеярское, всплывало уже редко, чужим гостем, которого не сразу и узнаёшь. Я и сам перешёл на здешний лад — весь, до самых мыслей. Стал здешним. Стал своим.</p><p>И работа в этой чистоте пошла другая — не оборонительная, как все два года, а спокойная, строительная, на дальний срок. Прежде я всё делал спеша, под угрозой, затыкая пробоины: дамбу — пока не прорвало, завод — пока не помешали, школу — пока не прикрыли. А теперь можно было не спешить, не затыкать, а строить ровно, обдуманно, надолго. Я засел за сметы на будущий год — не аварийные, а развивающие: где замостить ещё улицу, где поставить ещё фонари, как расширить больничный флигель, не пора ли думать о водопроводе, о котором я мечтал ещё в начале, да всё было не до того под обстрелом.</p><p>И, сидя над этими сметами, я впервые позволил себе думать вдолгую — не на год, а на пять, на десять лет вперёд. Город рос: за два года население прибавилось, торговля оживилась, завод тянул за собой и прочие промыслы. А растущему городу мало того, что есть; ему нужно вперёд — водопровод, новые школы, мощёные улицы, может, и о железной дороге когда-нибудь пора будет задуматься, хоть это и казалось пока несбыточным для уездного захолустья. В прежней жизни я знал, что будущее России — в рельсах, в промышленности, в грамотных людях; и здесь, в восемьдесят втором году, я мог понемногу, по кирпичу, готовить свой маленький город к этому будущему, которого сам, может, и не увижу. Не всё сразу. Не всё при мне. Но направление я задал верное — к свету, к росту, к грамоте, — и теперь, в мирное время, мог вести город по этому направлению не рывками, под угрозой, а ровно, обдуманно, на дальний срок.</p><p>Это было новое для меня дело — строить в мире, без врага, без понукания угрозы. И я, признаться, не сразу к нему приноровился: рука по двухлетней привычке всё искала, с чем бороться, а бороться было не с чем, и приходилось учиться работать не против, а просто за — за город, за рост, за будущее. Оказалось, это труднее. Против бороться легко — есть враг, есть азарт, есть ясная цель: одолеть. А просто строить, без врага, на одной своей воле и совести — для этого нужна другая, тихая, не азартная сила, которой я только ещё учился. Но учился — и в этой учёбе, в этом переходе от воина к строителю, и состоял, я чувствовал, главный мой труд на третий бережанский год. Война кончилась — началось строительство мирного времени, и оно было мне, признаться, и труднее, и интереснее войны, потому что воевать я научился, а вот строить в мире, без понукания угрозы, на одной своей воле — этому ещё предстояло выучиться.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>В середине декабря пришли разом три письма — день такой выдался, письмоносный.</p><p>Первое было от Долгушина, из Вятки. Старик писал редко, по делу или по большим случаям, и письмо его меня порадовало, как радует весть от того, кто стоял у начала твоего пути. Михаил Петрович Долгушин — мой первый наставник в этой жизни, человек, который в первые мои растерянные недели восемьдесят первого разглядел во мне не самозванца, а будущего голову, и не пожалел времени выучить меня азам, — он узнал о смерти Гордеева (вести доходят и до Вятки) и писал по этому поводу.</p><p>«Итак, Павел Андреевич, — писал он своим крупным, после удара ещё укрупнившимся почерком, — отвоевались Вы. Гордеев в земле, дело его рассыпалось, город Ваш. Поздравлять с этим не стану — со смертью не поздравляют, да и Вы, я Вас знаю, не радостью её встретили, а печалью, ибо человек Вы не злорадный».</p><p>Я перечитал эту строчку дважды: старик за тысячу вёрст, ни разу не видев меня за эти два года, угадал моё чувство вернее, чем угадал бы иной, сидящий рядом. И читал дальше:</p><p>«А вот с чем поздравлю — с тем, что отвоевались чисто. Я слыхал, Вы к нему на одр ходили и хоронили достойно. Это дорогого стоит. Иной, одолев врага, пляшет на его могиле; а кто врага по-человечески проводил — тот не врага одолел, а себя, свою низость, какая во всяком сидит».</p><p>Я отложил было письмо, перевёл дух — старик умел и в письме попасть в самое сердце, — и дочитал последние строки:</p><p>«Вы себя одолели. Этому я Вас не учил — этому не выучишь, это в человеке либо есть, либо нет. У Вас, выходит, есть. Рад, что не ошибся в Вас два года назад».</p><p>Дальше старик писал о себе — что жив, что жена понемногу оправляется, что доживает в Вятке тихо, у реки, и что доживать тихо после бурной службы оказалось не так горько, как боялся. Он описывал свой вятский домик, реку под окном, как ходит по утрам смотреть на воду, как завёл знакомство с местным учителем и спорит с ним о книгах. И в этом описании тихого вятского доживания, в том, как старый, всю жизнь прослуживший человек обживает свой последний покой, не ропща, было что-то и грустное, и светлое разом — будущее, которое ждёт всякого деятельного человека, если он доживёт: не власть, не борьба, а тихий домик у реки и спор о книгах с местным учителем. Я попробовал представить себя таким — старым, отошедшим от дел, у какой-нибудь реки, — и не смог: слишком далеко, слишком невообразимо. Но знал, что и это придёт, как пришло к Долгушину, и что хорошо бы дойти до того покоя так же, как он, — не сломленным, не озлобленным, а примирённым, спорящим о книгах, глядящим по утрам на воду. «Привыкаю к покою, — писал он. — Тяжело даётся нашему брату, деятельному, а даётся. Привыкнете и Вы, когда придёт срок. А пока — стройте. Ваш срок строить, не отдыхать. Отдыхать будете в Вятке, как я, лет через тридцать». Я улыбнулся этой стариковской шутке и отложил письмо с тем тёплым чувством, какое оставляет весть от человека, который тебя понимает и которому ты обязан началом.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Второе и третье письма были от детей.</p><p>Анна писала ровно, по своей петербургской мере, две страницы убористо: про курсы, про лекции, про то, что зима в Петербурге сырая и тёмная, что она здорова, что много занимается. И между строк, как всегда у Анны, читалось больше, чем в строках: что она повзрослела ещё, что уверенности в ней прибавилось, что Петербург, поначалу чужой и страшный, стал ей понемногу своим — как стал мне своим Бережанск. В конце она писала о Рождестве: что приедет с Николаем вместе, что уже взяли места на поезд до Казани, а оттуда санным путём, что считает дни. И эта приписка про «считает дни» отозвалась во мне сильнее всех двух убористых страниц: значит, и в петербургской своей взрослой жизни она считает дни до дома, до меня, до Аграфены, до этого старого дома с окном на сад. Дом держит. Как ни далеко уехали, а дом держит — невидимой нитью, по которой считают дни до возвращения.</p><p>Была в Аннином письме и ещё одна строчка, на которой я задержался. Вскользь, между лекциями и погодой, она писала: «Анатолий Иванович прислал к именинам поздравление, очень сердечное. Я ответила тепло, но коротко. Не тороплюсь, папа, как мы и условились. Но и не гоню — пусть будет, как будет». И за этой ровной, сдержанной строчкой я прочёл, что линия с Кошкиным жива, что Анна не закрыла её, а держит, как держат дверь приоткрытой, — не входя и не затворяя. «Пусть будет, как будет» — это было новое в ней, выросшее за петербургский год: прежде она или хватала, или отказывалась, а теперь умела вот так, по-взрослому, оставлять открытым, не решая до срока. Я ничего не написал ей в ответ про Кошкина — мы условились, что про это она говорит сама, — но про себя порадовался: дочь научилась той же зрелой неторопливости в сердечном, какой я учился в делах. Видно, и впрямь дом лепит молча: я не звал её ждать своего срока с Варварой, а она, глядя на меня, выучилась ждать своего срока с Кошкиным. Так передаётся не наставлением, а примером — то, чего словами не передашь.</p><p>Николаево письмо было другое — короткое, мальчишеское, полное институтских восторгов и тревог. Он поступил — это я знал уже, но всякий раз перечитывал с гордостью. Учился, по его словам, трудно, но с азартом; математика давалась, черчение давалось, а вот с какими-то гуманитарными предметами воевал. Завёл двух товарищей — «верных, папа, как ты говорил, нашёл своих». Скучал по дому, по заводу, по Хомутову с его молоточком — молоточек, писал, держит на столе, и товарищи смеются, а он не отдаёт. И тоже считал дни до Рождества. «Привезу тебе показать, как я научился чертить, — писал он. — Ты увидишь, я не зря поехал».</p><p>Было в Николаевом письме и такое, отчего у меня защемило в груди по-особому. «Папа, — писал он в самом конце, неловко, по-мальчишески перескочив с черчения на главное, — я тут, в Петербурге, среди чужих, часто про тебя думаю. Тут много разных людей, и начальников, и профессоров, и я их разглядываю и сравниваю — с тобой. И знаешь, мало кто с тобой рядом стоит. Я раньше думал, всякий взрослый такой, как ты, — справедливый, прямой, своё дело знающий. А теперь вижу: редкость это. Я с тебя меряю людей, папа. Высокая мерка вышла — иные не дотягивают. Спасибо тебе, что ты такой. Я постараюсь быть, как ты».</p><p>Я перечитал это дважды. Мальчик мерил людей с меня. С меня — самозванца, попаданца, чужой души в чужом теле, не имевшего на отцовство никакого права, кроме полутора лет прожитой рядом жизни. И вышла, по его словам, высокая мерка. И он хотел быть, как я. Было в этом что-то почти невыносимое — и сладкое, и горькое разом: я обманул его самим фактом своего существования в теле его отца, я не тот, за кого он меня держит, — и в то же время я не обманул его ни в чём настоящем, был с ним справедлив, прям, честен, и эта-то правда поведения оказалась важнее лжи происхождения. Он мерил людей не с настоящего Стрешнева, пьяницы и должника, а с меня, того, кем я стал. И, значит, кем бы я ни был по тайному своему происхождению, отцом я ему стал настоящим — раз он мерит с меня людей и хочет быть, как я. Это и есть отцовство: не кровь, не имя, а то, что сын мерит с тебя мир.</p><p>Я сидел с тремя этими письмами — от наставника из Вятки, от дочери и сына из Петербурга, — и думал, что вот она, моя жизнь, разложенная по трём конвертам: прошлое (Долгушин, начало пути) и будущее (дети, продолжение), сошедшиеся на моём столе в один декабрьский день. Прошлое благодарило и напутствовало; будущее училось и считало дни до дома. А я сидел посередине, в настоящем, в своём доме, в своём городе, связующим звеном между тем, кто меня выучил, и теми, кого выучил я. Так и тянется человеческая цепь: тебя выучили — ты выучил — тебя помянут — ты помянешь. И быть звеном этой цепи, прочным, не порвавшимся звеном, — это, может быть, и есть всё, что от человека требуется.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Под вечер я сел к зелёной тетради — той самой, что вёл с прошлого июня, — и решил подвести итог.</p><p>Не годовой даже — двухлетний. Скоро, в марте, исполнится два года, как я в этом теле, в этом городе, в этой жизни. И декабрьским тихим вечером, при лампе, в опустевшем перед Рождеством доме, мне захотелось оглянуться на эти два года и сказать себе, что вышло, а что нет.</p><p>«Декабрь 1882, — написал я. — Подвожу итог двух лет. Враг похоронен. Дети выучены и запущены в жизнь. Дело стоит само. Город — мой, и я — его. Долгов нет — ни денежных, ни иных. Чего хотел в начале — добился: вытащил чужое запущенное хозяйство и чужую запущенную семью, сделал из захолустья работающий город, из чужого тела — себя. Можно бы и почить на лаврах».</p><p>Я перечитал и усмехнулся последней строчке. Почить на лаврах. Вот этого-то я и боялся пуще всего — той самой бронзы, того застоя, что подстерегает победителя. И, обмакнув перо, дописал:</p><p>«Но почить нельзя. Гордеев научил: кто перестаёт расти — гниёт, как он сгнил, накопив и остановившись. Расти надо до конца, до могилы, иначе застой. Город сделан — но город не кончается, он растёт вечно, ему всегда мало: мало школ, мало дорог, мало больниц».</p><p>Я остановился, обмакнул перо и продолжил — уже не итог подводя, а скорее задавая себе направление на годы вперёд:</p><p>«Война кончилась. Работа — нет. Работа в этом городе не кончается никогда, и в этом её утешение: пока есть город, есть и работа, а пока есть работа, человек жив, даже отдав ей всего себя. Ибо отданное городу не пропадает, а остаётся в нём — в его камне, в его людях, в его детях, грамоте которых я выучил».</p><p>И, дописав, я вывел внизу, отдельной строкой, то, что сложилось во мне за эти два года и что было, пожалуй, главным моим итогом, важнее завода и дамбы:</p><p>«Я пришёл сюда чужим, в чужое, нищим. Ухожу — нет, не ухожу ещё, живу, — но если бы уходил, ушёл бы своим, в своё, богатым всем, чем богат человек: домом, детьми, делом, городом, и скоро, бог даст, женой. Нажил это не хватая, как Гордеев, а строя и врастая. И вот итог двух лет, и всей, может быть, разницы между двумя путями: один путь — брать, и кончается он пустой могилой, к которой никто не пришёл; другой — врастать, и кончается он полным домом, к которому считают дни. Я выбрал второй. И не жалею».</p><p>Я долго ещё сидел над закрытой тетрадью, перебирая в памяти эти два года — от первого растерянного утра в чужом теле до нынешнего тихого декабрьского вечера. Сколько всего вместилось. Паводок, едва не смывший город, и я по пояс в ледяной воде, и Вебер, отхаживавший меня потом неделю. Первый донос, и второй, и третий. Стройка завода с нуля, гнильё под видом леса, бессонные ночи над сметами. Эпидемия, которой я так боялся и которая, по счастью, миновала уезд стороной. Школа, фонари, дамба, мостовые. Анна, уехавшая на курсы, и проводы её на пристани. Николай, выросший из мальчика в студента. Аграфена, оттаявшая ко мне за эти годы из настороженной тёщи в почти мать. Варвара с её открытой дверью. И Гордеев — тёмной нитью через все два года, от первого узнавания врага до проводов его в могилу. Целая жизнь. Вторая моя жизнь, прожитая за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.</p><p>И, перебирая всё это, я с удивлением понимал, что не хотел бы ничего вернуть назад, ничего переиграть. В первой жизни, нижнеярской, я нет-нет да жалел о несделанном, о неслучившемся, об упущенном — то была жизнь сожалений. А эту, вторую, мне не о чем было жалеть: я прожил её начисто, в полную силу, не отлынивая, не труся, не предавая, — и если бы пришлось завтра умереть, как умер Гордеев, я ушёл бы не с пустыми руками и не в пустой дом, а оставив после себя сад и собрав вокруг тех, кто пришёл бы к моему одру не за деньги. Чего ещё желать? За что цепляться, о чём жалеть? Я прожил эти два года так, что не стыдно ни перед людьми, ни перед собственной совестью, ни — если он есть — перед Богом. А прожить так хоть два года — это, может быть, больше, чем иной успевает за восемьдесят.</p><p>Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. За окном валил снег, ровный, рождественский уже. Аграфена в гостиной считала петли. Скоро приедут дети. Гордеев лежал под снегом на кладбище, отвоевавшийся, упокоенный. А я сидел в своём доме, в своём городе, посреди своей жизни, и подводил итог двух лет, и итог выходил — хороший. Не громкий, не блестящий, без фанфар и триумфов, а такой, тихий, прочный, человеческий итог, какой и стоит подводить: жив, при деле, при семье, при чистой совести, в мире со всеми, даже с похороненным врагом. Большего и желать нельзя. Большего, может, и не бывает.</p><p>Я погасил лампу и пошёл в гостиную, к Аграфене. Она сидела у окна со своим вечным вязанием, и спицы поблёскивали в свете лампы, и за окном падал снег, и было так тихо, так покойно, так по-домашнему, что у меня защемило горло от этой простой, заслуженной, прочной тишины. Я сел рядом. Помолчали. Где-то далеко, в Петербурге, считали дни до Рождества мои дети. Где-то в Вятке доживал у реки старик, выучивший меня этой жизни. Где-то на кладбище, под снегом, лежал отвоевавшийся враг. А мы с Аграфеной сидели у окна в тёплом доме, двое, в ожидании детей и Рождества, и это и был мой итог двух лет — не записанный в тетради, а вот этот, живой: тёплый дом, тихий вечер, близкий человек рядом и впереди — праздник, дети, продолжение. Ради такого итога стоило прожить и две жизни, и десять. И, сидя рядом с Аграфеной у занесённого снегом окна, я подумал, что вот с этого тихого декабрьского вечера и начинается, в сущности, моя третья пора в Бережанске: первая была — приживание, вторая — борьба и стройка, а третья, наставшая, — мирная жизнь на отвоёванном, обжитом, ставшем своим. И эта третья пора обещала быть самой долгой и, может быть, самой счастливой — если только я сумею не дать ей закоснеть, если сумею и в мире, без врага, расти и строить так же, как рос и строил в борьбе.</p></section><section><title><p>Глава 21 Варвара зимой</p></title><p>Глава 21 Варвара зимой</p><p>К концу декабря, когда город уже жил предрождественскими хлопотами, я собрался наконец к Варваре — не запиской после подписи, как все эти месяцы, а сам.</p><p>Повод был, как водится у нас с нею, деловой: фабричная школа, наше общее детище, к Рождеству устраивала для учеников маленький праздник — ёлку, как заведено, с пряниками да книжками, — и надо было свести счёты, кто что вносит, и обсудить, как лучше устроить. Дело пустяковое, его можно было решить и запиской. Но я не стал решать запиской. Я взял да и поехал — в санях, морозным декабрьским днём, через белый, заваленный снегом город, на Торговую.</p><p>И, пока ехал, понимал, что еду не за тем, чтоб обсудить пряники. Пряники — предлог. Я ехал к женщине, о которой думал два года, к которой давно решил прийти и всё откладывал под тем или иным благовидным предлогом. Ерофей правил, покрикивал на лошадь, полозья пели по накатанному снегу, бубенец под дугой позвякивал — тот зимний дорожный звон, который я за два года полюбил, как любят всё, что прочно вошло в жизнь. Морозный воздух был свеж и чист, дым стоял над трубами прямыми столбами — к устойчивому морозу, — и город в предрождественском убранстве, в снегу, с дымами, с ранними огоньками в окнах, был так хорош, что я невольно залюбовался. Два года назад, в первую мою бережанскую зиму, я этого не замечал — было не до красот, я тонул в делах и тревогах. А нынче ехал и любовался, и самая эта способность любоваться, не тонуть в заботах, а видеть, что город хорош и зима хороша, была мне внове и была признаком той перемены, что произошла во мне: я перестал воевать и научился жить, а кто живёт, а не воюет, тот и красоту видит.</p><p>Откладывать больше было нечего: дети уехали, враг похоронен, дело улеглось, дом стоял пустой и ждал хозяйку. Все мои «не время», все незавершённости, за которыми я прятал нерешительность — а это была, если честно с собой, отчасти и нерешительность, обычная мужская робость перед последним шагом, — все они кончились. Время настало. И я ехал — не объясниться ещё, нет, до объяснения был, я чувствовал, ещё один малый срок, — а просто побыть с нею, посмотреть на неё вблизи, не через записку, и дать ей увидеть, что я близок к тому, к чему мы оба шли.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Варвара приняла меня в гостиной своего дома на Торговой — того двухэтажного каменного дома с резными ставнями, который я знал снаружи и в котором бывал прежде считанные разы, всё по делу.</p><p>Дом её был не такой, как гордеевский, — не богато-нежилой, а обжитой, тёплый, с теми живыми мелочами, по которым видно, что в доме не только владеют, но и живут: с цветком на окне, с книгой на столике, с вышитой салфеткой, с запахом недавней выпечки. Дом вдовы, ведущей хозяйство одна, — но не пустой, не остылый, а согретый изнутри тем теплом, которое женщина держит в доме даже одна, для себя, по привычке к теплу. И я, войдя, подумал, что вот два дома я видел этой зимой: гордеевский, богатый и мёртвый, и варварин, скромнее, да живой, — и что разница между ними та же, что между двумя путями, между копящим и греющим. Варвара грела свой дом. И гордеевское «нежилое богатство» рядом с её «живой скромностью» проигрывало вчистую.</p><p>Я оглядывал эту гостиную — не богатую, но тёплую, обжитую женскими руками, — и невольно примеривал её к своему дому, к нашему стрешневскому старому дому с окном на сад. Два дома, в которых живут двое одиноких немолодых людей, каждый по-своему храня тепло в одиночку, по привычке к теплу. И так ясно, так просто было видно, что эти два тепла, соединившись, дали бы одно, большее, и что обоим домам, и её, и моему, недостаёт ровно одного — чтобы в каждом был не один человек, а двое. Её дом был полон женского тепла, да пуст мужским присутствием; мой — наоборот. И свести их, два этих неполных тепла, в одно полное было так естественно, так напрашивалось само, что я дивился, отчего тянул два года. Робость, всё робость. Да незавершённости, за которыми робость пряталась.</p><p>На столике у окна лежала раскрытая книга — Варвара, оказалось, читала, и читала не пустое: какой-то серьёзный журнал, статью по хозяйственной части. И эта раскрытая книга сказала мне о ней больше иного разговора: вдова-купчиха, ведущая фабрику, на досуге читает не романы, а статьи по делу, потому что ум её деятелен и в одиночестве ищет пищи. Мне с нею не будет скучно — вот что я понял, увидев эту книгу. С нею будет о чём говорить и через год, и через десять. А это, для остатка дней, важнее всякой красоты: чтобы было о чём говорить, чтобы ум встречал ум.</p><p>Мы сели к чаю, и сперва говорили о деле — о школьной ёлке, о пряниках, о том, что Лещев подготовил с детьми, кто из учеников особенно успел за осень. Прасковья Игнатьевна, её няня и компаньонка, посидела с нами для приличия и тихо удалилась, оставив нас — не нарочно, а как удаляются старые няни, чувствующие, когда они третьи лишние.</p><p>И, оставшись вдвоём, мы как-то незаметно перешли от дела к не-делу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Говорили долго — дольше, чем когда-либо прежде.</p><p>Два года мы общались скупо, отмеренно: деловые записки, редкие встречи на людях, короткие разговоры с подтекстом. А тут, в тёплой её гостиной, в предрождественский тихий вечер, вдвоём, впервые за всё знакомство разговорились по-настоящему, без оглядки, без отмеривания. Она рассказывала о себе — о покойном муже, за которым прожила недолго и без большой любви, по родительскому сговору; о семи годах вдовства, к которым привыкла и в которых, призналась, бывало одиноко до того, что выла бы, кабы умела выть; о фабрике, которую вела одна, твёрдой рукой, и которой гордилась — не богатством, а тем, что рабочие при ней не бедствуют. Я слушал и узнавал её заново — не купчиху с подтекстом в записках, а живого, неглупого, много передумавшего в одиночестве человека, женщину со своей твёрдостью и своей затаённой нежностью, которую она прятала под деловой сухостью, как прячут тепло под зимней одеждой.</p><p>И я рассказывал — сколько мог рассказать, не открывая невозможного. О Нижнеярске не говорил, разумеется, — а говорил о том, что и мне бывало одиноко, что дом без жены пуст, что дети выросли и разъехались и что пустой дом давит. Говорил правду — ту правду, какую мог сказать, не открывая тайны. И этой правды, неполной, но не лживой, было довольно, чтобы между нами протянулось то тёплое, ясное понимание, какое протягивается между двумя немолодыми, много пережившими людьми, узнавшими друг в друге — родственную душу, ровню, пару.</p><p>— Вы знаете, Павел Андреевич, — сказала Варвара в какой-то миг, глядя на огонь в печи, — я ведь за вас замуж не пойду по молодой любви. Молодую любовь я отжила, не было её толком и в молодости. Я за вас пойду по другому — по уважению, по тому, что вы человек, какого я за всю жизнь одного встретила. Это, может, крепче молодой любви. Молодая любовь горит и гаснет, а уважение — оно ровное, оно греет долго. Вот такое я вам предлагаю, коли надумаете: не пожар, а ровное тепло на остаток дней. Подумайте, надо ли вам такое. Может, вам пожара хочется.</p><p>— Не хочется мне пожара, Варвара Алексеевна, — сказал я. — Отгорели мои пожары. Мне ровного тепла и хочется — на остаток дней. Такого самого, какое вы предлагаете. Лучше и не скажешь.</p><p>Она помолчала, потом спросила — прямо, как умела:</p><p>— А дети ваши? Анна, Николай? Примут они меня? Я ведь им чужая. У них мать была, память. Мачеха — слово недоброе. Не хочу входить в дом, где меня детьми не примут. Лучше вовсе не входить.</p><p>— Анна вас приняла давно, — сказал я. — Помните, по весне на чай заходила? Вернулась тёплая. Сказала про вас — «тётя, которой у меня нет, но если бы была, я бы хотела такую». Это её слова, я их запомнил. А Николай — Николай добрый, он примет всякого, кого я приму, он мне верит. Не бойтесь за детей, Варвара Алексеевна. Они выросли, у них своя жизнь, в Петербурге; в дом они приезжают гостями, на Рождество да на лето. И им же лучше будет знать, что дом не пустой, что есть кому отца обиходить, когда они далеко. Дети не за себя боятся в таких делах — за отца, чтоб не одинок был. А вы их от этой заботы избавите. Они вам за это спасибо скажут.</p><p>— Дай-то бог, — проговорила Варвара, и видно было, что этот вопрос — про детей, про «мачеху» — мучил её, может, больше всех прочих, как мучает он всякую женщину, входящую в дом, где есть чужие дети. — Я детей ваших не трону, Павел Андреевич. Не стану ни матерью прикидываться, ни в душу лезть. Буду им — старший друг, коли позволят. Не больше, но и не меньше. Места материнского занимать не буду — оно занято памятью, и пусть. А своё, дружеское, заслужу, коли дадут заслужить.</p><p>И в этих её словах — «места материнского занимать не буду, своё дружеское заслужу» — была та редкая мудрость и то редкое достоинство, по которым я и узнавал в ней ровню. Иная, входя в дом с детьми, либо лезет в матери, либо воюет с памятью покойной; а Варвара сразу, наперёд, отвела себе верное место — не материнское, занятое, а своё, дружеское, которое надо заслужить. Так мог рассудить только человек большого такта и большого сердца. И я в который раз убедился, что не ошибся в ней, что лучшей хозяйки моему дому и лучшего друга моим детям не найти.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>И вот тут, в эту минуту, всё и решилось — хоть и не было сказано ещё последнего слова.</p><p>Я мог бы сказать его сейчас. Оно стояло у меня на языке — то слово, что всё определяет, после которого посылают сватов и назначают день. И Варвара, я видел, ждала его — не торопя, не понуждая, но ждала, готовая принять. Минута была та самая, единственная, когда слово сказалось бы легко и было бы принято.</p><p>И всё-таки я не сказал его — и она, кажется, поняла и не была разочарована, потому что понимала меня, как мало кто понимал.</p><p>Не сказал я потому, что было всё-таки ещё не вполне время. Не из робости теперь — робость прошла в этом тёплом разговоре, — а из чувства правильного срока, того самого чувства, что вело меня весь этот год. Сорок дней по Гордееву ещё не вышли; свататься, когда в городе свежая могила, которую я сам провожал, было бы поспешно, неловко, не по-людски. Дети были в Петербурге; такое решали при детях, с детьми, на Рождество, когда соберёмся все. И самой Варваре, я чувствовал, нужен был не наскок, а чтоб пришли за нею чинно, обстоятельно, с уважением к ней и к её семилетнему вдовству, — не схватив минуту, а в свой, правильный, обдуманный срок.</p><p>Да и в самом этом несказанном слове, в этой отсрочке на малый срок, было своё, особое тепло — тепло предвкушения, какого не бывает при поспешности. Мы оба знали теперь, чем кончится; знали, и оттого могли позволить себе не торопиться, насладиться этим коротким сроком ожидания, в котором всё уже решено, а ничего ещё не названо, и оттого всё ещё впереди. Молодые торопятся, боясь упустить; а нам с Варварою упускать было нечего — решённое не упустишь, — и мы могли позволить себе роскошь медленности, роскошь немногих недель, в которые любовь уже есть, а обязательства ещё нет, и в которые тем слаще обоим, что оба знают: будет, скоро будет, после Рождества. Это была не нерешительность уже. Это было сознательное продление сладкой поры — той единственной в поздней любви поры предвкушения, которую грех скомкать поспешностью.</p><p>Я знал, что Варвара это понимает не хуже меня. Она не торопила не из гордости и не из игры, а из той же мудрости медленности, которая была у нас с нею общей и которая, может, и роднила нас крепче всего. Двое, умеющие ждать, узнают друг друга по этому уменью, как узнают земляки по говору. Мы были земляки по уменью ждать. И эти последние недели ожидания перед сватовством были нам не в тягость, а в радость — последняя оттяжка перед тем, что решено и неотвратимо, и оттого блаженна.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я, поднимаясь, потому что засиделся уже за приличия. — Я к вам приду ещё. Скоро. После Рождества, когда дети съедутся, когда сорок дней по Тарасу Лукичу выйдут, когда всё уляжется как надо. Приду — вы знаете зачем. Не сейчас — сейчас рано, неловко, нечисто будет. А скоро. Дождётесь этого «скоро»?</p><p>— Дождусь, — сказала она, и в спокойных её глазах стояло то тёплое, ясное, что дороже всякого пожара. — Я же говорила: ждать умею. Семь лет ждала неведомо чего. А этого «скоро» — что ж не подождать. Оно теперь близко, я чувствую. Идите, Павел Андреевич. И приходите — когда время. Я тут.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Домой я возвращался в санях, в ранних зимних сумерках, и было мне так светло и тепло на душе, как, кажется, не было ни разу в обеих моих жизнях.</p><p>Снег скрипел под полозьями, морозный воздух щипал лицо, в окнах зажигались предрождественские огни, и весь белый, чистый, заваленный снегом город казался мне в этот вечер не просто моим городом, а почти живым, разделяющим мою тихую радость существом. Я не сказал последнего слова — но всё было сказано без него; мы поняли друг друга так полно, как понимают только зрелые люди, которым не нужно пожара, чтобы знать, что любят, и которым довольно ровного тепла, чтобы решиться на остаток дней вместе. Слово я скажу после Рождества — а решено всё было нынче, в её тёплой гостиной, у печи, без слова.</p><p>Я думал о том, как непохожа эта поздняя, тихая, по уважению, любовь на то, что зовут любовью в книгах и в молодости. Там — пожар, страсть, безумие, гибель. А тут — двое немолодых людей, каждый со своим грузом прожитого, со своими потерями и одиночеством, узнают друг в друге ровню и решают доживать вместе, по уважению, по теплу, по нежеланию доживать порознь. И это не меньше той, книжной любви, а больше — потому что прочнее, потому что с открытыми глазами, потому что не на гибель, а на жизнь. Молодые любят, чтобы сгореть. Немолодые — чтобы согреться и согреть. И второе, я знал теперь твёрдо, и есть настоящее, остающееся, когда пожары отгорят.</p><p>Думал я и о том, как причудливо сложилась эта моя поздняя любовь — в чужой жизни, в чужом теле, под чужим именем. Варвара полюбила Стрешнева — а Стрешнева, настоящего, давно нет, есть я, чужой, занявший его место и имя. Я обманывал её самим фактом своего существования, как обманывал детей, как обманывал весь город. И всё же — как и с детьми — обман этот был только в происхождении, а не в сути: я был с нею честен во всём, что между нами было, не лгал ни в едином слове, ни в едином чувстве. Она полюбила не имя Стрешнева, а меня — мои поступки, мой нрав, мой склад; а поступки, нрав и склад были мои, не стрешневские, настоящие. Значит, и любовь её была не к призраку, а ко мне, истинному, какой я есть, — пусть под чужим именем. Имя — оболочка. А любят не оболочку, а то, что в ней. И в стрешневской оболочке была моя душа, и Варвара полюбила её, душу, а не оболочку. Так что и тут, как с детьми, обман происхождения покрывался правдой сути, и совесть моя, поначалу было заныв, успокоилась: я не лгал Варваре ни в чём, что было между нами настоящего, а тайна моего происхождения — это уже не ложь ей, а просто то, чего не дано знать никому на свете, и в чём я не волен.</p><p>И, успокоив так совесть, я отдался наконец без оглядки тихой радости этого вечера — радости решённого, обещанного, близкого счастья, к которому шёл два года и до которого оставались теперь считанные недели.</p><p>Дома горел свет. Аграфена ждала к ужину. Я вошёл — и она, едва взглянув на меня, всё поняла своим всевидящим стариковским чутьём.</p><p>— У Рязанцевой был, — сказала она. Не вопрос — отмечала, как всегда.</p><p>— Был, Аграфена Тихоновна.</p><p>— И как?</p><p>— Хорошо, — сказал я просто. — После Рождества, бог даст, посватаюсь. Когда дети съедутся, когда сорок дней выйдут. По-людски, в свой срок.</p><p>Аграфена долго смотрела на меня, и в старых её глазах стояли слёзы — те редкие, светлые стариковские слёзы, что льются не от горя, а от полноты.</p><p>— Ну и слава богу, — сказала она тихо. — Дожила. Думала, не дождусь, как ты один маешься. А вот дожила. Хорошая она женщина, Павлуша. Будет тебе ровное тепло на старость. Большего и желать нельзя.</p><p>Она вытерла глаза концом платка, рассердившись на собственную слабость, и заговорила уже по-обычному, по-деловому, как привыкла прятать чувство за хлопотами:</p><p>— Ну, коли так, надо к Рождеству дом прибрать как следует. Дети приедут, Рязанцеву, поди, на праздник пригласишь — пусть приглядятся друг к другу заранее, до сватовства, чтоб не врасплох. И мне надо подумать, что куда. Я ведь, Павлуша, в доме хозяйка покуда — а войдёт хозяйка молодая, мне потесниться придётся. И потеснюсь, и слова не скажу, рада буду. Старухе при молодой хозяйке — самое место, у печки да с вязаньем, лишь бы в доме жизнь была, а не пустота, как нынче.</p><p>— Никто вас теснить не станет, Аграфена Тихоновна, — проговорил я, тронутый. — Вы как были в этом доме, так и будете. Варвара вас не потеснит — она достойная, она старость чтит. Места всем хватит. Дом большой, а станет ещё теплее, когда вас в нём будет не двое, а больше.</p><p>— Дай-то бог, — сказала Аграфена и опять заморгала. — Дожить бы до внуков ещё. Анниных ли, Колиных, ваших ли с Рязанцевой — всё одно, лишь бы понянчить напоследок. Я ведь, Павлуша, дочь схоронила молодой, внуков от неё не понянчила. А тут, глядишь, на старости и понянчу — чужих по крови, да своих по дому. Это бы мне последняя радость была.</p><p>Те же слова — что большего и желать нельзя — приходили и мне. И, услышав их от Аграфены, я понял, что всё и впрямь сошлось, что круг замкнулся, что моя вторая, нечаянная жизнь пришла наконец к той полноте, ради которой стоило в неё попасть: дом, дети, дело, город — и вот теперь, последним, недостающим, женщина, ровное тепло на остаток дней.</p><p>Я сел ужинать с Аграфеной, и за окном падал снег, и впереди было Рождество, и дети, и сватовство, и долгая ещё, бог даст, жизнь — тихая, мирная, полная, на отвоёванной, обжитой, ставшей наконец вполне своей земле. И, глядя на старуху, утиравшую украдкой светлые слёзы, на снег за окном, на тёплый свет лампы, я думал, что вот оно и собралось наконец, всё по кусочку, за два долгих года: дом, дети, дело, город, мир с похороненным врагом — и теперь, последним, недостающим кусочком, любовь, поздняя и тихая, ровное тепло на остаток дней. Собралось — не само, а трудом, по году, по капле, тем, что я ни разу за два года не покривил душой. И этим выстраданным счастьем я был теперь так полон, что хватило бы, кажется, на двоих, — и хватит, скоро хватит, на двоих и хватит. За окном падал ровный, тихий снег, и было покойно, как бывает покойно человеку, который долго шёл и наконец сел к своему столу, в тепло, к своим.</p></section><section><title><p>Глава 22 Рождество</p></title><p>Глава 22 Рождество</p><p>Дети приехали за два дня до Рождества, вечерним санным обозом из Казани, и дом, три месяца стоявший тихим и полупустым, разом наполнился, зазвенел, ожил.</p><p>Я встречал их на крыльце, в шубе наопашь, без шапки, и снег падал на непокрытую голову, и я не чувствовал холода — я чувствовал только, как от саней, въезжающих во двор, идёт ко мне навстречу та полнота, которой так недоставало все осенние месяцы. Анна сошла первой — повзрослевшая ещё за петербургскую осень, в той самой Аграфениной шали поверх дорожного платья, и в том, что она надела в дорогу именно бабкину шаль, было что-то, отчего у меня защипало в глазах. За нею — Николай, вытянувшийся, возмужавший, с молоточком Хомутова, торчащим, я заметил, из кармана пальто, — возил с собой, не расстался. Они бросились ко мне, и Аграфена выскочила на крыльцо, забыв накинуть платок, и Глафира заголосила в передней от радости, и Прохор бестолково суетился у саней с поклажей, — и весь этот милый домашний переполох встречи был мне дороже всех триумфов, какие может дать человеку служба и власть.</p><p>— Папа! — сказала Анна, обнимая. — Мы дома.</p><p>— Дома, — повторил я, обнимая разом обоих. — Наконец-то дома.</p><p>И в этом коротком «дома», сказанном дочерью с порога, было для меня столько, что хватило бы на целую речь. Три месяца я жил в доме, из которого ушло слово «дома», — он стоял пустым вместилищем, не домом, а просто строением, где я ночевал да обедал с Аграфеной. А с приездом детей в него вернулось то, что и делает дом домом, — голоса, тепло, смысл. Дом — это ведь не стены; стены и при пустом доме стоят. Дом — это люди в стенах, ради которых стены и держат. И вот люди вернулись, и мёртвые на три месяца стены ожили, сделались снова домом, и Аннино «мы дома», сказанное с порога, было тому печатью.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Два дня до Рождества прошли в той счастливой суете, какая бывает в доме, куда вернулись дети.</p><p>К самому Рождеству ходили всей семьёй к заутрене в Преображенский — в морозную, звёздную рождественскую ночь, по скрипучему снегу, мимо тёмных домов с огоньками лампад в окнах. Собор был полон, тёпел от дыхания и свечей, и Серафим служил рождественскую службу с той тихой торжественностью, какая бывает у старых священников на главных праздниках. Я стоял между Анной и Николаем, Аграфена чуть впереди, слушал древние песнопения, смотрел на огоньки свечей и думал, что вот ещё одно Рождество в этом городе, второе моё, и что год назад встречал его чужаком, едва приживаясь, а нынче стою своим, среди своих, отцом семейства, головой города, прихожанином, которого знают и которому кланяются. Я не сделался за два года верующим в том смысле, в каком веровали вокруг, — моя вера осталась смутной, по-своему. Но обряд, общий праздник, стояние плечом к плечу с детьми и с городом в тёплом соборе рождественской ночью — это я полюбил не за веру, а за то, что в нём собиралось воедино всё: семья, город, год, жизнь.</p><p>После заутрени, разговевшись, отсыпались, а там и пошёл праздник. Глафира с Аграфеной хлопотали на кухне, готовя к столу; дом наполнялся запахами — пирогов, гуся, мёда, хвои от ёлки, которую Николай с Прохором установили в гостиной. Анна рассказывала без умолку про Петербург, про курсы, про подруг; Николай показывал свои чертежи — и я, разглядывая их, видел, что мальчик и впрямь не зря поехал, что рука у него твёрдая, глаз верный, что выйдет из него инженер. Они привезли подарки — Анна Аграфене тёплый платок, мне книгу, Глафире отрез на платье; Николай притащил какие-то петербургские диковины. И весь дом, три месяца проживший в осенней тишине опустения, гудел теперь молодыми голосами, смехом, рассказами, и я ходил среди этого гула счастливый той тихой, полной, ничем не омрачённой полнотой, ради которой и стоило вытерпеть три месяца пустоты.</p><p>Анна за эти месяцы переменилась — не лицом, лицо то же, а чем-то внутренним, неуловимым: прибавилось в ней спокойной уверенности, той петербургской меры, которая в ней год назад только намечалась, а теперь установилась. Она и говорила иначе — точнее, взрослее, без прежней девичьей сбивчивости. И, слушая её рассказы про курсы, про Сеченова, про подруг, про прочитанные книги, я с тихой отцовской гордостью видел, что не ошибся, отпустив её в Петербург: дочь росла, становилась человеком, и Петербург, поначалу её пугавший, сделался ей по плечу. А Николай возмужал за одну осень так, как иной не мужает за три года: голос окреп, плечи раздались, в движениях появилась та уверенность, какую даёт самостоятельная жизнь среди чужих. Мальчик, которого я провожал в сентябре с замиранием сердца, вернулся на Рождество если не мужчиной ещё, то юношей, твёрдо стоящим на своих ногах, — и это превращение, совершившееся вдали от меня, без моего пригляда, было мне и радостно, и чуть грустно той светлой грустью, какую знают все отцы, чьи дети выросли.</p><p>Они были оба — мои. Не по крови, нет; по крови они были детьми покойного Стрешнева, чужими мне совсем. Но за два года прожитой рядом жизни они стали мне роднее всякой крови, и я, глядя на них, выросших, вернувшихся, наполнивших дом, чувствовал то полное, безусловное отцовское счастье, какого, я уверен, не чувствовал к ним их настоящий отец, — потому что настоящий отец получил их даром, по крови, не трудясь, а я их вырастил, выходил, выучился их любить, и оттого любил, может быть, крепче, как крепче любят добытое трудом, чем доставшееся даром.</p><p>В сочельник, перед самым Рождеством, я сказал детям про Варвару.</p><p>Сказал просто, за вечерним чаем, когда мы сидели втроём — Аграфена ушла к себе, чувствуя, должно быть, что разговор не для неё. Сказал, что думаю жениться. Что женщина — Варвара Алексеевна Рязанцева, которую они знают. Что не из молодой страсти, а по уважению, по нежеланию доживать одному. И что хотел бы прежде всего знать, как они на это смотрят, потому что в дом войдёт новый человек, и без их согласия я этого шага не сделаю.</p><p>Я ждал всякого — и растерянности, и ревности к памяти матери, и той естественной детской неприязни к мачехе, которой боялась и сама Варвара. А вышло иначе.</p><p>— Я рада, папа, — сказала Анна, и сказала так искренне, что сомнений не оставалось. — Варвару Алексеевну я знаю и люблю. Помнишь, я к ней на чай ходила? Она… она настоящая. С ней тебе будет хорошо. И мне спокойнее будет в Петербурге, зная, что ты не один. Я ведь, папа, всё это время мучилась, что ты тут один в пустом доме, пока мы с Колей там. А теперь не буду. Женись. Я только рада.</p><p>Николай покивал — солидно, по-мужски:</p><p>— И я рад. Анна правду говорит — нам спокойнее, что ты не один. А Варвара Алексеевна — серьёзная женщина, дельная. Только, папа, — он чуть улыбнулся, — ты уж нас на свадьбу позови. А то женишься, пока мы в Петербурге, а мы и не погуляем.</p><p>И от этой простой мальчишеской просьбы — «позови на свадьбу, дай погулять» — у меня отлегло окончательно. Дети не просто не противились — они радовались, и радовались по-доброму, за меня, не за себя. Последнее, что могло бы стать поперёк моему позднему счастью, — детское неприятие — растаяло, как растаяла Аграфенина нелюбовь, как выгорела у Морозкина вражда. Всё сходилось к одному, всё расчищалось, всё благословляло.</p><p>Позже, уже укладываясь, я думал об этом разговоре и дивился, как переменились мои дети за два года — и в особенности за петербургский год. Прежняя Анна — та, что встретила меня настороженной, обиженной на покойного отца девочкой, — не сумела бы так просто и так великодушно порадоваться отцовой женитьбе; в ней говорила бы ревность, обида за мать, девичий эгоизм. А эта, нынешняя, петербургская Анна порадовалась чисто, по-взрослому, думая не о себе, а обо мне, о моём одиночестве. Так вырастает человек: от себя — к другим, от «как это для меня» — к «как это для тебя». И то, что дочь моя проделала этот путь, было мне дороже всех её курсовых успехов, потому что курсы дают знание, а вот эту способность радоваться за другого не дают нигде, она вырастает сама, из доброго сердца, выросшего в добром доме.</p><p>И Николай — тот же путь, по-своему, по-мужски. Год назад он бы, верно, заревновал, насупился, увидел бы в мачехе угрозу. А нынче — «нам спокойнее, что ты не один», «позови на свадьбу». Думал не о том, что в дом войдёт чужая, а о том, что отец перестанет быть одинок. Оба моих ребёнка за этот год переросли детский эгоизм и вышли к той взрослой доброте, которая радуется чужому счастью как своему. И, засыпая в ту ночь, в полном детьми доме, я думал, что вот это, может быть, и есть лучшее, что я за два года сделал, — не дамба, не завод, а вот эти двое выросших добрых людей, которые умеют радоваться за другого. Вырастить человека, умеющего радоваться за другого, — выше этого, кажется, ничего и нет.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Варвару я пригласил на второй день Рождества — на семейный обед.</p><p>Это был, в сущности, смотр — не сватовство ещё, до сватовства был положенный срок, — а вот именно смотр, знакомство будущей хозяйки с детьми в семейном кругу, прежде чем всё решится официально. И я волновался перед этим обедом больше, кажется, чем перед иным думским заседанием: одно дело — самому решить, и совсем другое — свести под одной крышей детей и ту, что войдёт в дом, и увидеть, как они друг с другом.</p><p>Напрасно волновался. Варвара пришла — в простом, но праздничном, без вдовьего уже траурного, с гостинцами детям, державшаяся ровно, достойно, без заискивания и без чопорности. И за столом, среди моих, она оказалась так на месте, будто всегда тут была. С Анной они сошлись сразу — у них нашёлся общий язык, петербургско-женский, про книги, про курсы, про то, что Варвара, оказывается, и сама в молодости мечтала учиться, да не довелось. С Николаем Варвара говорила про дело, про фабрику, и Николай, будущий инженер, расспрашивал про станки, и Варвара отвечала толково, и мальчик слушал уважительно. Аграфена сидела во главе своего стариковского угла, поглядывала на всех и тихо, удовлетворённо кивала, как кивает человек, у которого наконец всё на своих местах.</p><p>Был за тем обедом и тихий, никем, кроме меня да Аграфены, не замеченный миг, на котором я внутренне задержался. После второго, когда разговор сделался общим и тёплым, Анна вдруг вспомнила про книги Курганова — те пять томов, что Аграфена возила к нам и в которых, помеченные карандашом, жили пометки её покойной матери. Анна за осень, оказывается, увезла один том с собою в Петербург — «чтобы мамино было при мне», сказала она просто, — и теперь рассказывала Варваре про эти материнские пометки, про то, как читает их и будто говорит через них с матерью, которой почти не помнит. И Варвара слушала — серьёзно, бережно, без тени ревности к памяти покойной, к месту которой и не думала подступаться, — слушала и кивала, и сказала только: «Хорошо, что у тебя это есть, Анна. Память матери — великое богатство. Береги». И в том, как будущая хозяйка дома приняла, не покусившись, эту материнскую память падчерицы, было то самое, ради чего я и затевал смотр: я увидел, что Варвара не вытеснит покойную, а уживётся с её памятью, даст ей место, — и это окончательно меня успокоило за детей.</p><p>Я смотрел на этот стол — на Анну, на Николая, на Варвару, на Аграфену, на Серафима, которого тоже позвал, на Морозкина с гостинцем, на Вебера с его немецкой точностью, — смотрел на свой полный, тёплый, рождественский стол и думал, что вот оно, собралось наконец, всё вместе, в одной комнате, под одной лампой: моя семья, нынешняя и будущая, мои близкие, мой город в лицах лучших его людей. Два года назад за этим столом сидел чужак-самозванец, не знавший, как быть отцом двум чужим детям, под подозрительным взглядом тёщи. А нынче за тем же столом сидел свой, среди своих, отец, которому дети сами благословили позднее счастье, хозяин дома, в который скоро войдёт хозяйка, голова города, в лицах за его столом представленного. За столом было шумно и тепло, как бывает только на хорошем семейном празднике, где все друг другу свои или становятся своими. Серафим, выпив наливки, разговорился — рассказывал что-то из своей сорокашестилетней практики, и Вебер вставлял медицинские замечания, и Морозкин степенно поддакивал, и дети слушали стариков с тем уважительным вниманием, какое в хороших семьях молодые ещё хранят к старым. Анна играла потом на пианино, и пели — старое, святочное, и Варвара, оказалось, знала те же песни, и подпевала верным негромким голосом, и Аграфена подтягивала из своего угла. И этот общий стол, общее пение, общий праздник, в котором сплелись моя семья, моя будущая жена, мои друзья, мой священник, мой главный союзник, — этот вечер был, может быть, самым счастливым за обе мои жизни, потому что в нём сошлось всё, что я за два года собрал, и всё оно было живое, тёплое, поющее, своё.</p><p>Я смотрел и не мог наглядеться. Два года назад я не знал этих людей вовсе или знал чужими. А нынче они сидели за моим столом, пели мои песни — то есть наши общие, бережанские, — и были мне роднее, чем кто-либо в той, прежней, нижнеярской жизни, где я и стола-то такого ни разу не собрал, где праздники проводил в одиночку или в случайной компании сослуживцев, расходившейся без следа. Там у меня не было своих. Здесь — был полный стол своих. И за одно это, за то, что в чужой нечаянной жизни я обрёл то, чего не имел в своей, — за полный стол поющих своих людей, — стоило умереть там и родиться здесь.</p><p>Всё переменилось. Всё стало своим.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Вечером, когда Варвара уехала, а дети угомонились наверху, я вышел, по обыкновению, посидеть у окна в гостиной.</p><p>Ёлка тихо роняла иголки. От печи шло ровное тепло. За окном падал рождественский снег, и горел фонарь у ворот, и весь город лежал под снегом тихий, праздничный, мирный. Аграфена подсела ко мне, со своим вечным вязанием, и мы сидели молча, по-стариковски, два немолодых человека в тёплом доме на исходе рождественского дня.</p><p>— Хорошо нынче было, Павлуша, — сказала она наконец. — Полный дом. Давно такого не было — может, и никогда при мне в этом доме такого не было. При покойном-то Стрешневе, прежнем, дом стоял невесёлый, нелюбящий. А нынче — погляди. Дети, Рязанцева, гости, смех. Это ты, Павлуша, такой дом сделал. Из невесёлого — весёлый. Из нелюбящего — любящий. Я ведь помню, какой ты пришёл два года назад, — чужой, дёрганый, будто не в своей шкуре. А теперь — хозяин, отец, добрый человек. Не знаю, что с тобой тогда сталось, и знать не хочу. А только спасибо тебе за этот дом.</p><p>— Спасибо вам, Аграфена Тихоновна, — сказал я наконец. — Что вы со мной все эти два года. Без вас я бы, может, и не выдюжил. Вы мне ведь были — не тёща даже, а мать. И детям — бабка настоящая, роднее родной. Этот дом и на вас держится, не на мне одном.</p><p>Аграфена помолчала, и спицы в её руках на минуту остановились.</p><p>— Я ведь тебя, Павлуша, сперва не приняла, — проговорила она, помолчав. — Помнишь, поди. Глядела с подозрением, всё ждала подвоха. Ты мне чужой казался — будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье. — Я внутренне замер при этих словах, но она продолжала, не заметив. — А потом гляжу — нет, добрый человек, детей любит, дело делает, не пьёт, не блудит, не врёт по мелочи. И отмякла. И теперь вот думаю: дай Бог всякой матери такого зятя, какой ты мне вышел. Не по крови — а роднее кровного. Так что это тебе спасибо, Павлуша, а не мне. Что дом этот из мёртвого живым сделал. Я ведь тут после дочкиной смерти жить не хотела, доживала только. А при тебе — зажила.</p><p>Я держал её руку и молчал, потому что горло перехватило. Старуха почти угадала истину — «будто и не Павел вовсе, а кто другой в его обличье», — угадала и не поняла, что угадала, списала на первое впечатление. А было это правдой, самой сутью моей тайны. Но, как и с детьми, как с Варварой, тайна происхождения покрывалась правдой прожитого: не Павел, а кто другой — да; но этот другой стал ей роднее кровного зятя, сделал её мёртвый дом живым, и в этом была правда поважнее тайны.</p><p>И мы сидели так, у окна, в тёплом рождественском доме, полном спящих детей и затихающего праздника, и за окном падал снег, и горел фонарь, и было так хорошо, так полно, так тихо, что не хотелось ни говорить, ни шевелиться — а только сидеть и длить эту минуту, зная, что вот ради таких минут, тихих, домашних, ничем не примечательных, и стоит весь огромный труд жизни, вся борьба, все два года, — ради того, чтобы был дом, и в доме тепло, и за окном снег, и рядом близкий человек, и наверху спали дети, которые приедут опять, и опять, и опять, пока стоит дом.</p><p>Святки прошли в той же тихой полноте: гадали девушки на кухне (Анна с Глафириной племянницей, смеясь), ходили ряженые, катались с горки на Соборной, бывали в гостях и принимали гостей. Дом все эти дни был полон, тёпел, шумен. Варвара заходила ещё раз, запросто, по-семейному уже, и сидела с Анной за рукоделием, и они о чём-то долго и тихо говорили, и я, проходя, не вслушивался, но видел, что говорят по-доброму, как говорят старшая и младшая, нашедшие друг друга. И с каждым таким днём, с каждым заходом Варвары, с каждым общим вечером будущее, ожидавшее нас после Святок, после сорока дней, после положенных сроков, делалось всё яснее, всё неизбежнее, всё теплее — не как мечта, а как уже почти наставшая явь.</p><p>А в крещенский сочельник, в самом конце Святок, дети стали собираться обратно в Петербург — каникулы кончались. И снова предстояли проводы на пристани, то есть не на пристани зимой, а на санный тракт до Казани; и снова дом готовился опустеть. Но теперь это опустение не пугало меня, как пугало в сентябре: я знал, что ненадолго, что к лету вернутся, а там, глядишь, и свадьба, и дом наполнится уже не на каникулы, а насовсем — хозяйкой. Дети уезжали в свою жизнь, я оставался в своей, и обе наши жизни были теперь полны и светлы, и связаны нерушимо той невидимой нитью, по которой считают дни до встречи. И, провожая их потом на казанский тракт, я уже не чувствовал той осенней пустоты в груди, что мучила меня в сентябре: тогда я отдавал их в неизвестность, впервые, со страхом; а теперь знал, что они уезжают в обжитое, к своим уже петербургским делам и друзьям, и вернутся, и что дом, опустев на весну, к лету и к свадьбе наполнится снова и уже надолго. Проводы вышли светлые, без надрыва — проводы людей, твёрдо знающих, что свидятся. Аграфена сунула им в дорогу узелки с пирогами, перекрестила, наказала писать; Глафира всплакнула для порядка; я обнял обоих и долго стоял, глядя вслед уходящему по белому тракту обозу, пока он не скрылся за поворотом, — стоял спокойно, светло, без той тяжести, что давила в сентябре.</p></section><section><title><p>Глава 23 Окно</p></title><p>Глава 23 Окно</p><p>Дети уехали, Святки кончились, и в доме настала та особая послепраздничная тишина, в которой ещё пахнет хвоей и пирогами, а голосов уже нет.</p><p>Но это была не та осенняя тишина опустения, что давила меня в сентябре. Это была тишина передышки, паузы между праздником и буднями, в которой не одиноко, а покойно.</p><p>Разница была вся в том, что в сентябре я отдавал детей впервые, в неизвестность, со страхом, и дом опустевал тогда тревожно, надолго, безнадёжно. А теперь, после Святок, дети уехали в обжитое, ненадолго, до лета, и дом опустел не безнадёжно, а временно, с обещанием скорого наполнения. То же опустение — а чувство другое, потому что переменилось не опустение, а я: в сентябре я ещё боялся пустоты, а к зиме научился её не бояться, зная, что за всякой пустотой, если дом живой, идёт новое наполнение. Я научился за этот год многому — и отбивать удары, и провожать врагов, и любить на склоне лет; но, может быть, главное, чему я научился, было вот это: не бояться пустоты, доверять, что за зимой идёт весна, за разлукой — встреча, за паром — сев. Это далось мне труднее всего, потому что я по природе человек тревожный, деятельный, не доверяющий пустоте; а выучился — и в этом, пожалуй, и состояло моё взросление за второй год. Дом не опустел навсегда — он просто притих до лета, до свадьбы, до новых приездов; и я ходил по нему в эти тихие послекрещенские дни без тоски, а с тем ровным, светлым чувством человека, у которого всё на местах и впереди только хорошее.</p><p>Стояли первые дни января; новый год только что минул, Святки шли к концу, к близкому уже Крещению. И в один из этих тихих вечеров, отужинав с Аграфеной, я сел, по давней своей привычке, у окна в гостиной — посидеть, поглядеть на сад и на фонарь за воротами, ничего не делая, просто быть.</p><p>Город за окном жил тихой межпраздничной жизнью: Святки отошли, Крещение прошло, впереди был долгий тихий пост зимних будней до самой весны. Снег лежал глубокий, чистый; дымы стояли над трубами прямыми столбами; редкие сани проезжали с тем особым зимним скрипом, который я за два года полюбил. Всё было покойно, бело, морозно, и в этом зимнем покое города было что-то под стать моему собственному внутреннему покою — будто и город, и я разом вышли после долгого, бурного года на тихое ровное место и отдыхали, не торопясь, перед тем, что будет дальше.</p><p>Я и не торопился. Впервые за два года мне некуда было торопиться: не висело над головой ни беды, ни угрозы, ни срочного дела. Можно было просто сидеть у окна и думать — роскошь, которой я почти не знал ни в той жизни, ни в этой, потому что в той вечно спешил по службе, а в этой вечно отбивался да строил. А теперь — сиди, думай, гляди на снег. Серафим сказал бы: поле под паром. Вот я и лежал под паром, тихим зимним вечером, у окна, и думал — обо всём сразу и ни о чём, как думается человеку на покое, оглядываясь на пройденную дорогу.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>За окном падал снег — ровный, неторопливый, бесконечный зимний снег, заваливший к концу декабря и сад, и улицу, и весь город.</p><p>Горел фонарь у ворот — тот самый, который я почти два года назад выпрашивал, выбивал, ставил, и который теперь горел сам собой каждый вечер, потому что так было заведено. Я смотрел на этот фонарь сквозь падающий снег и вспоминал — далёкое уже, почти чужое: как стоял у этого самого окна в первый свой бережанский вечер, два года без малого назад, очнувшись в чужом теле, в чужой жизни, не зная ещё ни города, ни людей, ни того, что меня ждёт. Стоял тогда, помню, у тёмного окна — фонаря ещё не было, я его потом выпросил, — глядел в темноту на незнакомый, чужой, враждебный почти город и думал: ну что ж. Ладно. Поехали.</p><p>Странно было вспоминать того себя — двухлетней давности, у тёмного окна, ещё Ракитина больше, чем Стрешнева, ещё не понимавшего толком, что с ним стряслось. Тот человек был перепуган, растерян, одинок до отчаяния в чужом, непонятном мире. Он не знал ни как держать себя, ни что говорить, ни кому верить; он играл роль, ежеминутно боясь сбиться; он был самозванцем, чувствовавшим себя самозванцем. И вот этот перепуганный самозванец сказал себе у тёмного окна простое, мужицкое почти «ладно, поехали» — и поехал, и вёз себя два года через паводки, доносы, стройки, смерти, — и довёз до того, кем я стал теперь: до человека, который сидит у того же окна спокойно, по-хозяйски, не играя никакой роли, потому что роль срослась с ним намертво, стала им, и играть больше нечего — есть кого быть.</p><p>С этих двух слов — «ладно, поехали» — всё и началось. С тихого, без надрыва, согласия принять доставшееся: чужое тело, чужую семью, чужой запущенный город, чужие долги и чужих врагов.</p><p>Я часто думал потом, что в этих двух словах, сказанных в первую ночь, и был весь секрет — если есть какой секрет в том, как чужое становится своим. Не роптать на доставшееся, не отчаиваться, не искать виноватых и не жалеть о прежнем, а сказать «ладно» и взяться. Принять — и работать. Большинство, попав в беду, в чужое, в непоправимое, тратят силы на ропот, на «за что мне это», на тоску о прежнем; и оттого тонут. А кто говорит «ладно, поехали» и берётся за то, что есть, тот выплывает. Я выплыл. Не потому, что был сильнее или умнее других, а потому, что в первую же ночь не стал роптать, а сказал «поехали». С этого всё. Я не выбирал этого — это свалилось на меня, как сваливается на человека судьба, не спрашивая. Я мог бы сломаться, спиться, опустить руки, как опустил их, видно, прежний Стрешнев. А я сказал себе тогда у тёмного окна: ладно, поехали, — и поехал. И вот, два года спустя, у того же окна, за которым горит теперь выпрошенный мною фонарь, я оглядывался на эту дорогу — и видел, что приехал.</p><p>Я перебирал в памяти эти два года — медленно, подробно, как перебирают старые письма зимним вечером. Первую растерянную весну, когда всё было чужим и страшным, когда я каждый день боялся выдать себя, не понимал реалий, путался в людях и обычаях. Первый паводок, едва не смывший город, и себя по пояс в ледяной воде. Долгушина, разглядевшего во мне человека и выучившего азам. Дамбу. Школу. Фонари — вот этот самый фонарь за окном. Завод, выстроенный с нуля, с гнильём под видом леса, с бессонными сметами. Гордеева — тёмной нитью через всё, от первого доноса до последнего вздоха у одра. Анну, уехавшую на курсы и вернувшуюся взрослой. Николая, выросшего из мальчика в студента. Аграфену, оттаявшую из настороженной тёщи в почти мать. Варвару с её терпеливой открытой дверью. Целую жизнь — вторую мою жизнь, прожитую за два года так полно, как первая не прожилась за тридцать восемь лет.</p><p>Приехал. «Поехали» обернулось приездом. Чужой город стал своим. Чужое тело — мною. Чужая семья — родной. Чужие долги — выплачены, чужие враги — кто примирён, кто похоронен. Запущенное хозяйство — налажено. Я ехал из той тёмной первой ночи неведомо куда, на одном «ладно, поехали», — и приехал сюда, к этому тихому послекрещенскому вечеру, к фонарю за окном, к Аграфене с вязаньем, к детям, считающим в Петербурге дни до лета, к женщине на Торговой, ждущей сватовства, к городу, который стал мне роднее всех городов на свете. Дорога, начатая словами «ладно, поехали», привела домой. И, оглядывая её всю, от тёмного первого окна до нынешнего, со светящимся фонарём, я думал, что не отдал бы этой дороги ни за что — ни за возвращение в прежнюю, нижнеярскую жизнь, ни за иную, лёгкую судьбу. Дорога была трудная, местами страшная, не раз я едва не сорвался; но она была — моя, настоящая, прожитая до конца, в полную силу, и привела она туда, куда стоило прийти. А лёгкие дороги, я знал по прежней жизни, никуда не приводят — по ним идёшь и идёшь, гладко да бесцельно, и приходишь к пустоте. Эта же, трудная, привела к полноте. И за полноту платят трудностью дороги — иной платы за неё нет и быть не может.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я вспомнил и другой вечер — летний, прошлогодний, в финале второго года, когда мы с Аграфеной сидели вот так же у окна, и она сказала мне: «У тебя получилось». А я ответил: «Получилось».</p><p>Тогда, летом, я думал, что это и есть итог. Отбит третий удар, дети дома, дом полон, Гордеев затаился. «Получилось». Но я ошибался: то был не итог, а только перевал. После того лета был ещё целый год — самый, может быть, важный: год, в который Гордеев умер, и война кончилась, и дети уехали в большую жизнь, и Варвара сказала «подожду», и я научился жить в мире, без врага. Тот летний «итог» был не концом, а серединой; настоящее «получилось» пришло только теперь, этой зимой, когда всё наконец сошлось, закрылось, улеглось.</p><p>И, сидя у окна в падающий снег, я думал, что, может, и нынешнее «получилось» — тоже не конец, а только новый перевал. Что после этой зимы будет весна, и свадьба, и новый год работы, и ещё годы, и ещё перевалы, которые покажутся итогами, а окажутся серединами. Так и идёт жизнь: от перевала к перевалу, и каждый кажется вершиной, пока не взойдёшь на следующий. И в этом нет ни обмана, ни печали — в этом сама природа живого: расти, идти, всходить, не останавливаясь, потому что остановишься — и начнёшь гнить, как сгнил остановившийся Гордеев.</p><p>Думал я и о том, как причудливо распорядилась мною судьба — и как мало я понимаю в её распоряжениях. За что мне досталась эта вторая жизнь? Я не был в первой ни святым, ни злодеем — обыкновенный был человек, замотанный службой холостяк, каких тысячи. И вдруг — смерть на мокром проспекте, и пробуждение в чужом теле, в чужом веке, и два года, перевернувшие всё. За что? Зачем? Я не знал и, наверное, не узнаю никогда. Может, ни за что и ни зачем — просто случилось, как случается всё в этом мире, без видимой причины и цели. А может, и за чем-то — чтобы вытащить этот один уездный город из захолустья, выучить грамоте этих двадцать семь детей, проводить по-людски одного умирающего врага, вырастить двоих чужих детей в добрых людей. Малые дела для огромной загадки переноса души через век. Но, может, из малых дел и состоит всякий смысл, и нет смысла крупнее, чем выучить детей грамоте да проводить врага по-людски, — а то, что кажется крупным, империи да эпохи, складывается на деле из вот таких малых дел, сделанных в тысячах уездных бережансков тысячами безвестных людей.</p><p>Я выбрал в этой второй жизни малые дела — и не жалел. Я мог бы, со своим знанием будущего, рваться выше: в губернию, в столицу, в большую политику, переделывать Россию целиком. Многие на моём месте так бы и рванулись. А я остался в уезде, при одном городе, при малых делах — и в этом, я чувствовал, была не робость, а правота. Россию целиком не переделать ни одному человеку, как ни рвись; а один город обиходить — можно. И лучше обиходить один город по-настоящему, чем замахнуться на всю Россию и не сделать ничего. Малое, сделанное до конца, весит больше великого, начатого и брошенного.</p><p>Я не остановлюсь. Вот что я понял у окна в тот тихий вечер. Я приехал — но не встану. Чужая губерния стала своей землёй — но своя земля не повод сесть и почить, а повод растить её дальше, до конца, до тихого вятского доживания, до которого мне, бог даст, ещё лет тридцать. Я приехал домой — а дома не сидят сложа руки, дома живут, работают, растят, любят. «Поехали» обернулось «приехал», а «приехал» обернётся завтра новым «поехали» — к новым делам, к свадьбе, к водопроводу, к третьей печи, к внукам, которых чает понянчить Аграфена. Дорога не кончается приездом. Приезд — только то место, откуда едут дальше, уже не из чужого в своё, а из своего в ещё лучшее своё.</p><p>Я попробовал представить себе эти будущие годы — третий бережанский год, и пятый, и десятый. Водопровод, о котором давно мечтал. Новые школы — не одну фабричную, а по всему городу. Мощёные улицы вместо осенней грязи. Больницу настоящую вместо флигеля. Может, и вправду железную дорогу когда-нибудь, хоть это и казалось пока несбыточным. Город будет расти, и я буду растить его, год за годом, дело за делом, и Николай вернётся инженером и, глядишь, проложит к Бережанску те самые рельсы, и Анна… Анна решит когда-нибудь свою судьбу, с Кошкиным ли, с другим, в свой срок, сама. И Варвара войдёт в дом хозяйкой, и дом окончательно оживёт. И будут внуки — чужие по крови, свои по дому, как сказала Аграфена. И всё это — впереди, за этим тихим зимним вечером, за этим окном, за этим снегом. Целая жизнь ещё впереди, вторая моя, нечаянная, ставшая родной жизнь, — и я глядел в эту будущую жизнь без страха и без тоски, а с тем спокойным, светлым ожиданием, какое бывает у человека, твёрдо стоящего на своей земле и знающего, что земля эта его и не подведёт.</p><p>Так я сидел у окна, перебирая прошлое и заглядывая в будущее, и снег всё падал, и фонарь всё горел, и было мне так покойно и полно, как не бывало, кажется, никогда.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Я встал, прошёл в кабинет, зажёг лампу и в последний раз в этом году сел к зелёной тетради.</p><p>Эту зелёную тетрадь я завёл прошлым летом, в финале второго года, и вёл весь этот год — не дневник в полном смысле, а так, для редких итоговых записей, в которые откладывал не события, а то, что из событий выпадало в осадок, в мысль, в правило. Тетрадь сделалась мне за год вроде собеседника — единственного, с кем я мог быть до конца откровенен, потому что ей одной можно было доверить и то, чего нельзя было сказать ни Аграфене, ни Сычёву, ни даже самому себе вслух: смутные тени прежней жизни, зазор двух эпох, ту глубинную свою чуждость веку, которую я ото всех таил. Тетрадь знала меня настоящего — насколько я сам себя знал. И листать её под конец года было всё равно что говорить с самим собою прошлым, оглядываясь на пройденное.</p><p>Год — тысяча восемьсот восемьдесят второй — только что минул; пора было подвести под ним черту. Я перелистал исписанные за год страницы — от прошлогодней июньской, где начинал, через все записи второго года: третий ход, защита, отъезд Анны, отъезд Николая, болезнь Гордеева, его смерть, похороны, Варвара, Рождество. Целый год уместился в этой тетради, год, равный иной жизни. И, дойдя до чистой страницы, я обмакнул перо и написал — не длинно, потому что главное говорится коротко:</p><p>«Конец второго года. Враг похоронен, и я проводил его по-людски. Дети выросли и уехали — вернутся. Варвара ждёт — после сроков посватаюсь. Город налажен и растёт. А теперь — поживём».</p><p>Я перечитал. И, помедлив, дописал ещё строку — последнюю в году, и, как вышло, итоговую за всё:</p><p>«Два года назад я сказал у тёмного окна: ладно, поехали. Прошлым летом Аграфена сказала: у тебя получилось. А нынче я скажу себе сам, у того же окна, за которым горит мой фонарь: я дома. Не „поехали“ уже, не „получилось“ даже, а просто — дома. На своей земле. Среди своих. Это и есть всё, чего человек может пожелать, и больше этого нет ничего».</p><p>Этой записью закрывался не просто год — закрывалась целая пора: пора приживания и борьбы. Дальше пойдёт другая — мирная. И хорошо.</p><p>Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик — к стопке прошлогодних бумаг, к долгушинским письмам, к Анниным письмам из Петербурга. Погасил лампу в кабинете. И вернулся в гостиную, к окну.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Аграфена уже ушла к себе. Дом затих окончательно. За окном всё падал снег, ровный, бесконечный, заваливший город до весны.</p><p>Я думал, стоя у окна, о тех, кто был сейчас далеко и близко разом. О детях в их петербургской зимней жизни, считающих дни до лета. О Долгушине в Вятке, у своей реки. О Варваре в тёплом доме на Торговой, читающей при лампе деловой журнал. О Гордееве под снегом на кладбище, отвоевавшемся. Живые и мёртвый — все они были вокруг меня, даже когда я стоял один.</p><p>За стеной, в кухне, дотлевала лучина; где-то под полом возилась мышь; старый дом жил своей ночной, чуть слышной жизнью. Два года назад каждый скрип половицы был мне чужим, настораживал; теперь я знал в этом доме всякий звук, всякий угол. Дом стал мне впору, как становится впору разношенная обувь, — не жмёт нигде, и уже не помнишь, что когда-то был он чужим и тесным.</p><p>Фонарь горел у ворот — ровно, как все эти два года, как будет гореть и завтра, и когда меня не станет. Я смотрел на него сквозь падающий снег. Я не знал, сколько ещё мне отпущено — год, десять, тридцать; не знал, что ждёт впереди. Знал одно: что бы ни ждало, я встречу это своим, не чужаком и не самозванцем. И этого было довольно.</p><p>Снег всё падал. Фонарь всё горел. И где-то под этим ровным зимним снегом дозревала, дожидаясь своей весны, вся ещё не прожитая, долгая, добрая жизнь.</p></section><section><title><p>Эпилог Своя земля</p></title><p>Эпилог Своя земля</p><p>На Крещение тысяча восемьсот восемьдесят третьего года через Бережанск проездом из Казани в Симбирск оказался советник губернского правления Овсянников.</p><p>Тот самый Овсянников, что без малого год назад приезжал сюда с ревизией — строгий, сухой выслуженец, ехавший тогда с заранее сложившимся в Казани мнением, что Бережанск — обыкновенное уездное захолустье, где, как водится, и недоимки запущены, и книги в беспорядке, и голова себе на уме. Та ревизия, помнится, кончилась для него неожиданно: он уехал из Бережанска со мнением прямо обратным тому, с каким приехал, и отчёт написал такой, что в Казани подивились. С тех пор Овсянников Бережанск запомнил.</p><p>И вот, год спустя, по дороге в Симбирск по другому делу, он завернул в Бережанск — переночевать, переждать крещенские морозы, сменить лошадей. Не по службе на этот раз; так, проездом. И, не будучи обязан ничем, мог поглядеть на город просто, незаинтересованным глазом — как глядит путешественник, которому ни до чего нет дела, кроме того, что он видит.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>А видел он вот что.</p><p>Уездный городок на Волге, занесённый крещенским снегом, — каких по России тысячи и тысячи. Но было в этом городке нечто, чего Овсянников, поездивший по уездам довольно, в других не встречал или встречал редко. Улицы — мощёные, и мостовые из доброго кирпича выглядывали кое-где из-под укатанного снега; видно было, что под снегом не грязь, не колдобины, а ровная кладка. Фонари — не два-три на весь город, как водится в уездах, а вдоль главных улиц, и вечером, как стемнело, их зажгли, и город осветился ровным рядом огней, что для уездного захолустья было прямой роскошью и редкостью. На реке, у пристани, даже зимой, по льду, виден был порядок: склады крыты, подъезды расчищены, не та обычная припортовая разруха. И самый воздух города — Овсянников не умел этого выразить точно, но чувствовал, — самый воздух был не тот, что в захолустье: не сонный, не пришибленный, а какой-то рабочий, живой, бодрый, будто город не доживал, как большинство уездов, а жил с прицелом вперёд.</p><p>Овсянников остановился, как и в прошлый раз, у гласного Ивашина, и за ужином, по дорожной привычке расспрашивать, повёл речь о городских делах. И хозяин, добродушный купец Ивашин, рассказывал охотно — и из рассказа его складывалась картина, которую Овсянников и сам уже отчасти видел глазами.</p><p>Кирпичный завод — две печи, новейшего, гофмановского устройства, каких на всю губернию считанные единицы; дают столько кирпича, что хватает и на городские нужды, и на продажу. Школа для рабочих детей — открыта осенью, учатся, говорят, бойко; и казанский владыка будто бы взял бережанскую школу за образец для других уездов. Дамба, укреплённая так, что последние два паводка прошли без потерь, тогда как прежде топило каждую весну. Больница расширена, при ней толковый доктор. Дума — в кои-то веки не грызётся на партии, а работает дружно. И над всем этим — городской голова, Стрешнев, про которого Ивашин говорил с той простой, не казённой теплотой, по которой вернее всего узнаётся истинное уважение горожан к своему правителю.</p><p>Овсянников слушал и сверял с тем, что помнил по прошлогодней ревизии. Год назад он копался в бережанских книгах, ища беспорядка, — и не нашёл; теперь понимал отчего. Не в книгах было дело и не в усердии писарей. Дело было в человеке, который эти книги вёл вести так, а не иначе, — который завёл в городе ту особую породу порядка, что держится не страхом перед ревизором, а внутренним устройством, привычкой делать как должно. Такой порядок Овсянников за тридцать лет службы встречал считанные разы и научился ценить его выше всякого парадного блеска: показуху видать сразу, а вот этот тихий, въевшийся в самый обиход порядок — его не подделаешь к приезду начальства, он либо есть, либо нет.</p><p>— Переменился у нас город при нём, Николай Петрович, — говорил Ивашин, разливая чай. — Не узнать. Я ведь тут сорок лет живу, всякого голову перевидал. Иной правил — и следа не осталось, забыли через год. А этот… этот город переделал. И не криком, не строгостью — а так, тихо, по делу. Придёшь к нему в управу — выслушает, рассудит по совести, не томит, взяток не берёт, своего не путает с городским. Мелочь будто. А из мелочи этой весь город и переменился. Люди при нём расправились, Николай Петрович. Дышат свободнее. Это, я вам скажу, дороже всякой дамбы.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Был и ещё разговор за тем ужином — про недавнюю смерть.</p><p>Помер, рассказывал Ивашин, под зиму первейший в городе богач и сила, купец Гордеев, — тот, что тридцать лет город под собой держал, всех гнул, со всеми враждовал. И вот что любопытно: голова, Стрешнев, с этим Гордеевым все эти годы был не в ладах, тот ему ходы строил, доносы слал, — а как помер Гордеев, голова к нему на одр пришёл, единственный из всего города, и хоронил достойно, и сыну осиротевшему помог дела устроить. Весь город про это говорил. Одни дивились — к врагу на поклон; другие хвалили — вот, мол, какой голова, и врага по-человечески проводил.</p><p>Овсянников слушал, и в нём, сухом выслуженце, мало-помалу складывалось то, что он потом, уже в дороге, додумал до конца. Он за долгую службу повидал много правителей — губернских, уездных, всяких. И знал твёрдо: настоящего человека на месте власти узнаёшь не по тому, как он одолевает врагов, — одолевать умеют многие, — а по тому, как обходится с поверженным. Кто пляшет на могиле врага — мелок, как бы ни был силён. А кто врага хоронит достойно — тот не просто силён, тот велик той тихой человеческой величиной, которая выше всякой силы. И, выходило по рассказу Ивашина, бережанский голова был из этих, из редких. Овсянников не ошибся в нём год назад. Город попал в верные руки.</p><p>Думал Овсянников и шире — о России. По службе он видел её всю, уезд за уездом: сонную, тяжёлую, бедную, веками лежащую под спудом косности и неумения. И знал, как редко, как наперечёт встречаются в этой громаде люди, способные не сетовать на общую неустроенность, а взять один свой угол и устроить его по-человечески. Таких людей, думал он, и держится Россия — не на громких реформаторах сверху, которые приходят и уходят с царствованиями, а вот на этих, тихих, уездных, которые в своём городишке, в своём углу, без шума и без наград, делают дело и оставляют после себя не пустоту, а мощёные улицы да выученных грамоте детей. Кабы таких было побольше — в каждом бы уезде по такому, — иной была бы Россия. Да мало их. На том и беда. А где случится один — там и просвет, как вот в Бережанске.</p><subtitle>* * *</subtitle><p>Наутро, перед отъездом, Овсянников вышел пройтись по крещенскому городу.</p><p>Морозило; над Волгой, у проруби-иордани, ещё толпился народ после водосвятия — служили молебен, окунались самые отчаянные, и пар стоял над прорубью и над людьми; снег искрился; ровный ряд фонарей, ещё не погашенных с ночи, тянулся вдоль Соборной. Народ расходился с водосвятия по домам — степенно, празднично одетый, и в лицах бережанцев Овсянников примечал то же, что во всём городе: не сонную уездную пришибленность, а спокойное, рабочее достоинство людей, которым живётся не худо и которые это знают. Кланялись друг другу, останавливались поговорить, и говор был не плаксивый, не жалобный, какой слышишь по бедным уездам, а ровный, деловой, бодрый. Мелочь, опять же, — а из этой мелочи, из тона людских голосов на улице, опытный человек вернее всего читает, благополучен город или нет. Бережанск читался благополучным. Город просыпался в крещенское утро — чистый, белый, прибранный, живой. И Овсянников, шагая по укатанному снегу мимо мощёных мостовых, мимо собора, мимо управы, думал о том, как странно и хорошо, что вот в этой бескрайней, тяжёлой, сонной российской глуши, где уезд за уездом доживают век в грязи и недоимках, нашёлся один городок, который не доживает, а живёт, — и нашёлся один человек, который его таким сделал.</p><p>Он не знал — и никто в городе не знал, и не мог знать, — какой ценой и каким чудом достался Бережанску его голова; не знал, что под именем Стрешнева живёт в этом городе человек из другого, невозможного времени, попавший сюда неведомо как и сделавший из чужого захолустья свою землю. Этого Овсянников не знал и знать не мог. Он видел только плоды — мощёные улицы, фонари, завод, школу, дамбу, расправившихся людей, — и по плодам, как и положено, судил о дереве. И дерево, по плодам, выходило доброе.</p><p>Перед самым отъездом, садясь в сани, Овсянников ещё раз оглядел занесённый снегом, освещённый низким зимним солнцем город — мощёные улицы, дымы над трубами, ровный ряд фонарей, белый простор замёрзшей Волги. Год назад он въезжал сюда чужим, ревизором, с готовым строгим мнением. А уезжал нынче — почти с нежностью, какой сам в себе не ждал, к этому маленькому, упрямо живому городку на краю огромной сонной губернии.</p><p>— Хорош у вас город, Николай Петрович, — сказал он провожавшему Ивашину. — Право, хорош. Дай бог всякому уезду такого голову. Кланяйтесь Павлу Андреевичу. Скажите — Овсянников, мол, проездом был, дивился. И что в Казани его помнят добром.</p><p>И сани тронулись, и поползли по укатанному снегу прочь из города, на симбирский тракт, и Бережанск стал уменьшаться позади — занесённый снегом, освещённый солнцем, живой уездный городок, который один человек, неведомо откуда взявшийся, сделал из чужой губернии своей землёй.</p><p>Снег искрился. Фонари догорали в свете утра. Над собором кружило воронье — не грачи, грачи улетели до весны, а зимнее, оседлое, кружащее над всяким русским городом воронье. И город стоял под этим вороньём, под снегом, под низким крещенским солнцем — прочный, живой, обжитой, свой, — и стоять ему было ещё долго, дольше всех, кто его строил, потому что хорошо построенное стоит дольше строителей, и в этом — единственное бессмертие, доступное человеку: остаться в том, что построил.</p><p>А человек, построивший этот город, в это самое крещенское утро сидел, должно быть, у себя в управе, за обыкновенной работой обыкновенного дня, и не думал ни о каком бессмертии, а думал, верно, о водопроводе на будущий год, или о смете, или о том, что к лето вернутся дети и надо бы прибрать дом, — о малом, насущном, сегодняшнем, из которого и складывается, по кирпичу, и город, и жизнь, и то большее, чему имени мы не знаем.</p><p>Он был дома. На своей земле. И этого было довольно.</p></section><section><title><p>Nota bene</p></title><p>Nota bene</p><p>Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free.</p><p>Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Городской голова. Том 4</p></section></body><binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQEAYABgAAD//gA7Q1JFQVRPUjogZ2QtanBlZyB2MS4wICh1c2luZyBJSkcgSlBFRyB2ODApLCBxdWFsaXR5ID0gODUK/9sAQwAFAwQEBAMFBAQEBQUFBgcMCAcHBwcPCwsJDBEPEhIRDxERExYcFxMUGhURERghGBodHR8fHxMXIiQiHiQcHh8e/9sAQwEFBQUHBgcOCAgOHhQRFB4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4e/8AAEQgCgAGrAwEiAAIRAQMRAf/EAB8AAAEFAQEBAQEBAAAAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALUQAAIBAwMCBAMFBQQEAAABfQECAwAEEQUSITFBBhNRYQcicRQygZGhCCNCscEVUtHwJDNicoIJChYXGBkaJSYnKCkqNDU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6g4SFhoeIiYqSk5SVlpeYmZqio6Slpqeoqaqys7S1tre4ubrCw8TFxsfIycrS09TV1tfY2drh4uPk5ebn6Onq8fLz9PX29/j5+v/EAB8BAAMBAQEBAQEBAQEAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALURAAIBAgQEAwQHBQQEAAECdwABAgMRBAUhMQYSQVEHYXETIjKBCBRCkaGxwQkjM1LwFWJy0QoWJDThJfEXGBkaJicoKSo1Njc4OTpDREVGR0hJSlNUVVZXWFlaY2RlZmdoaWpzdHV2d3h5eoKDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uLj5OXm5+jp6vLz9PX29/j5+v/aAAwDAQACEQMRAD8A+NaKKKACiiigB1FFFABRRRQAUUUUAFFNooAdTaKdQA2nUU2gAooooAdTaKdQA2inUUANxS4p+33pmKAFooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKbRQA6iiigAooooAKKKKACiiigAooooAKKKKACiijNABRRRQA2nU2nUAFFFFABRRRQAUUUUANp1Np1ABRRRQAUUUUAFFFFABRXovgvRtDv/AGta1faMJ59O4UrO6q5YZXd83t29Kj8GaDoHjVrrTba2l0jVYoPMgZLlnim+baVZX+795f4qjnWpbptHn1Bp5RkYqwwQcYroPh5Z2Op+LLLStQs1uYbyQRcymMIT/FkVTdlcSVznQ2aSu18Uv4Y0fxNfabH4YjuYbaUorteyqWH/fVc94mOknV5G0SMx2TxxlELMzI21dy5b/a3UJ3Bqxl0UUopkhj3oxXTJdeFbXR7CN9Glvr14ma6kN40ahtzbQq/7uK3/GOneGPDn9mSDQHuUvrZbjBvpF25xx92oc7O1ilE85orZ8U/2MdRjk0KF4bWSBGaJ5S5ST+Jd3etr4V6JpGr607eIDt05NkXDsu6WQ7Y1z+Df981TdkEY8zscZS4ra8aaNJ4f8UahpD7itvKRGx/iT7yt+K4rKsGiScPNAs6DqhJAP4inGV1cHGzsQ0V6V8StK8N+F9Usbe30OO7iurVZyXuJl2/My7Qd3+zWb4+8K6dp+g6R4k0WWUWGpL/AMe0p3PA49/4hw35VmqqaT7jdOSOHorqfAFlpep6hd2mp23mqLSWeNhMyENFGzbf+BYrZ+G+neFvE/iePS73R2tIDG8jSi8kJXaKpysrgoHntFXdY+zNqM/2W2W2iEhCoHZsfi1VNvvVEtWG0UUUCCiiigAooooAKKKKACigcmnBRQAzFGKft96NvvQA2ihhQKACm06igAooooAKbRTqACiiigAooooAKKKKACim0UAOooooAKKKKAG0tLRQB6n8MI45Phn4tE80sEG1PMkQbtox3XvWX4Z8T6J4OivLvRZrvUdVuIjFHPPCIooF/wB3cxbt6fdpfCGv+H9N8E6poV5cXjXOpDqltuEJxgfxfN+lcE6qHZUfcoOAcYzWUYK7ubSqe6rAzFmJPeuj+GW3/hP9EEiLIn2yMlH+63PenxTeFP8AhA5YpILj/hIjLlJt7bCm706bdu7/AGt1VfAWoWOk+J7TVb+aVI7R/MCRpuMh9PvLj61U9YtEx+I67xXqHhSH4lXLano93KyXYMz/AGv9z/Dz5fl7sf7O6vNAa7DxLP4S1jXLnUzrerQtcOXZDpqvg/XzqyPF9xo0l/DFoKT/AGKCBIw86qskj/eZmx/tH9KILlgkOepjEZpBXUeJX8Iv4f0f+wra5j1FIz/aJmb5XOF6f8C3dO1ctVozeg816N8a1VYPC7I4KtpMR2jovyrXntusT3CJPN5MZOGk27tv4d67L4ja7omvWGlnT7i4WWwtlt9s1vt81QFUPu3N/drKabmmi1LRnE+1d3PpUlt4S0myj1PTraedjqFxHLdrHIC3EXB/2fm/4FXI6LFp0upRLqtxLb2mcyNEnmMR6Abqv+P7+01TxNcahYSFraY/u1MWzylHyrHj/ZUKKtq4QdjsPi/atqOkaV4r82Cdpo/stzNBJ5kbyqo6HvyGrzEV3nh7X9Bi8B3fh3V7u+H2mRpYvJhyIWxx/EN3K1xcKWxvFjluGjgLcyrHuIHrtz/WpguVWHJpu56j8XbXQH1rTH1DUr2zY2K/uYrRZBjc3/TT5a5Xxx4qj1jTdN0XTraW20jT4ysKStl3OPvH9fzqx8Ttb0LxDdWVzpdzd74LdbcxzwhS/wAzNuzu/wBquIFTSpWS5ip1LtpHSeBm+zjW9Qb7tvpUwB/2pNsa/q9bPwIEh+IEDRfeSGRs+nTmpdQt/DGgaCugT61qK3d0YZ9Qe3s1kBXbuSP5pF6bt2fpUfgTWfCnhnxCNSh1DWpSI2j+e0jQgN/uyNRUTcHYUNzh9WP/ABMrn/rq38zUCmui8faXZ6ZriNYaib+2vYFu0l8ry+HY8be1c8FrSOxnP4hKKKKokKKXBpKACiiigAooooAKXJpKKAJRTTThTTQAjdqbTm7UmDQAlFFFABRRRQA2inUUAFFFFABRRRQAUUuKMUBYSiiigAopcUlABRU0FrcTLuiTcPrU66Zft92DOP8AaWgClRWl/YWqf8+n/kVf8aX+wtU/58z/AN9r/wDFUuZFcrMyjNaf9har/wA+jf8AfY/+Ko/sLVf+fRv+/g/+Ko5kHKzMorU/sPVf+fT/AMiL/jR/YWq/8+jf9/B/8VSug5ZGYKMVpf2LqX/Pq3/fY/8Aiqgl0+9jjLyw7UHXLLRdBYpjilxVqzsrm8crbxM+37zY4X6mtGTwxrm2SSGwe6jjOHe2dZ9v18tmxTUkgtcxSM0EV0uk+D9R1EWjw3FoEukZ8eb+8QKzLyn3m+Zf4d1bEWi6fFoE1lOLIlY2Y6os2PLulbCw89tv8938NS5xHySOAYfjRjFdVq3gzVtPiuZ55LUQwReb5nmYDr8v3V+91b+7t96zo/DmsNGkslmbdJB8jXEqQhv+/jCqU0Lla3Mgikx71dv9OvbHBuYNqn7rqQyH/gS/LTILG8mjEkUO4H3UUIRTIpQK0V0jVHHy2zHH/TRaX+xtT/59f/Ii/wCNDkgtLoZ88kk0pkldnc9SeppFHvWj/Y2p/wDPqP8Av6v/AMVSjRdU6fZh/wB/V/8AiqFJDtJlJ5HkjVZHZggwmT90elRhvatE6Hqg/wCXb/yKv/xVMOi6mP8Al2P4SL/jRzILSRSoqy2nXysVa3wR/tLTJbO5ii8ySLA+q0xEXFRnrS8+tGKBWEopcUo6UBYbRRRRcLBRRQBzigCQUbaCKAaAFxSAUq0mfmJoAjfrTae/3uKSgAHWndRSngUzvS3AKKKKYBRRRQAU6PbuBdQy5GRuxmm0UAahutCzzot1/wCB/wD9hT4L3QwriXRJnYnKn7bjb/47zWU2e1GPelYrmRrLf+H1iKtoEzv2b7cR+m2mNfaIemhyj/t9b/4mszFIaLBc1Gv9E3Epokyj0+2k/wDstON/4f2kDw/MD2P248f+O1lY96Me9Fgvc0vtuif9ASX/AMDT/wDE08X+gbgToEx/vf6cef8Ax2svFNNFgNw6h4a2EL4cuFY9D/aLHH/jlJ/aHhz/AKFub/wYN/8AE1i496Me9Fg5jc+3+GT/AMy1cf8Agxb/AON0g1Dw5vBbw7cH+9/xMW5/8crD5oFFg5rm2194bP8AzLtwP+4if/iKa+oeHyxK+HZV9B9vbj/x2sY0YoYc1jZ+3aB/0AJf/A9v/iaj+26JvBOhyEDqPtrc/wDjtZXNJk0WDmOk0W80C4vILW/sJ4LNpFRnF6cQqW5bbt5rvfEcHhvTlhuPD9tpEDw7RDqUuoAqY9vzN5cbeY0m70Vq8eo+tS4XGpWPQLzxBpGsKYr+dGmh4F+0bR3DfPu3R7VYKvP3W+b/AGv4a6qC5t/sSWu5ZLxokuYlkCmV4xhWum7faPvbVZvur/e6+KgVrxazdx6HLpKlBHIR+8wBIq5y0Yb+6WwxHqBU+x7Fqp3OqPiLT9E3nStQkupJhia6dWNySw+ZjvXaPmH3fm/3v4qu+EP7C1LUGutei0+6eRgXupLoKqx7fm3JI27d/d2rXmuKMU/Z8onM6LV73w9Z6ld22l2dzdWJkIV/tjKsqe67aotfaAQMaDNnuTfk5/8AHayce9Jj3qkRc11v9B/i0CUj0+3H/wCJpTe6AHBGgS7e4+3Hn/x2sYn0oB9apIOY2vt/h7/oXZf/AAPP/wATQL/QPN3Hw/KU/u/bz/PbWMM5p/alYOY1Pt+g/wDQAl/8Dj/8TR9v0H/oAS/+Bx/+JrIPWjmiwcxsfb9A/wCgBL/4HH/4mozeaH5e1dDlDf3vtp/+JrL/ABo/GiwXNeO+0FVAOgSse5+3Ef8AstNW90Ife0KVh6fbiP8A2WsrmjNFhXNdtQ0D+HQJR/2/N/8AE02S+0JsbNClT1/04nP/AI7WVXW/DDQtP8S+JDpuom52GAyRpA6q8j5Hy5ZW7Fj07UnohrV2RiC80Y/8wab/AMDP/safHe6CufM0GZ/T/TiMf+O1X1q0ksNUubOWCaExSFdsy4kwD3rqNa8Iwaf8NtP8SSrdwX9xceX5UwVVkT5vmUfe42r/AN9UrjscpeTWLkfYrKWD13z78/8AjoquKjFSFsDpVkBQp9qF5GaQsPSgBxPFR55pxGe9G33oAbRRRQAHmiilwakA3H0pMU44FMoAWiiiqAKuabYT6jfR2dt5CyyHAM0yxL/30x21ToFAHb2vwt8a3Ny9vDpkDugYsBeRcYHP8VRN8NfGSWcd5JpaJBJJ5YY3MfX/AL6r2BY/I+GT6vEbtLy48P7XdFaRWT7Ou7d/db+Ld/tV87rf33UXlwGHQiQ1z06sp3sdEoRhub+seBvEWj6TJquoW1ulrHjcyXUTt97b91W3da5muyTxbdal4G1XR9Wu2muEWNrWWZ9zuvmqzR89efm/Orvwg8FHxLcXF9ceU1vbFVSFz/rn68/7Cj5m/wCA1fO4JuZCipO8TB0LwZr+sWf26C0WCy7XFzJ5aN/ulvvfhmttfhdrksTy2OpaNfrFEJJjBc5WMf7RYAVW+KHiq417Xp7eEiLTbY+VDDE52Hb8u6uSsru5sblZ7aVopB0ZetNqbjzD9xE+r6XqGkTiDULSS3cjcocfeXsQe4NU4xvcL0z3r3mB9F8efD2S9v7WO2uVCwEwx/LFIv8AFH/d/h+X+61eG39ncaffz2V0myaCQxuPcUqVR1HZ7inGyudBbeAfE9z5DQWtpIk/+rkW+hKt+O6rdz8MPGUD7JLC2B27sfbYv/iq9K+CDt/wry2RZ44caw75Y9dqL/8AFV4x4smb/hKdVKyvuF5Nznp87VnCpKUpRXQuVKEYJsm1/wAH+JfD5E2q6TNBADjzhtkj/wC+l3LWEo4r3D4N+J7zWtLvNL1Rku5LUp5bTtuLxncu1l/5aKrbe/3a87+K/h6Pw34uls4FVYJoUuYVU8Krrkr+DbhVQq3nyS3JlTtHmRyWc11+ifDvxNqVpFey20emWco3JPfyrArr6ruOSPpXVfB3wjFLp8nizUIYporUGRI5Y9yxxqDukPbd127vTdXA+MPEmoeJNUN1eTStCnyW0DuWWGMdFFXzKUrIXLHl5mdTN8JvETaZJf2F/ompxRxrI5tLvoG6fMwVa4fVtO1DSb17LUrKa0uE+9HKuGFWNA1nUdEvhd2NwyN0dD/q5V7qy/xKa908az6N498D2Oo3JZL6/VmsGTa32aRG2tG3O5VZv/iqzqVHTfvbFRpxmro+eTWxofhvV9cWRtMhgmZPvRm5jWT/AL5Zs1lSq8M7wyqUkQlSCOhFdH8LndPHullA5Yysm1epyrVs3ZXRlFe9YsS/DbxlFbtcPpAEa7Mn7TF/F93+Kj/hXfi5fM8zTFj8sZbNxHwP++qy/GV5M3i7ViZXZjezZO7/AG2rvfgBJcvb+JViu443a2jVUmZtshO/5eKxnKUYc5qowlLlRwGseG9V0i2iuNQW0jEv3ES7jeQ/8BVt1ZWK6X4qQzWnjS4t5juZIIBn/tklZvhfSJ9f1qDTIXEYlPzu33Y0H3mP+6taxl7vMyJQ97liR6Fomra7frY6PYT3ty3SONckf73pXSj4Z6+qObm80e3kUZML3qmT/vkZrqviBqUPgjRLTQvDebRrlWkaRD+82fd3M3/PRvm6fdWvH5HaVzJIzO55LMck0oOU9YjkowdpHV638O/E2mwiYWsd7HtVs2j+YcHGPl+939K5iC1ea5jtt8UUjNtPmvsC/wC8WPFehfCfxlcQavZ6Drd1PcabO4ig8yY/6NIxADr/ALNcH4hGzXr9M5xcyc/8CNCc+azFPl5bo3R8PvFTQ+fHZW8kX99LyEj/ANCrF1XTbnTLw2l2YfNUDKxyK5X/AGTt717x8O55bL4P2iLG8i6gkgdgwOBG0m3d6V8+RxyTTJFGhd3OFVRkk1NKo5Sd+hdSmoxjbqbGi+F9Y1q3a40yK3mRThgblFYH/dZs1H4j8Pal4fuBb6mbRJ8ZMcV1HIy/7wVuK7Nbxfhzos+m2zLN4lvVRriRTxZL/Cv+983+flrziWZp5mmcszucsxOSTVxk29djOUUldbkY57V1Gn+BvEF1HDPNbxadbTkeXNfzLArZP3vmO7bXV/DDw1b2ehyeLtYRDGNzRgrnyEUMfO2/3iVZV/76964nxZ4hv/EWpfab6WUxplIIWk3JDH/Co/Dv3qeZylaI3FqN2dHdfCbxMli99Yz6VqcCNsLWl3n5vT5ttcPqFleadeSWd9ay21xEdrxyLtZT71e8Pa5qGg34vdOmMcgbJXrG4/usvcV7hrnhiw8c/D2LWLIuL+WMNZiQ7mz/AM89393duX/e21E6jpv3tjSFJVFeJ4LpOm3eq3i2tksTSt0Dzqmf++jXQ23gvxZZq9/HbrbNaMGaQXkaNEB/FndXMWpkt7xRykiSAdOVINe//HS3ktPC15m4YQ3LRvHGr9f3nJP/AKFRVqcsoxXUIQTTb6HlR+I3i6G4jL6qlw8AxHJJDG5H4leaRtI8Y+Mo21PzX1REP3muU/d7j/d3fL0/SuOHtXu/wX06fw9pDXk17FBcapD53ls3zLD8yx7h23N/7LRXnGlHmFBObszyDWvD2qaEQNUhhgZsYjFzG0gHqVViwrLNdX8YHEvxD1NwjR/6r5Wl8wj90n8XeuUFaxd4pmc48rsCimHlqkXiowMNVED+1ItOP+rNRr1FACutJgetPbpUVIBwBzTjjHNLxTCTmgBpzSVIQOtMNACUUUUAOoFFAqgPo3S7hpPhlLb3mrNamPw4wS1hX5LgNbptLf7X/wATXzoK+jP7SVPhZBa2ukh5zojLcXJfHy/Zvl/4F/hXzpXHhNeY6cRrYaa+hfBGnTaX8NbK4gSZpVtJLvaD5Yk3qzN/vfLt/wC+K+ezX0R4EludX8B6Tbxv9rhS1Ns0MH7t4hllLN/e+9VYr4UGG6nzsCc5zS5p0sMkE0kMqsskbMrKR0YUldKMD1z9nKS5uJ9Y06DynPlxyLC0e7zPm2t/461YPx6sltPiHcSbdj3MMc0kY6RnG3aPptrY/ZvWVNb1WeBpRKbdIF8s4Yhm3N/46hrE+O97FefEW7SGdp0tYo7cSFs7toz/AFrmh/Hkb1LeyPRPgDHNB4B+2G0FzFJqjxMrDhW2x/N/vV4n4vA/4S3V+AP9Nm/9DavbP2eIWfwVMYvMaV7uZFWP733YmLD/AL5rhdd8VeF4tfvRN4E0+6mjuJF85rqRfNbf/rGQfLzms8O/300Oo70YnTfs26A0tpq+rXNvA0UqrDAZDhht+ZmX/wAdH/Aq4X4w6vFrHjWZ4Lr7VFaxJbLKD8pK/e2+25mqz4o+J2uatbCysYbXRrNY/KWKzTbhfQH+H/gIWuEPXrW8KT53NkSmuTlR9L+LtMi8P/Bu6OnrNGyaatrMBFtUbiqs27+Ld83/AH1XzPnOa+mfFmoT6/8AC64himu3F3Y/aI0yvL7Vk2lf+An/AMdr5mrPC9Sq7vYFr3D9nV4r7w/qFrdpCYrC5W58x4txj3L1B+qivEFr279mFGFtrTMXWKSSFX+TcgVVbcW9vmWrxWtNk4dXmecfE+GJfHOpvbg+XJIs3TjLqGb9WNWPhCm/x7YMWZViEkpI/wBmNqi+LN3Bd/ELWJLZxJEkwgEi8h/LUIT+laHwhjeC51zV+NlhpchbccZLdv0ar2gS/jOM1KU3Wp3c5PMk7ufxavU/2b1jkuNeSWZYVMMPzHqPmbpXko7+teq/s+zravrs8161tbRxQvKFRWMgDN8vzVGI/hNFUf4iOY+MJDfELUB82EEUfI/uxqP6V0nwFtN1xqd+samVRHBHnqFbczH/AMdX86574zGNviLqLwv5kbpCytjGQYkrp/2frp3m1DSYNyy3E0DooZeeWVuv+8Kmp/u5VP8AjHOfGq6a4+Id2hEgWCKGJA55AEQ/xriwMV3XxysUs/iBcSRSF4riGN1z1Xau3H/jtcIDW1F/u1YyrfxGxtKzMzFmOSe9JRWljM+ivhfN5Pw40+1leARXkckPkjDSMxkl+8Oy7a47wX4U1DQNHfX3tB/astuzWUU0ZxCGXhv99v8Ax38fl7H4b29t/wAKr0rUbiWC1lt4pDFtOHkbzJm3fzrgvhv4w1C81yTSNTvQU1OZSJZX27H/ALu7+FW+Vf8AvmvOXN7/ACnfaLUVI86vrie5upJ7p2kndi0jucszdyahT76r6nFej/Gjw/DZ6qNf084t75ybiMsuY5v4uF6K2a85BAdW7KwNdtOSnC6OSreMrH0Z8TdOt9K+GF4bb7TiC1hsowT+7VFdV3f+hf8AfQr5yHpX0t41W68QfDfWZNPufPsFt0utu1VKn5ZPxX5a+bM1z4SV4s0xL0Qyvob9nzUr5/ArwRsr/wBn3kuN4yqqyo3891fPle8/s3MkPhW+aR5opJrz9yEjDeZtjUMP/HqrGfwh4P4zyTx3DHB471NIl2Rm9Z0Q9VDNuH/oVe1fG65tb34aX01nJblYLxIGyvzMQy/MPT268LXivj2+bU/iBq19kkS3rbT7KxA/9Br3H41pBJ4D1Gzt7XF3LeQbVi3HzWaT7v8AtN83/j1Z1fiplw15zxTwBo1vqepTX+pMkemaZH591vPD8/JGPrg/grV6L8I9Yvtf1zxHf/Z/OMqxLCny/u+JFjH/AI9XIePXtfDeh2vgvT3BuBibWJom+WSY/wDLP6LW5+zxareL4hXzPJkWKHEmccbm3D/gS/LV4h81JsihpJI5b41QS2/xO1iCaHyZUdA65zz5a1yS11fxfjlj+JGrxzP5jq6Atuzn92veuRlzxit4fw4mNT4iUc1HJ97FOiPyDPWm7aolIdHyrCmHh8U+P7j/AIUxv9ZQBIOlV6sj7mahHSgT0Dn1oxRuPpQBnmgrYOlJRS9KAG9KXrS4yc9KcOBQSJt96aeDT6sWF0bG9S5WC2uCn/LO4iEkZ/4C3WgD6FigMXwj820tVBk0ULJvk24P2b5mX/xyvm9c4ruR8T/FhiePz7PDjDf6NH0rktTupL67a5khtoS38EESxoPwWsaFKVO9+pvVqKVrFavRfhB4rm0zOifb5rYzSrJaMrYVpGwrRt/sttX/AL5/2q86pCK1qQU42ZFOTjK56P8AF/wndWmpya7BG0kF3ukuRGvEU2TuH+7/ALXSvO7eKWeZIYkZ3c4VVHJNdJpHjjXtPe18ydL2K1XZFHcLu2r6Buv61en+I+sfZvK0+w0vS5D1ntbYLKf+BVEFUirFvkbudvoV+fhj4CaO7iT+1NQl81olkHmZUYjj/vbV+Yt/vba8ZubiS6uZZ52LzSu0jse7HrT9QvrzUblrm+upbmZzlnkbJNVl4YHriqhBwd3uZ1JXVj274GwSTaJZNLLLFbxXtxIfLbDDCx5OPwryPxcMeLNX/wCv6b/0M10Nh8SvEljbtb2a6bbxNH5RSOyRQU9OlYPiPXrzxBdrd30Fmk4GGe3t1iL/AO9t61nTpOM5SfU1qVVOnGK6GQaKKUVujnPZvg34xjXRpNDvNs1zbsj2yMcedGrM20H+8u4/8B/3a434o+EJvD+szXVnCz6RcSb4JFU7Yg3PlNnoy9K42N2jYMhIYcg+ldhZ/EjxTDAILm8W/Qcf6UvmNt/u564rH2bhLmib88XG0jlbC0uL27is7SF57iZgscaDJY+le3Talpvw3+HUWmJdPPrV1FJI6xTjy1uGwN2PRFCr/tMtee3PxI1l7Z4dPsNJ0tpB88tpaKsjf8Crkry4uLy5kubqd5ppDuZ3OSabp8/xCTjD4RnzysWxI7dz1r0C80+58N/C7yZVcX2uXAaWJdwaKGLbjeP+BfdP96nfBG+i0ybXtQmkkSO2sVmZkHzDbIuP/HttMv8A4r+Iv7VuLzSI7fSopZC4gQb8Z7MW+9RLnTskNOPLdnBfZ5/+eUn/AHwf8K9Y/Z1uJ9Pu9Yf7E06ypDFs+62478bc/jWDH8YPH0ewprEYZDnd9ljy3+98vNULv4k+K7mYyT3kL7uqmBdv5YqakJzjypBCUE7od8Ybe4i8eXrSWjQoUi2HeHBXy1x8y8H8KyvA+unw54it9RMbSRZ8uZEbDNG33gK9C0nxq/iXwfrljfJHbXNvplwy+WdqSJt/u/3tzLXj2Kqmrw5ZIUpWlzI911fQbv4k6TcXb6lC17bhZtPKw8XCyMdy/Kv97/vnbXlF14U8Q20xik0i9cg9YYWkX/vpflpvhvxXr3h1nGkX8kEcn34vvRt9VNdDb/E3WoN7R6fpYd1Kk+S23B/2d2KUITgrLYtyhN3e5Y8M+BGsIzr3jENYabbL5pgkBaWZv4V2/wAKs2B61w+t38mq6xealKoV7mZpWUdAWbP9aua94g1fW3DajeySqpykY4RPovasyF/JmSXZHJtOdki5U+xHpWiUupjOUVsfQfwztoH+HenTXVpIzCxmKzM3y58yTav/AAL5q+dwSDkGuyh+IviWK1ntoZLKKOZFQ7LRBtVegXjiua1e+l1K8N1NDbRu33hBCsak+uBWdKm4yk31NZVE4qx7R4J1bT/F2grpF7ATcEH+1HMat+7VAFZR2Lf+OsteSeLdCOga7c6b5onSOQ+VMo+WSPPykVBoer6lpFy1zp13JBI0bRttP3lYcg+1amt+M9X1mxFnfQ6cyL9xxaIChP8AdbHy9KmEJRnZbCc4SWu53Pwm8UPeaZDoF1OBLboywxYX/SIz/D/vL/6DXH/EjwfeeGdYc+UzabMwNvMo3Kqt821m/vDOK5NWZSHUlXHII7V1mm/ELxFZKyySw324qxa6jEjMQu35ifvf8CzVcjjK8Qc4yjaRzWn2F5qd9FY2MD3FxKdqRoMsxr2rxBrVj4B+HNr4b065WfWWjVg8TkNBMdzSP7r8yqv+7Xn8/wASNfFt9n06DTdKjP3jZWixs49GPeuQupZbidp55GlldsuxOWaqcef4kJOMdhIeJo/98V9MeM9Vk8NeEptQRrbVEgm8y3zFxHM2Qrf7uW/8dr500rUptKvxdQQ20sqfd8+JXUH+9tb+KuiufiR4nn3LcSWE8Tx+W0MllGUK/TFZ1abnKLXQunUUIyv1ORuppbu5lubhzJNI5Z2Pc16z+zafKn16VUjMixQ7Cy5w25q8mkkMsry+Wke9s4jGAPYeldFonjbXNEsUstN+xW6r9/bbLuc+rHuaqrTc4NIzpTSd2W/jEZW+JWseerCTzI1YN1H7ta5Bxk1teJPEeoeIWWTUo7Rplb/XR26pI3+yzLjdWMcZ5OM1cPdioiqO7uJjaNv8XpSsD8ykY96RE+cYp0pPnYPQ9aokYgpzCmqOaVxxQIclQU9OtNJ5oEx2KZ3p5po60DHYpAKG4ApydRQMAAKDQOtLS2AbQaU0lMA/Clx/tL+dICPSnjkUAN2/jRt9qSlwaAE/GkBpaAO9MRf0XRtU1qZ4NKspbuVBkpGMnFacfgbxc6O66BeFYxljt6CsXTnaLUbWVGIZJlIwf9qvcPibObXwXqVxpmpNGfOTLRDyZP8AWfxbWrKpVcZRiuprSpqUXJnlq+APGTeX/wASC8/fDMPyr+8+nrWXrOhato8MM2pWM1tHPu8lnGN+04P5ZFJFr2txzJKNWvS6cqWmZsfnW54q8QLrfhPRw7ILi3nmWVF69Fwx/wB7/GrtMn3EcgDmtrQfC3iHXIpJtL0m4ngj+/NjEa/Vm+Wt74ceHrDVnl1DVWHkW5VIIGU7Z36tuPZVH5/KKpeNfFV5qt/NFbTSw6dkLHAjbUIHQlR0/wB3tS5/esgtdXHXHw88VRPIiWMNw0Yy3kXUb4H4NXNXVtPa3D291C8MyHDo4wVPuKs6JreoaReLc2M7KVfdsY7kb/eXo3417K2g23xB8GJqsS+XfM37mTK4R/lXy8f3d2al1HD4ti404zPChwKksrae+u47W2j3yv8AKq56mi5gktrmSCZDHLG7JIh6qRUI4Na3Metjr7PwR478i8jtfD+qmJkCz7IztK/e5/75qE/D/wAaiRo28NagHXlh5XQV0fia/ktfhX4Xktprq3uZjKjyJIyh1Ulf/ia4vSdX1NtbtZTqN4Xe4j3M07YPzDrzUKUnsXypF0eBvFxRnGg3ZVepAHH61zsgZHKOMMOor3D4zW4t/B91d2SlIpbyNZGH3ZN25vl9V+Va8LFKjUc48zKqU1B2RZt7m4t97W8pQujRvj+JSMEV0en+AfFd5brcf2X9lhdd6vdyrCGHtuINdx4N0LT/AAX4YXxb4hs4rq7uIBLBby8NFG33Nv8AtNuU7v4VrzLXtf1TW7r7Rqd3NO/QAudqr6KOgFNTc37oko/aNTVvAHivTreS4k0tp4om2u1u4kwfovNcvux2rp/CHiu90l1s5riaTTpCBJEzbhGe0if3WHGK7v4t+GLK+07/AISLT4lS6hgWWcq6sJ4/7zf7f8X+0tS6jjLlkDhFx5onk1jaXOoXcdpZxNLNJ91R3raPgbxcNufD998+7Z+767etc6xzX0JM9zafDCK8SUf6Zo2UCcsknkp83+zuxRWquFrDp01NXZ48PAvjHG5vDt9s9dlY+oadf6dcm31CyubSUfwTxsjfkakt9b1eCZZodTvFdehEzf4175o8CePfhiLjWHhM9zvkaTy98nmLuXcvp91f++monUlBXkVCnCWx88KvtSbcVYhTc5bOAtQoNzha1UrK5hsaOgeH9a115U0ewkvGi2+aFKjZn6/7prMbO7aylXXqD2r3T4U2iaRpWk2bXKxXmoCS/KOqqSny7Pm/h+Xa3/Amrzj4r6K2jeMLghVMN4BcxmPoNzHcFPs2f0rGFXmm0ayotR5mclilU0ueeq/99U5lUFQO9amQ3d279qaRmnKNybsUmKVwGrtB6U4KS+RSVpW9j5ltmV8FvmX5vurRuBCkG/pJu/vbT1psaRCOQSPhtvAU1PaCS3k/dbcMvJz95Wp/2OS3ucyBZFP39rfdxTUQuZ8nEr/7xpsjM0pJ5qS65llfAHzHoKYVx1pDGNw5pW6Uj9aUcigCIdaWlOM4ownpTENbikxU+7OP90VNbwRuVD3Cx7uuO1LmHa5UpCcVc+xyMVClSW7ZqLyJMNmInb6UcyFysg3e1OJpWTH8BX603bQhhmlAyM5pNpxSeW2c0wFoPSkx60uKLiBfvCpO1MXZ/FSt0oGIetIfuketJ3p2KQiSy4vrcf8ATRf517j8ZY7I+C71EWVLyO4RXjEXlqRu/udq8Os/+P2A+ki/zr3f4wx6ufh7qs+oLAbd7m3MWPv5LN83/fJVa5q7tVgdND+GzwOmCn0wV2HKe928DaD8My9jv3x6W4mU87WkjVt6/wB35jXgo6mvou7urvWPh7La2KWzQXGl+Y1wOJP9SqrGf+BLXzoa5MK783qdNbZCV7B8AJLm807UtKV7NYoJ47jNwPlAZWVv/QVryACvXv2cm+zXWsXwkgVUSEHzuQw+ZmXb/E2FNaYrSk2Th/jOO+LNv5Pjm7mEkcgulW43J0JZef8Ax7Nck3Wux+Md9Hf/ABD1GWKSOSNCsasibRwv/wBauPFaQ+BES/iM9C+JH+j/AA58D2e5vmtZp9p/h3Ff8K4bRAv9s2W8ZH2hMjP+0K674tKLW50XTGljka00qJH2dA2OR+lcZpYY6nahRk+cuB+IpR1gE/ise2/HOYTeF5zFM6bb9FeBOFUYbFeQeE7CLU/FGmadKyrHc3KRux6BSRu/SvaPjZcWCfDuTSxMq6hBqkRkSSMmRR5bBk3fxbf615D8PLmOz8c6NdTHEcd5GT/31j+tYYf+Ca1/iPUPjhcwweEILGK5nffdx4jeFVAXax6/e9K8TPSvcvjjBc3PgxLprOSNrS5R2fOVUNuVlz/vMv514cDVYN/uhYn4hoavpP4V6amseA9Mu7kwyRvaSWZjk4x8zJu/75/9Cr5s219JfByRLD4Y6fLcXs0TK01x5KjCgbm+Zv8Avn9anFq8Aw6tI+c7uFre5lgf70UjRn6g179bSNN8KodPtbWKae40yNEZnVWU+Tt2Mv8Atfwt7V4FezG6vZ7g9ZZGkP1LV7pC8Np8JbiWaVIp30aNbeGBvmZvLx5jf5+WliPsl4f7R5rp/wAOfF8shWXSTax8bpbh1VV/9m/75rttc8UWngvw9H4Y0a6muL2K1MTM6NGsTNu3sN3/AH0teV22oairb01C6Vl4BEpr1vwDexeMdGnTX7VdRlt2WL7PuCM4ZflZG/hf733f7tVWcl70tiaXL8MdzyOIbVC/nVzw5o82ueJNP0iDduunEZYfwrncx/Bd35VN4i006JruoaSzmUwSbUkP8Sj5kb/vmuo+FVgIRqviC4aOCKBFtknlPyRNJ/E3+z90f8CrolaNO5io3lYr+Ktd/s/4ppcJPvtdKmS1GB8pjX5ZF9+Ny113xvsE1Xwnaa7DavA1o20HJKSR/Ku5f7vWM7f9quOPgbR/s5k/4WB4cYt/00O78q9M0OC0uPAg0Q6paapFHHsmubWTdhSrR52t/sstclTlTU10OmCck4yPn54oljL7c4oMa+XHgYYLyfWrl/p8ljqMun3JUSWrvHICv8attxSSws0uy1/0hW+7t3c/hXYlc4iCyiRnYyIHCjO0hsGmsvl+WxKkkZKg8CrNvbxi3dnaTzo5AojC/e3D+9Utt5EN0UuLJJEfPO5lYVXKMrzurrwCxPoKltkcbo5ZXhZMNuY9N1TwTujEIxTK7eD1pyx/aXZ5WVdoySOKaiK5WZHMmXdXbYF4FacdsEtEZzmTGQMfw00qiNtSJS20fdalMitgN8sat0p8thXMG+H76QY6saYocwNI/wB3cBmpb8g3Uqg5wxqNDtiYejGsZmiIX+/UiDCbqbLzt/3RTELMu0n7tAhH/wBYaWmlcGimJk0IZdrg9hxRDjcCUB3Hv2pYh8i/SiE/cyO4rNmiHFhTkk9eKg3+1Ixfs1CQ7l35hyDIPwpjncuNv/fQqqjy9qf5rgdaLBdEpK+i/nTdqknOfwNN85u9AfrxRZjvEUovbctJ5ICgluvtQr89KkUxnqzfnRqL3BFt1dNwKfTNRyRsnUVNIuHxmmXXyKR1xTTJtYrjrTwBimKDwaf2qxD7QYvIPeVf/Qq9l+J8FyPBesXExkMdzdxzgzRMHD73Vu393bXk+h6u2j3f2yKxs7mcD901wpcRH+8Bu6/XNbN34+1W7uGmutP0ydZP9akkLFZP975uawq03OUZLoa05qMWmciBilqSZ1kneRY1jVjkIPuj8KhC10GB6v8ACnxWYdFn0QlDdIAsDMx5i3bnUGuP8feGLzQdQWb7O40+5G+2kx8pXPT6+1c0hZGDKxBHIIrsdP8AiDrENlPaahDbatHNGkZ+1gs2F6d/m+rZrHkcZXibupGcbM46ON5ZFjjUs7EAADk17d4Xkj+HHgFrq+8uLVrhjPCQ48xZdu1Yx/uqx3f3d1cJZ+Pjpsv2jRPDWiafdY4n8jzHQ+q7vu1y+q6pqGrXbXWo3UlzKf4nOcVUouatLYUZRp6oIlvdb1oIgae9vZ+cn77sf/r12XhrwBqZ1+2a+SE6XFIJbi8DHyfLBztzjOWI29Pzrh7G4msryG7t5CksLh0YdiK6vXfiHreqacLJY7azRo/Lma3TaZV96cuboSpRe5k+PtXGueK9Q1JARDLM3kqTnEYOFH5CszRmZNWs5EOGFwmD+NVyM1reHNZfRL03sNjZXE4XEbXKM4iP95Rkc+9UlaNhbyuen/F2yuofCd5PNL5kVzqQmjZ3zIThtzf7vzV4upIYEHpXcan8Sda1C2SDULHSrqNYvKIkgJ3Lu3f3vWuKZw7s21Vyc4XgCsqNN048rLqzTd0e96Nq1n478DpY3cUgkKeXdC3k2sJP4WZf4tzgNXjHiXRdR8P6vLpmp2zwXERyQwxlfUe1Q6LqV/pF8l9pt09tcp92RDyK6eXx/dXyn+3NG07VpS25pZw24n167aVOEoS02G6kakddzndA0i+1vVIdO0+Fpp5G7DO1e7H/AGRivWfib4mstA8G2fhbRpyLv7MtvIyON/klfm3bfu7v7tcOvxE1eyilh0G1sNESZdr/AGKLax/GuUnErM807s8hPzEnJY1U4qbuyVJx2IFGBXv0YjX4XSGeO0ic6EvlHLb5P9G9P+A/rXhlpOlrcRzSWcF4qnPlzqxjP12stdUfiLrDPJtsNKVHkWTYLc7VK+nzVFeDna3QujNRvc4+J+DXuvwo0V/DWgXOqaw8ds9zIkzwzKFkjiVX2s3ZfvFtrei1wtt8SPEXltJDb6RbuOjx2KhhWTrviPX9cVodU1AmDr5Ea7I/9n5VH1qqlOdWPKtCYOEHdEfjvU11fxjqGqxPLLBNMfIeQYLKPlX+VdP42WfQvAGh+G/szQz3bPdXjdNzfK23/gOVX/gNcvpF42l3y3hsbO5l27k+1ReYq56t/vVe1nxTqeu6Y1rf2OnSohaQSrCyyJ03MDurSVN+7HohRcVeUtznvsiIquOSe2K9C+BWoSwazfaKNrxX0IcI443R5/L5Wb/vmuHZDt3Lkr2NaXhnxDf+H2kextLPz3G3z5o2L7fT733aK8FOm0iaU3GpzHT/ABt0y1tPGp1exVTYX6/KwDKpkj+Vj/vfdb864lsHAAxXSaj421jVre4g1LStIuFkkLNutzwfVfm4rDUxs6tIkg2jA+Wqw0ZKFpCrSjJ3iVRE28K3ysaWby1laOP7q0t8FErSKrgH+93ppDMhVFyx7fx1vYyuJHlVyUUs3t1qzci3SQpatIyY2sz/AMVLCDbzT7wrPHwO4pLS2mkuY4Yl3u5wAKACEqd+Tj5TUkyMwXtxhfeg8YTqR1PrUtttSRp5ZfujKrjO5qrcVznr4f6ZIfU0xVyxb0Yj+VS35zfv9aWJf3Epz97ctck/iNolKZWVsMPm70trxlv9qhsyKGY802E4kFAfaFm45qHdVib5hgDkVVxQgkXLfotA4xj+8KLZWOEXk9qfCP3YqLjK+KXFJinAHrVCYijFW7awmuELIj4/3aLEbpdnTd3rstOEJYROxQYwuKxnU5dTalDmOJmtjCxVsE+1M24rrNWtop2d2jQPyucVzIXNVCopIVSnylfFOTrSt8rEUGrbMkh4xvXJpL5yWPdf4akYYC8elQ3n+sP+y351Mdy3sRCkfPanUh61psQNbrTsDFIelFADSO1MFTVHJ/rDTASilHSl7UCI6XtQ3WkoE9R56Vp6b4f1fUbMXllYyTQNJ5SuuMF/l+X6/MKzD0rW8MXEsmv6NAzZjj1CMqP7pZ1z/wCgihlRHX3hnXLK1murrT5ooYNvmsQPk3dM/pUVjomrahafbLazP2YPsM0jLFGG/u7mwua0/iNczQ+NvEEUbbVuJmjkHqN6t/6Eta3xYdLS38OaVbH/AESDSY5IwvALyfMzf72anmbsXy6s47U9OvdOufs9/ay28uN22Rcbl/ve9SahoerafYwX15ZSQ2lz/qJiMLJ/umuu1k/a/g7otxMA01nfSW0DkciNtzbf93IrW0VYtc8IR+Dnj3XEmkG+09vSWOadmX/gS/yo5rC5Tz3R9G1PVBOdNspbpYF3zFRkIOeW/Ws1hsfb1xXqngiI2Ph3W9EZf303h+4v7terbm2GMf8AAY/mx/00ryw9aalqwkrRRZtLO4u7uC0tYXmnnZY40QZLO33R+tWNVtri1uGtrqIwzwHy5Iz1U12fgbQtVtW0vVLXTr6ae+uIxHNHEWW2txIvmSbv4WY7l/3d395ayviZZ3dr431Uz200EFxdySW7uu0tHuPzj9Km+thpaXOZRAYckZ2rS2i4P51Iv+rk/wB2ltxl8+zf+g1RJJZbTMFY7Qf73Ga0AkK7yCTgZBNVYIucKOTVlVYnAUs2SGxW8TKQke0KwATJ6k0i7vLkjVgAvY96nSPaMilmglt1jLKYzIu7H8W2qERtMXUBu1IT+5EpVsnrxSz+W0GwL+NNijlbOefmzTSAsKpaNcUsqJGoLhR6YqS2QuxCck/dNLdLCgIY7x2PSnYChcEHBZ9xHt1pLmOBQEjmLt3Zfu/7tPaIyrJIxLRxjLZ7VJZW8RG3LD/gNAhkSBY175OKnjaWB3CHYSMZpY4o/MAVst64+VabdxRx5DrKD2HrQDHxR718vaj+/XFSMqt9yT5F+UbTUFq5igKgZMnyjmgRtLF5g5I602yTF1AbdSlX0bFS2kXmRN82MMx6e9Ralhb+bJ/ixVvT2gWMvPdKjHdxXHJ+8dG8TNn++ajRcMCKfJsDYToKhV8ELigCSQHcWI4xVfBq3L0K+lV8UkDLFqoLRqQx+Vvu/SnxD90OKZb78p5f3trY/KpIf9UDUMuJEV5xS44pNuDSgchRTvoJl2xibaWV8Zx2rplkuILIzW8OG2nB+U4Wuc01grFG79K17WeQx7Scpt3Mo6sa56h009ERGa9MBvJUj3u23nv71jFcMR71saje7bUW8qxszR4Tb/BWQTu5qoaBUdyvIPnNMxzUso+bA69hTF69K1MEtSZ1Pye1RXi7bh1681MWyBx0pupgpdOHGJM/MKmPxFSWhVI7f7NPCdfqaTHzCnjvWr1MiFx0oNPYc0gFMQ0UhHOaewUYw2fwqUKnmeXt+b0pAV8UhFXpljIRUZWboQV6VbS1EVms0klsSX2+Xu+alzWY0jExxS4wK3H0tjG3k28jR9iORWbdWssAww4HbuKfMmDg0U888ir+hXUGn6rbXtzbyTxwSrLsjl8sll+YfNtaqOOc0jDoaonY1vFWoQaxrc+pw2r2rXLeY8Zk38n0+VauyeILa/0O003XLOa4+w/Ja3MM6xyLH/zzYsrbgP4f7tc9/ATTSckUWQ+Zm94k8QNqVhY6XbQLa6dZKfIh3biWbBaR2x8zNirQ8R29trGi6lpljLDJpsaRss1wHEyrz/dXaDk+tcz/AA0iHJpNBzSOv0bxaLHUtZv7qye5m1aGS3lxP5ZSOT72Plrk2CeYwRWC54zTxwOnSooh+9ApJdSm76GvoeorY6ra3UqzzQwyJIYo5fL3bfu/3qk8X6lHrGt3GpxQT2/2lmkeOSXzNrN12/KvFZ0YCyjIzSPzNuxS6jWxOfmhLHqU5p1ggbIPZWP/AI7SJ/x6yj+7Uds2wdOjNQtWJmjpplzI235Qcbq0QF+1eWzFSeGx3FUbELE5kxxnmtRv3UnneZ8u3HymuqBjJEMpzlEhf60jPJc3CiVztyu4j8atNbvLFmOBwD3ZKrRTW0DZaaEH+60m4f8AjtVcVmMnt4DJK0Rdl3HarfeNCsvO2PZ+GKJtRsFTJlaQ9gg/+K5qBtVtEiCJZSsO7PJ/9jS9pFC5ZGis8jQlsqPZagk2MytIOmfvLWfLqkkkZ+z2NshH8XltIf8Ax6optS1WZ8y3EoHooVP/AEGp9silTZqNFcP/AKuB9vvxSMsFt8pvIImVuWL56ey1kSQXUzbsu+PXccU42E5/vL7naBUOqy1EvfabFCSLt58/880bj/vrbSDU7dWDPaXDY6Zm2/8AstVv7Oc8MVYemasf2eg6lR9FocpvZByw6kc+ssX8yGyt0k/vlTIf/HqrNfahtKpK0YP3gD5ZrSis4mJ3Fz6c/wANSRWkUZ3La7h2IoanId4LY5liWxuUbu5zUkETFty84pb3AvJQowAeKs6ajlJWTqAP61jb3rFdLlJ02tjrxmoCvOavXW5SA457GqcvLFsYp31Jeuo7BxzUZHtUvWIH0pA7+tMe46EriMsOgqzbjKKf92q1v9wf7lXLXIh3EYzx/wCPVk3ZmkSsRzToky2fSp7KGOQMzyBT6GmSSLHMQiZx8uMZovfQTj1JrT/j5UeuaXfLbzmJjnPAP+zVeO4YSq4UDGenepLicXYLH74qeU0jONrEtysAto+cyEZOKrW3JIJ5qB3faFJ6UttOBJh/zpqJDmWZFxUWAMtUjOGOcEA+tNoYJgpJjODjkUmori4c5DfP94Hg1M4+Q/7TA/8AoVQXvyzsmG+91xRHcb2IgP3if7tOHU05+GI9KRQMcDGatPUz6CNtH3jUDuC20c4pLlwTtPFRqcVdiWS7ACGFTqSse912g/d96jRSxAHU1oW8DPMqt8y8L1zUSlYpECQSSbZIxuAq7cQXChTBCGXux61o6fYqk4VuN1dHpaw2ci+aMD1rlniEdtLDc6uZkEkkeneRbwzxTo3z+W+5ZP8AeFR65e/2iJ0ns2jeNAquOzY2stem6bo8Erw3CIpfOckZrO+IfhW4uY5L2yixOV3fuufN/wBmuanXj7Q6KmFahoeHyhRIcDFR1NcR7ZSCu09xn+KomNesnc8mSsNI4pvfFSAZUnPSo/4xTIHPwuKbEPmzSyDFEfAxQyiaTcUJRcj1pkH+sFSzNtjCjjIqKD/WCpXwj+0WYV3TAdKe6A3gjz/DS2wDSZFC4fUmBHapKuWrqRFtZCF2nHBzVK0ujDJuMayN/dYVNMoVZNrbhuJziq9qn7wGmhM0k1G4CMq2sSqf9jpTTe6tLGY/OJB67Qo/9Bq3YQ28jbnXLd61WaMElUCito05S2ZldI5tre9uDvlMjn1bcxp8emS5w5f8TXRuAhjWN+WGScUnlx7i0j5KfKdp+81V7C3UHNGMmlRdZnQ+rbWJqylja+SCs37zd027dyirDEtHuBwPSoUEhl8yNcllbP8Au01RQvaMsQ6eq4dl3L/CGanGKBVEkaAinNcI0GwE/KOCD96ovtTOPKIyqtnbnrVKmkS6rYyUsWyDtpzzNIqK8ajByxC43GgRNtDnCoehJpkzbnJP3WbkVdrE3uOtyY1MjurLnaV2bqamCzyOG8tfmbb2FRyFWXBOKcZHe1EOdsW7O1eBTQgD7VJI+bvTmfdGPmZm3r0/GpI4gsMkwhEkafKWJ+XdUcf3d55ctktQ3YDn75AL6YZ71b0gvi4571VvlzqEp9M/yq/pK5WcKhZ/MXGO3NcX2zqvaBmahzdtUEy4Zht2/jV7ULZ4ZXdzyeDk1UmYMAAal/ENL3CIZ2baZlf77fnUsS5IWo9vtVEEtqM7fl3YU96tBgywAnbtG2odN2rJG7HA2nP6VLbqrRAkZxt/rWczensXFWEqB8ox61GBGvQryn92qSPMZNhbcKklD+Wz+YxPBPP8PNTYJSIyQJHA6buBSK6iIxmNWB6MPvU/aF6d1zSxlhIMsY1Hof4a0WxlYYLdmgV/7xxsJ4NRCPNbsv2B7Jpo0fcjf8tSqlvvf7XzVkO8TSeYOCeoouNoSIHy+HK/SnLwSKikLIikH7y0xWMhANS0HNY0WGISfWRf/ZqhvBib+Hr2qdhtj+hX/wBmqG+GLuQf7dRH4jWWxCRls02ZikWR61IF+amXZ/ddO9aJ+8Rb3SjySWbmpY9v8RqMYAwaswhCuAcH+daSdjNE0McIDEy7vTaelaemMiWufLG5pFPmH+GqcKwyNiRyG9SvWpIWkl/dbv3VYS1RrFHRxlHAeMvlhlS1b+h+XdwOLuP98jh1/WuXs5JVgiR0zGnvWla3iQObgSIIwvRhXn1IOWx6mHmobnovh6+NvKUJZU7ojbQa6p5keEszQQkjcvmSHbj2H5V5PD4l0poY5JkuYpFYYeJv/Zf/AK9djo3ibS7rT/spkF4hG1UZWVsMy/L+tcbpSgdntIyPJfijph03xVcBU2xT4mj9Pm+9/wCPbq49q9b+K82k6jpkSREpe2LMJCem3uo/2uK8nxXt4abnC7PCxkOWdhq1EAalNIvWug5Ql/h+lInWllYEgDtSxrkUMpEsmCOR2qOPhhTp+ABSwDClj+FRf3SvtFizYIXZmXp61D9+5LYxmlXkZxQR85xSAuSKfsxduo/WoLNR8h9x/wCg1bmO23l91qCxGdn+9/7LQM1dNjcyuQ6spXIA/hrWuAHhZwdsadPxrM0MZuPLPRxzW1LGolEagj6iu2ivdOafxFEK+wb/AOEbachB2KTsQNwy8VZmhMczRnoOpqJkG4BWBzVkFeTBywP8P3fSrFnA9z8kUiptUySFuFWnQRgyAvG0gVvmRR/DSNG6t/q9qlc7c0hFJVZugzjmlMexiuGVx2NWXh2Mkn3t3bbnFLOJg264DB3XzBuGMimMhQRhMzRszldsfPSogp3nfI2V7Zq2oaS2VixDK33RT2t2a4+zQfvmVdzfL0NIRSiwLvzX+6QR8q5x8v8ADThEqxbkXcifebbnb/dqUDLhfXv/AA0Z3oLXoi8/8C/vUDsRCQsojDMsS/MF9W/vU442qiqAWO7zB96pDAxUqqsgpyKFVoyMsO/pQBzGobf7RuMHPWr+hLmSf5lLFsdetUr1V/tK6yOzVf0XmaQf7dci+M6be4QeI3L3oUJkBeeazHGVcdMHdWtrMLQyyXG5T8uBzWS5JAwMnaMmpqaSKT90gRuacN396mHrxSjpTJJbLYWXzPubTn9Kt24xbE+mz+dVrRfMMZzj5W/nVqybbbk7Qd23r2+asqm5tHQpFypJHUU+U5UFRnHyn6U2QYLGmxS7QysoIbv6UyWx+3shLD0P3hR19mH6UeWOqyKw9aAyeX8qnYOrHvTYkTRCNtn2hnGFb7o6MaqMasp5I2tcSFgVyyjhqrkdxyM5FJIUidnR4PvfdXvzVeIcfjSqvyk+lJG3zD61b2JNGUsYmB/56L/7NUd8qCaQRLtXd8oqeYqyO5OMSKcf99Uy/wANeTMpyA+PrWMdzpfwldT274zTLlCYs56Gnsv7wAelPKqYWBHSqRD2M11rSsrZHQTPOY327gQKz66DSvIlaR503Kbdflz/AMB/+vTnKyCjFORnXIkVMEh1PR1pLRWdyFcJg45rTsomneSNSoRFzhvWqqW5guS5OFHNZ890azpWdzeSApbY3hs+naoprC5hWNzHkSHAquLmTGa67w/f2l3aNb3yCRHXaM/w1wzk0d1OMZEem2upzeHmFtc/Z8vski8vYQP4fm2896yNEurzSdbhvpYo5o433kNHuUru/u5r0jRo1g0/7PbXJkaQ4VCPmX/gXevP9eV/7Vu7SILI0PyuQeg/u1lTnzXRrOFrMb8QFlsrWKG2uZZdMvz50HyA8r/C3+0u5vzrgZDkV6bo+lHxB4audKkKxXUCNcQNK/RlX5l/3WrzJulenhdIWPNxjvK5H60RZ8z2p3rSR9a6TiBwN3WpYRgKf71QP8rkdaliHzipkNDrjDJkGlj/ANX/AMBNJcLtXGaWNf3QqL6FfaJYfmjZumBmmJzJgHk9qnhAEYFQxAbXkI5Wge5ozDNozeqVBp4Plp/vH/0GrJH+hTc/wt/Sq+nIx24GfmH/AKDTA2tAA+0sqnPHWty7YJGCrAv7dqw/D2DO3yBNy9q3J4Vju5EB6rXbS+E5JO0ivNJmIJj5D39Wp0AWN9jREP2bdx/3zUxaRf3KwxqzNuZ3+8P/AImo4Il/tho7mZdsi7QynKq26rYrEhmdInaLCNMNp/3aRYoizPnA6Lx1q3NbPC5Rmyo6c5FRqMUgsZ9ndRyrI0UqNIZmVVIyAFVaeixKrFod9Q6HIohMZnVkeRmwW6fKP8K0fLj2IxO1zhW4zRcCkU3e1DBVkLLLmNc4k2/eq4EZsBQm0AABqljtkijM06liDjaB0WgaMwQy7RIR8zHIanQ2zDBCKoXqQKtTNgL/ALtRKd1BZcgKIrvHGsh8vZ8w+Vf9qqT2672wVH+6KVEk8l5A24bqtboI5QscS5jX5vrRcVjhb35dUuT6O1XdC+W7Zj9wPzVXWOdYvD6u1XNF5uJk/wBuuOPxnUvgJPEzq4jV1XBY/dP8NYWD5IZG2gfdrp9b0/8Acx3Hz7Rz8w/hrmw22FPZqVX4iIlQnLEkdabmpLgfvDTcVA7EtoGXaQ3RTVqxj32xU7SU29f96q1qSkWwHh0yfrV2wbdaSovyu33dzbRSqbmsdDNk8wHGKSLJbIbGK0Esg/JkAU9fnWozYYUlZAf+BLQpojkZXPldWQk+wpxZnAJUKv8ACKnTT5G6Mh/EUSWdwV3rwo70+ZByyRWRtkwbap2+1NZsyP8A7xq4llcBQQvmM3+zURtpBwwx6impoHGT3IGLBApbIpsY+YfWp5LduMKq/jQsTL2H50nMLWZfmA+zyAsoO9eM/wC9TNQLG6uHcYJkP8OKfM0biQHBDFSD7fNTL1drLzn5B/Wso7mjKzH94v8Au/8As1OU/K49TTkwbwcDhf8A2anHjdj++39KsRQnj25Yd6uaDcpBckycKwxn0prx+YjDHOTiqvlMjYPFU7SjYmKkpXR0iWuYvtESSLIWYKUPysvFUVc5JJzkYqOC4uViMcMxjHtTBweTWFjqlK5ezmACtnSocWkuG5VdwOKx0GdsefxrQsJmtUz5n3uOlc9SJvRajqdZ4Vu7iGZrozFY4UJb5sVxWrXPlXV01vcmR5JCzsvBzU0+ovLINPi3Ihw0hP8AF1oCRyXaRoEhDttRm5YLUQp8juzSdVzVkSLBePZXE+nTzfaIY/3rl937sr2rjjXoOpINLjt7y21COQfNFIywsjH/AHvzrgLhg0xYf3s13YZ3PPxSsxg+61JH98UUV0HLuJIP3lTQqNwLNj8KhY5epoBkknsM0pbDQl0coD609RtQL3qJm4AqVh+53dzUdCi3bqAm8jOO1QwxBsgnqxFSRvwTjpu/pVmxVCFZ+27+tIZNOEFk/wAv8BqtprYUsByGyP8AvmrlwMW0y5+7G341U0zp/wACP/oNMGtDX8NLH9owx38fMvpXQLCpnLodu47AawfC0O69bjdsTNdJcKoukiRw3XAHauum7ROeUbmBrkM0d0HlCvGpMflt/e45rKsbe5a481YS0UXzbc/erp/Edk0NokjjzW3fw1k2bRrZuWDhnXa6rySPvVV7itY0PDKXTvM0scgUjeUH3SfWres3sdlCpjMf2iQ4+ccU3QNxQojYaUsuPbvUnjK0nSKF9u1d/C/lScgSMjRppoDd4ihnRiCN55B/vbfvdq6G3t0mg8xmUNs3BT3rCaJbc3EUE25vJDZc8t8qtWxZW8z2aKreWNoB+bGaOYOUtGJY40C/Mx/hXk1WvQ8bNAyyKg6bqdAr/aI2XezqcqFqZbm3lkeSWJXkc54OM027DUSrCkTptlUAt0ZjhRUyQWirKPMYtCvC/wB5m/2qZIrO2TFuHoelPa3klOCjRKzfwj7tCkOxUeMcbVLKfU9aSKD/AEcKu3JBdia0JIpkjhWRJJIQ7bAB8v8AtbfzpFgd45N6qoHOWalzC5TzzWAw1i7VmyQ7Vo+HlU3ruwztlbj6rVTV0/4n917u1XfD0bNevjsW/lXLH4zp+waWtyzNaSAfM0nVtudq/wAX9K5BkhXcoLbT0z2rtNWSNLWQozH5DnNcbNAYwrM5ZmGcH+GnUabM0im9Km0qD5i/nSzqVCseAGFQ1CQ3oTwNkIvQlatWcEjrhLhAxbAUc5qmN6qFyuB0+WpRPKSp2R/L6RqtEiky4BIFYyS7E5Vh/eNRxKPLZxcQp833WHzflVRMr/DnPqKf58i9No/CosVzItR45/0qD8UNKqStuRHhY+1UjMWwDHGf+A0nmcfcWjlDnRfUkxKBJGSOo9BUghlY8FGX+L950/8AHqy3mkxtUsq+gNGDnqc0+QftEau1Vk2BQ/vu6LTl2Mu4LIExtGdtY7Y96lSZkXCvIPo1LlDnTLkpwu3yyu7nmmzHMCkNuYKqrx0FRLeyqwYOxwuPn2nNJvEnzjvRyhzokICzbs/Njj/vqlRlOXPPzt/Somf99n/ZNQzS+UCcZ/GrSJ5yWe48tGx97PFRw5ZPNc7i2VA9KpNIXJJrT0eRWUwnZj+Ld3FNwsiVK8izaJ+8T/aqO6hkSQ+lajaXcOxks8TonWPuv/xVVZ/mQMK5m7SOuKvEqm4dTkDH41fMqSxh84x2qgU3Gq86MrZIbn0FNRT3J5pI3tOuY4LhwdrSEY3EdK1bx4rqSARylmPVsfIf9muQtPNjmwsbEsnda0NNunjdmkfKoMj+8tJ0m3oXSqpaM7TWNHe80eeGGRnPmGaN/wC96rXlzLg119vr6LBMWm8zzFOzt81clI25i3rV4WMo3TMcTNS1RFSd6cKZXVY5UO/5b4qxbeU0yoxyfSqa9auW0W5gd2PwpSKTsQzhRIdtSBwYYwOobmoQC7/WppFO9Rj7wyKgosD5AQem05PpU0J/0Uf8CP6VC7Yt1Qj+HFOhXcIGzj7wpAaE2Tby46GM81X0oZC7uhfkf8BqxIu21cZ/5ZmodLP7oH0f/wBloT94f2Tc8GOpubkZ6x1pS6nDFqmJ/MRIM7cr1qD4fwrNeXROxUihEn+2OaXxWNmqTRxkgS4zg43HmumM0YyQeIrppLhrV1aPaqunv8nWs7RdSgjutt5ZzzxuMYX1q54thmiuyA3714Fb5T/Fis62Ob4qmxmQAOG7da0RDLlhrRstUV90hhj3OoK/Md38OK0PFt/JcvHAy5VoxJFy3IbFU53tZZ5fsUZjRo1ST3+Ubv8Ax7FX/iTDHDrQESyLF9lj5f738VZz0kUjCsY4or1Y5YSg27G5zuFdl4aSbUTJDaxxtFBtKlS3TnqKzWfTJPGUcNrayR2PmRxiI/e24Xd/Sul+FMVj9iuEmu3t3RlVdjbcrt4qJycVc0pxUnYlutPuEM1xhVBym1Tt+X0p8wktbFVYRIH52Kn3/dq7B7PQrAx273LtIV8xS8jbTz/C3/Av5Uuo6RpI04vcyJAr/dJO4Guf2/c6vYdjm9MGnTWLNPGq+UgdclV3M1UXMl3MAFYnsCMfLXaaVY6VKVa3ura4QNt/eKN496j1K2hSd1tby2RpCSAvDf8AfX/1qXtVcaoM424s5CdykI/dD0rPezuGhklWCVowx/eN0WunutNtopYxc6hEjy8qrHcwb1b0pl/plnAwjfU3kT7zKis2P9qtPbdjJ0rHifiJBFr18rNnJbt/sitXwfC0+pSRRfNJhjtx7VR8WLEfFOqIgyiyNg1peCLya31uZoFRZT5iqcf7K0ott6A0dRaWarvF5bOIsYcV51rywyatM0TIUkmbO0V6dqTySGWXzBmRskLyteW3yLJfylHTYHKjcP8AeokupNjPYFEkU9c1XxVqY7oyOjDqKr0JmciRzu4x2pV+UUjfdb6CpHXqKRoICMU0nNKBSOAKVxMbjHekXmjljgfdHSp4kwQo6mmTa4mxfM2Fse+KQfeBp7mmoSJBRcvlHEtxz/EKbGAy7sVJj9GpWEawqAyjcuOtFhXQgx6VH0NMlufmxjdj1FVpJHds9qag2RJliScK/A3VTd2d+aVjikrW1iWxBT4neOQPG2CKbRTsB02i6zGjxxvkOTtLdvYfzrevLdHcxTRh2HWTdhx/wL+L/wAerz7Yw5YY9K29G1iS2ZY7tnljU8Dd86f7rdv92uapRt70Tpp1ujNa+0xrIRvbF5YpY967l+bPzLj/AMdqHRrKfW9YtNItIxEZHy7Im44/vU2/1e3mQRQGQ7GJj3LjCt97/wAe/mav6Xr8Wj6XJJoZkOqyrtmmPDRr6rWSjPqaucTa8cGx8PaFdabbSi41W4VUurg/8sof+ea/3d2K8zhupB3q5ql5NcqTLJLJJM3mSvIcl29ayx8x9K6qUfdOerK8rltZVMQaTll4zT/su6PejLIKrNgsSxwp61ZsGXPlxrlmPrV7GRDIjRkqy4zUar1rWjMZXMkfBfoBinXFlA8QaHKt+dAGQqkuMVMGBiYk896m+xuu4b90o/hXqagUfu3qZAhkPytnrxmpkbMi+1RIasRRuZOn8RqGVEnvRshC9y3PtSyHNrCvc4x+VRyuJJUUdG60jF/OiDjqKks0bhtltLxnCVX0norf7f8A7LVq6Z1SUMM/JVbStmwbv7xx/wB80xWNrw+62nnO8mAVx0qBrmVAGnufPdj80a7f/Hmp9hKI7S8jf7siRj/vlqryopllcjIzx71001aJjJlhJ4Y8/aLC1nz90BsMppscht7k3NjcJFtYSBFLLtbmqUJkklMcjbSP7zU4DCFtz8e9XcmxqXa26wNcDVALlw3mx7tvpxUaXEl4mL25WRv4CW+7VG7SJnVguRtApieZIioPnZRgD1pA1c0NNm+z3oYTYk+fZ+9PTbW/4cuY4ZZLi5mUMwYDb8w+8P4e9YFknmOis2PlaR1/Kr9k+29UO8kK5yrY++KmRcT0WJbmaGKOW0lkYA7do5pzHU5IljWCcopztCfLUUOqadKHmbVJl8tGwqjJI4x3qS11bSDEwOrzW0TnLB4Pl3d6zbl2OlRi+pcisr9o8i0k+bj/AFJ+X/a/D+tWLTw3q1x8lwXRV/ibn8qyG1DSvO82DXZUbZt4yrCrlv4mhhhVBqWoMq9djKw/75asJurL4S17KO7ND/hG/sNwZZgtzn/ViT93ub/vrmok0qcvLMfs7bQy4V/p8tU5NW0K9YNc3NyoA4kkPy//AFqJT4clmMdvMGRc/MZzzis5TqL4vyL5afT8zx/xenl+K9VXOcSSitP4e23n6zIvmKmPMbn/AHVrH8YtE3ijUvIKGMySBStangK4tINZka74gVpFU/7W2ri3bQzbVzvHt4FvIre5mVIgu5sc4LD/AD+Ved+NNKttJuxFb3XnRyM8w4YbU3KFX+ddrFrWjre7Ht2MBH3stu3/ADd64zxzeQXF+/8AZJm2yQ7JkZeqq2V5prm6kycUtDlLuMLKXHRhUGauXWxrRGHNZ+6rgrmM1ZlkCnt0oI/dtQaCyNutIeaeeKZUgKg704NgE46UmT6Uv8RHpQAPknI4p0kphbKjpSMRiqtw+6U8Y+Y1UY3FKdh0tzJJxgLj0qI5Pc0Hjml6GtUjG4m2h+D0p9RyN85oASTnFMHWpGNMFVcByLl8Usi4kYdfmp9t94g96kvUxIr4xujzU396xW0TU8PwQXvnW0jASY3Rbvut/smo9Z0mW0iWURsq52up/gNUNPnME6ODgqa7hbEapo7asJC84mVJF3fej2isZNwndGkEmjg7V9j7sZ9q6TSk8zyxGhMlzJ5eBXOXkXlXkkSHhWwK6jwPKg12yivHjijtpcq7HHNVN+7cVP4ip4xghs7oQxQeSo524/z/AHq560YrcK2M10Hiq4W81eaZmwfK3Hv81c/Aw80HFOn8Iqm5amhCMcHKkZFQAkEFMiQfdIrUntw1vGTyNhH0aqkUI5Hm7D2AXrVXIsLZs6ljLjHbPWrkUjRSk/wqcE1XEShSjuwY+q1LaSKJfm3j5tvzUXuOxPqEhieOYAlsheKp6rGI2Up91/mqS/B8kEt0mxU97mSym8wozJtYMw5oGZCdRU8O55GYnp2qGIAjk4qeyB2sx71m9BodImJI1/vLUkwc3yByPuDGTRcEC6UhcdKj3brp1pXLNa+/1c5PZKp6b/q1/wB4/wDoNT3f/Hs/+4w/Hio9J+6D6bv/AEGi4y9vAtyPKV9zKDnsauWITzDbXwaN2K7JJNwVf/saowTSQTKYxyrZ3Fcmrmp3NzJqEaiWG4VQJI5fKH92uqm1y3Oae5ek0aJ4JriVfJBOfvVgX0XlTIiK0itnDlvlrRtr+5jhjj8xm3AjOV9qltY3vYRDHfQK5+6pGCf935elavllsSY26HcUmVzjqFNbVpJYC1RS23+8vrVqXQ7q2RZom3kPiXYakk8NSeXuW7SJh821lzuNEYNMd0ZAaLzxDHIUzuU5GfShmWJ2DSswJ+UH+E/3a220W+tbcSwyiRWdWKELzt/u1hORl3yxfPz5OfmocQ5jqja2USKJNWiDbNxzBKP/AGWsq6nstglW5VZFXakZiPBX/wCKx+ntVWB3NvPNHNllIA+Xr1/h/wDr0zTxPcuNrKsg6oFoSG5WLtlPAyH7UWtpEX5JBEzeZViO5sRM0x1N8qeIjCy+Yv8Ae96qXun3cbbZ2ngyNwVVb7vrUK2FxH/yxvJc/wDTJWx/49S5Rcx0CrpZBlOvRZPT91Jx/wCO1DF/Y0ccjtrcUkm7j9y61iC0k2FZrTUMHpiHNTT28PmIr2V6SwyoWL5cfnQ6dxqdjm9cMY1O4eN/NG9vnxjdWh4bjha8ninuPJjaRv3mzd/D6Vl6mA15NgOp8xuGTaauaeWUTs8m1Vlz0rmj8RtN6HR3ktiGcJf/AGh0O0M0f3l2/wAPzf7tc5q1vEbxnhuPNh/56bMfpV222u7AzRwKcqH2tub8ar3scEVsxgkWVv7o3bj9a0qR0MoSu7GO6hkQoMg/Kwqjj3q8D80kcfzKMYNUvLf0Fc6Nmi1Icw7vVsUGkuMBWUHOGobhM1OxVxrc0g+WhaU0CDcPSlHPNJTkXOV6Z707WAjlbavPeqp5xUt2cyY9KiHWtYmUh5GVI9aAPmzijNM5BwOPmzVbEksmA22jap6IT9TUcxzilj/1ezvSHck2oCDsXj2ppVSxYDGacCw6Dcp98UjH2pANj4kGKt6oMRR+qjaRVReTVu+UtArtJ0Pc1P2ivslFSa39B1aW2sLq1y+yVQ/ynGGWsHjoKkhkdG2o23d1pyjcUXYZPI8spmkOXY7ia0rhsbLmGPaDHtc56tVG8iVCHT/VnpRPIrRBF5xmq6BctGV5UlmkXmRcdazk65rRl+SzVevWs5e9IDo7cG4s9pPIUYGOtVYgY0lO8qynAA/iq1pEjCxO3jHNNuoV8vcDy38NZtGiRDbOksjecN25v+BVHKnluImfLlty8U+KJCrEhuMdKi1HzTPG5HzeWFz/ALVMVg1MbreMnq3JNTojT2SQqqhmT7w6Gq+pEC0tSF5AbJ9adaEJPbAfIcchqBMqqmxihPI61JbEJENxxlqsaouZw3qoquB+7X2pMEDgyOzqOrdKA264Z8feY0W6/u/xqOA4kX3pMr7RqTnFrP8AWm6WcBv95v8A0GpJ9otrgKMfLTNIYiRHBx8x4/4DSRb0NjRYbacyi4heVVTdhGAatqHQtPWJQ6S/hIRWF4Wk8q+MhVmVVOcCujudZlXV0h+zRrFIPlCE4z/F9773au+nGLRyy3Oev9MvVnaMW4jt2GC0eSzL/dqkyjzkGxown3iRXWTxXm1JbS7dwpyIio3CsqeKafUpjf8AmwoeYyTwGonpsJFzQ/EJiYi8iuGlY/KwP3z/APFVp22t2WoyqA0kbFtm0p8y1yFyY4EezF2r57n5lNSW+pNbIU8i2nlU5WUowZTTjN/aBxXQ6+bUXWQwhEa4GQFz/rF/2ayNRzciJ7aFI3dtskqvvP8AwJdtZceu6hz5roPT5f8A4qmf21qO92ku5V3HIwoX/wDXTdWIlAdMNRg1YOYIiNu05X5T+Par13HE9ibiOe1g87O5d6/u24/h3fdrDuLrUWBWW5kmVs8GVmXYcUyCL7RmIBix+7g457VHOOxvadfSLLFezX4n+zx+Tht2BXR6Trwu4x5tqQxkYbkj+XtXGx6XdJ/y7SL+FbWg3wtLVYp7RyVfOGDYNXFoVjrdySEB4Dj0IUUt1DAypcRwPg/KrPHtH/oVZEEsWpDzIbmyRIeoJ+Z6mm8oxHC5obvsB5vr4UeINQ2qy5kY81p+GIvPvpFLhV8w5z3+Ws3xAca5e/77VpeDRuvnX0kP/oNckfjOiXwHTwWMAQzSPCqqcdcVj61b21vYySSPG6kELhutbU3lRsJmW5wBj5TWTq1l9o0+ZVhcyNtaPcfrzXVUXunNB2kjh2RkYk8bqrSA7zj+dX9QV/tkkYiCsvGBVPOe1cJ1ivh84PWjeGGB2prGkH/bOkgFBwaOtJj/AGl/OlUcUxPUeppQaRB1qOdtoIxQDK8z5kPFIOBjrSdaAuK1RkwOc4of72aH6Ui9aBCv2oib5sUsnQUwLQBZFI44p0OGT3FNkHOfWkUEQw2avXQzZYbDAfdyOlU4xV2QM1iQTnatS9x9DLXIbJp0bQj8aUCkaNPSrTILSYeJhI3DKNvtVW2QtJx2pI5GT5fvD0qxbsIo8dz0FDKJrxgke3t2rO3VauSZG3sOWbnatVG60ITNvR/nhB6beat3DARoxX5hnjPSs7R2MkoiV+fpVu6bEi8elZy3LjsNJcY8sAsWGM0X/wDq/OPVzzUs67YPOQKPLTafm/iaoG2PZSRpuXavJ6ZoixvQrXBLW9uSfl9aWEk3X2gHCii4408D+64qOyDMuxl3of4aBF65BMeAP4s1SmbYnStSOQFnJ47Vk3G4zbf7po5QuSW++O1LdNy7ajh+Vo26/K1OlZhbn5vvNj6VHFwwHoTSY1uaszZspvqaZo/34v8Aeb/0Gp9Q+7cLgfd7D2qDQ2/fouP73/oNTsaPVk9vNPYzOQ7QtjDEr0qSS7ujLueV+cOoz06/3qrmJWh3K0hkD7CNnyhfrmpJXafMkgkO/buG3+7W8XIwktSxc3TPvZ7uY7PlIaRvmqvGBvfPOG+Z2OTUsyxtFL5Q+Zzub3NOuIhFKfsgSUDodm3/AMdq22yditIiJGS0mW/hOc4qO2Vll8yRQ2OxrUtYfMmRmh+dRgK8e5fm+Wp/sds1y6W8hjOzDY7ii1ykjPRtyrFt2bWPLLtB6VHbQyM3yMVz6ferWl0+Cyty4n2kNtBb71RXOpQtM72sOxzlcHg0loJ6FZLSZ2ERilG3uKsWemQFC1xPMHP92PFMk1Cd7MrEy7+2I81X8m7uf3pkyT1Vj/SrSuI1YbdIIx5x3KW3DFxkf98r/FUraw+FMCvLG+3LNGAWqlbaQ11vczKi5yFVuBmtqygtLG2eOeVNwy24DP8A49VqL6icoojt77VpQPs1tBGvVjJHuKn+9ubpWvplvPHb3Tz3azbm3Kwf5S1TaNIJ7W6aJ3kDxH/V8BfmWqGtXUlrpEs9vJHv4HO3iqjBR2IbucJrfOvXp44dq0PDFy0N1PIqjcGkbr/smsvVzIL+VpPvty1PsbmWGG4mhOJBJ97Zurlj/EOiT906XUr2e50mK53yJvb6VZTU7aOKSMIysEwjHq3rWLNqE1zaRLdNEyIC2WVvb+7VexnSa/ETRgWwUsmPvMK6pyvoc6VmZd0HS5L+YM+Zk54qIh5Pn2Yz71pa7DbKpaJWUFxw33qyefWuCasdkZRsJ53ZYv8Ax6k3sf4MfjSYxRQK6Dcc8jrRubsaKM0WC6Hb34qK9PC/7QqYjAzVNyWckmriiJMYtPFNXvS5xVGe45sY5qM8EVKaiH3qLAK/Sm05ugpp4JFMCSMkHINWZgRjj5f4aqk4q1bt5i7Awwf4T3ak9ChsfJrRk+azl46Bv6Vn7DGwJ/Krrs4sWLDruqHuMzVFSRKmdznAFRA0pi4HOfkx0qkQxH2hwqjr3q3KytAu4KhVugHzVS+6Rmr7t82eqtQxlWYDOFbcPXFV2GHFW7kRgLs/Gqj/AHqaEy1pr7bkc4zWjNva4DJ1Zt2KyYCVkGDWyD+6WRf4uPpUTLiNuJF+zKN3zM25l/2Vp+mLvV4yfvhgTUTYYkK3yrwNxpto22ULjqagsguTizYejKf50+w4Xd6NilvSwt3ZTjD1Fbf6hm9KoRZssNcqA24HoPWoLuIx3bE9OoqXS2LXSsT/ABUt8ZH7/Nu+agCvdBcKF780y3wJP+At/KnXJDSnHYUtkMzqfVW/9BqRL4jRvGBFzUWhHdPCq/6wv8tS3KbUuBnPFQ6Qu66hjBwWk4b0pbxNdzT0NJJ2cxyfvFXdjHSjUJHjlMT+YxWPaqk5AG5ak0R54xNLCIfMCZ2yd/mrQufMvczGDbiP5pNm2RP/AIqumFuUwldsq248mIbxtz0+XFWJryzhy9uAyH7qsQzKv935axr/APdyqn2uO5xhc72JpJLljLKWgClzjMQ42/3VqiSwty6SSSrDskdtpUtyP+A02O/kBMZ3O7na2z5Tiqq2ju6LMeDnlRnFXYbWSCdwGTy1xhmOBtpXGR7fKnWSdJYwWAbLfMlPkscBZSJEjkOG38rWlZ2ktwLZjNbsQqszRnOPrWh9nMuoGBoWUjDZZyx71UY3JcrGVZaXJDNG+VAZhjnrWnp+mMLi5uHSNl5wx3HdWzbRx+btdAiZyFFSyCA4iBXa3RSfmNbKNiHIpRH7M8SxxI+44O44rM8SahCN1opDeZ8pWLbtFM16+uZf3eIYHjxuaIZ3fjWRJJbJCI7d9nqcNzRIVjpvCbzppxg8uKV2GFY84qldWd/Pay2cqiGMtuXYqj5f9r/PNUdJur2B43gZZF/5aFjuUCtjVNSlbTxNp6xu8qsBMp6dO3WlfQEcPqqMt7OjDGABmtDwmUNzKDDG4ZmyJF3L+NZt3G8d1MsrMzhec1e8OMRfPGoBQyNwWx/DXJDWodU/hNt7e0+0gTMy7QSoBXaw9xST2WnwN9piCLMPuiNfzz+n61BHZTG/ZHzJEGDKCf4ayrxZ43kVA4RpMLtNdkpJdDnjqQa7JvuDGzZIOV3DOWqiIAf4v0q7fWVxAEkZD8vOKrRP+7FcFXc6aaVtSrSfxYpZCUxio1O5y1UTqPIxQAT0p7LhsdakxmNakZBPIdnzHNVV71NeH59np3qFBWkSGLT1UHrUfepF9aGTsEgwuajBzUknK4FREYoQDzTR1NOWkqgClhby5A3XBoUZ5FI/FJjRoTjzHSRej8iprhdtqRntVewLNFtJ4U/lU2oPtgfvuFZ2szToZhGKeCyjg1GG5qU4qyGMkO7GRz3q2QGg8wN91ulU5RUpLeUAGKq/OBS3AYWqBqmIqJqaZI+Lhga0VmRYQXXcsZ3Dn73+FZ0RxIKus8Yt448H5jux7VMikyzbcxcggBcNnvTAP32VPfrUdpKS5Vjwasyq/wArhPlZdw5rM0RHqXETe4WqkTHyyFPWrmqriDdWaCQuBVpEsuWoYykKucYPArQiCyo6v977uapWPIEh7jmpllBPmKOf5UgKUv32pbf/AFq/7op10MTv7mm24xKo9aTegRXvG3dFVluQT/yx/wDZar6J813bt6zY/wDHakudoMkgGMo3FQaD/wAfFsRwRNwalfCavQsRSSxviObymdcMM9qlmSZ8zsjmLdsMmO+3pVeIuLpWjOJEb5TV1iRZhT97fuAVutaKRCIYI5JIXmaNZsRF3J/hFLFF5lrGkaY2jcWz0qzYeTJtjZsSeUzbscL0ra0myW6to1gfHmQ+Z8wUfKP/ANf3ap1YpEODb0MqGJmnj3FVK42tnd+daDWjT6dMsTwyM2I3jc8d/mq7HZTtC3lWwl2qfvK21h3+7RaeGtT1SSN2t5nmkKyO8M6ln3r8vyttrCtiqdLdm9LC1KuyDw7Yw2sbB720gZpN2GP8R/h/+J/3jV6Mr8wDsW3EkE9KqyeGZINRmtbewvBtTfIs8qBVX7p+b/eX+7V6wsblbEPN5e48nbu/8eZquhjKc5aMVbBzhH3kNnuIYPJ8tVbz32ruC5z77qXU7u2t/JkuONv3V/iOPaqevLA13YGSWPckmdufZawPFE8IKwR5unMh8zzGzt6bf/Ha7faXOVQJ7iL7drrGN0SN0yXc4AUr3qO+vdEtyY4YPtG1MBs43N65rEmuZ5LVPNcsqjAUcLUcIwyu1q7bSD/s1m53GokmpXd1dYDzKI+0cfCj8Kis7+6tiTb8qfvZH3qV5IMM8m7c/wAqqo6e9OC2yW0ztOySDHlgxnluaTYcpWvLgS3c0gG0Ou4AmtDw6ivqJLD/AJaN/wCg1mzxgSvht37rPSrWlI8szLHwxk3K1Y03adzafwnX6nPaQRrHNMrRNGNwZfmP+zXGsshuy1tJIEMn7oH0rX/s8283mXKPNOf45PmxVORhvDwyAtuO3HKBeP4q66k3JWOaJVuLi4ktZhJdtu29CeGrJkjk3n5a1rWBZA5k5zuzVdlkViPJ6f7Fcc5anVGN4lZpCy4VWX8KJDtbb3FSK7MoIjaoXLFsqKQaEg3fxChpFA9aF5FRXDADFPcT2KxyTyc0vSkcjjFIinOa0RkwzUqn5BxR5aj+PH4UhkUigGxpPNNPUUrHINR85piJgOKhJzUhP7vdSRjkc0gJIP8AV02btUq8IT6VE55oHYm019s+3ONwxT7ziLb/AHmqGz4u4z70+9k5XjvU294v7JXAxTuRSFhTyF3AK2c1W5mNJOKsQRPNAdu3bEu489KhZeOOalt5XWGTakZDrtYsPu/SgaIW6VG3tUzCRwQRURGMCgloF61buWZrh8/wDZ/3zUdkM3Abbu2tnGaJVw2euaRp9klhB3VcjDRxKrDnFVbZsv0q5dnO58r8jdM9azY4kOoOWtMn+8KzgwAH1q7eNiCQ4+8MVnhcqKuIpMtx7kztbr1q1aTAMwIxlvWqqbY1ClqfAiDOz8aYD9RVlIk/hPU0y0cedH9G/wDQauwRNNEyfeRhVSCMm5j/ABqHsOJqXKnyn/3GpnhwYuoT6SN/6DT7rm3Y+i0nh4BpYQzIqMzK27sdtZ9DSe423eESGSZeM/L8ua0cxpcRxM2d6KUkdu23vt/iqnptq10zhXZQBwV++a6TTUg8qO3nCBYzu85lyVrWKuRczFgklmkaJUmZWK5VNi7a2/D8ZitI5Z0C7I2CnPbdUkdqDH5s4UI33XZsbq0LG2uLmF2hRYIePMduOaqShy2KpqV7m3ogtlWNTzLJuyPyr1f4deH7G8t9L+2FAHEisxGGHltux/3yK8jsDaQvDDdStHsOVnKN83r8v5Vq6X4jv9PvFhht5zE029ZUkXMgZfL4Vtu37y187mmGlUXNA9jA17OzPUPHnhzSINS1a8WdEJW3UHdjjbJIf/Za8m1a3DQxxiIjKryeFG2ptc8RXt3c3Si01BZWuFQtI64VVVVZW+Zv/Hai1Mzrbh/3hRhkH7v+NXlOEdP3p9Scxr3jaJyuo2dvJO9w/ljZ0Q9/90Vyl7DZm/kUDGctXY3iNc+bNkF95Ygn5v8Ae/8ArVzl7Y28E4kE7o0i/MvpX0VtDxuY56edruZY5BGqqvG35asadHHczxxyFUU7fmaTaV601rcxxG4kgDIspUY+Xip2hkWzVkgfamcvj5PzqGtLCi9blGT9wGx99f0rRn0Zg8YFwpUnDsyYK+v1qCKewgljNxbySSFRlsfKPf3rQl1PT5XDee3Zfmj3VotVe4SZgXcarfzRK+7au3OKt6T5cOourlW27sYNVLtlF/dMjKwJbBFaHh/bJfS+W0hcs2O/pWUV75UneBo3lz567WkSQld0qqcflWBIkscolePqMk5q/rVtPLdqAibx8rlT0+ao47W9XzQqbAi7QPMwtbydzFFSO6CZBXIPUZqXzg/zbMZ96SK2upbdiLdpSG5Ik3VPDJdRxKiwy4UY6n/4msKkG9janOyszAV39aQ8U7ikPPeouMmXpVS5bc4A7VZUkI3rVSTqacdyZvQRQMgU8xycYGKFXIz3q2lneSwySpC+2P72TVORKiVGSTAOKZjJwRgir00F0pz5QVT0xVZ89zmhSBxItu2kABFO60AYq7EiMf3aiiEfNmkPLBaljXbjvikBIP8AVt+FVpPv1NK4C+9QE5OaLFPQfAAZVLDgdadP+8lY9MUQ/LGXqI0AKBk9KdtNR5YdKnDA9KCdgGe9WLOORgwQgbV3HLYzVZ93GBmprWXaS3lqzL03JuFIpDHZmz82M1Ax45FWHG5ielQOMYNNCloTWG4zAAZwG/8AQaW54YD0pNPcpdoQanvf4W96mTtIr7JFbnHzVpyMpiCJ0FZ1vJtzxmroZVBBOH2naKlocCG9GbRgxzt6VmocDFaF2c27Cs3rVIUtC2jRyMpk4x1NO8styvI9aqBTVmzZhId/3dpzTJLlkxVWCkhuMYNMiT/TOvqafHMVmADK9S3qATRSLxhelZtmkSxOHMN1320zRnEbxs3Tc3/oNSyl/LnD91xUOjEK8TYBwzcEcfdqEjRmr4WjVboyHc4aPIya6FbVJAcQKhHQ5+b8aw/BfmSXMsbR7iE45roNL23NtHPNDsbH3emK3TjYzsT6daIrhJXRVC5QZ/StvTrS5ubKNJHjihP7zfHIqM30qnHaRtvnilUsgA8uUKyt1qxL5GyOUpKspPyPHyR6f/s1lOMpfCa0pqL1Oi0pdPmmhsTfso5UNIAp/wBz3Wqnj62g0zTDcyByZF3C5gg3rG/G0M275VamWMlzJpslvm0dGO/hFWQbedyr/D/9asjxtqOpT2V1DIWkwAFUj+624bq45UajkdirRS0Q7wTdnVLyUTvJPJKGDTwwsIw2/dt525Zt36Vpa45sbVpXsZ3tYmy0MTHd+tcz4BuLy0tZJJLqaJnl5LH5UTbU3i/XZLZ4h9kWdJEYvtkZWHPH3W+tVGnNSsiZTg4NsZoUpv57gw2dybXLGKaUdv8A639ahvoUukUW/Cg5z1zWZ4W1qW28q20xZ4rNpv8ASDMxK+3/ALLXSyKzbpUeNGH90ZrqlzwOSPK1c5CTT1LsJx8qAndUAtGJkhiVymMlW6VueMrSGKzMsDq0kzKREOv3qyDJcWkZuUYSbXUp8uQfl/z8tPnJcbGXe2PlqpMajJxxWakG1BN5in2FatzqB1DdNdW4S7Y5QqMKq1l/w7B94vtAq76EEGWeVwT/AAGprYNC8zI5DLJwRSKuJJP9mNj/ACqxaxhvtJaXaVdmU1nuy7aETx72kLxnzFOGy3WoDcTGQlPOiLDGN3WrEcn72Xjrx1/ip1zNdLawR+aHEXzBR90bs1sn7pk0HnzRoD5s6NuyPmXZQNY1D/n4l/JaW5jlMzFyG2jLMD0FRggCiMwsQCGHaDu60hS3DBWbGfaq5mT1oZxgbWP0rOxp7ovBJx0qtJ1NTBqiP3jTTM5k+nu0V3FIvBVhitO5udkDrEYssclmjG//AL6rKgI3bcVpzIi/w/xH+lZVHZm1ON4mrJfW40eyVcfaVkkaTy4Y1wu1dnzfeP8AFXKO3OTW7NbMulW1wxxl5ExjptVf/iqxJJGON3NENQqN7EcShpckU1+HapcoY238elV1NdCMRy/M2KmA3NjpUSjnNPJwpNDAZKcuaEG5gtR4NSqdiEnqaBMbM3IVeAKRelS4zCsv8PT/AIFTMUCAAU7FNIxS7R2CrQA5jtGas6ZaXF1KI4BlmDHH0qpkjjrWhpsahEuSOQ35Z4pS2LjuVznqxyfWoJtrLhTU07fMwxVd2dvvdqUWKQtocXCH3q7eZcnC5X1qhD/rV+taM6P5WOlKe41sVIxhxVzyz/rVGdp2tVNetXRLujYBenQZpMqKGXTf6Oy9mrNXhs+lak2NmCKy88mqgTIlVgfapo8DODVQVNbopbc3aqYi8qlEX5QSy8A1YQfu4T/dFV4n2tuxmrNuWkiKk4xWRomSzDEc564jxUWl8mP/AHm/9BqWXKW0gB/gYfyqLSCGAAP97/0GpKLVrM0UN29tc+VLtVQufmdc/NWvoPiC9tIIrJIoSp4YuNzEf7PpXN+csKpK6eYzAqecVr2t5ZQWkLW6MZYmyZGjGa1hEzcjut8sTtHcKrP6EN/wH+tTWu4zSQxyYc/OoY/eb/gVcvoWsahqDhGvIxaRJlQT3rpIWhmifztwk9hkmtLCWpq2Myl1eSKNmZct5UnltWV41jcaRPJNcXG+OPfHuGP93+tPjXY4eJpEdfmBj61T8W3dyNIu4WXKpGw35528VEqfvXNXUtGxxlrrlza28UlnNJJO7tuZxn5ccr/s/wAXrTU1m4ktC17G8of7uG+6395vWse3ks1IWaGUDdvLnk7akvFtJkUpdMixjAWQ7gadjFyNk3y/2elwyzOzHEYXir/h/Xrz+07aCSUBHfgEcHP97+909q5+wtmCKZ3jiiP8ec/pV03dhazCa2i8xowFR3GDurSS51aQovlO7vLiMOGSJFjb5ZNw28/3f/r1zFxpT2E2RI6l+cH5tzfSrscrz6W8lw6pMwB2YwKal/ss9lyjTMF2Bl6bfSsfZcuxpz825yYiYRvdS8lWzVWHmZJGYqPM3cLmrMUsvlCKNFIDfN5iKytUVoFmmEawjJ6EPtxVcpA2Mh5bhi+QYmxxU1j0vFXcQ24KFqso2PNhs5iap7RGlW5jUcs2axirSN5S0RCPKjkkyPvUic2e2nwFBO6uZQGOfmWnRmWRcR7H2LzuFbWMLlx447ZpAk2OA20Hhev3qoqjbRwT7jpQ0uWbfFywwBuqIHaMVCjYpspqYh0I/EU49Put+VORSOkTCnfiv51JVhq42bsCopx0YdKlbhCaGUeTTJkiK0GZgPU1v38DM4J+4zN+PzCsawj33Mak4y45rqZopJL6NYl3bZWAH41z152Z00I3RSeMiBGDJ5StJg5+b7q1zxjyck4rr7a33xIA6GRZG3Bh937m3/PvXItycCnQncK8LEcq8Co2XYxFWFHHPTuKjmTAzmulSOQhzTnPy47mkjGZBQw/eMaoTHKOBnoOpqNyXOQKVzxikAxQJD7b7xjO0B+CzdFpZk8uQqDkdj60wlT0GPxqypE4EWWeTttXOaCiDJ4zUimMjmmsrK2x/velAVem3k9BSAnhRZW2JTgcXEjRIuC3CqaJVW3G2OdZGZVwV7f5+7UUKhmcbsKvT3pDLWqN58puNoTzf4AOmKoM25MVo2bB4WtmaM5OQzOVqjOu1sZQ4/u0JA11IOlaxYGEAHqqiso1qx/8ef8AwGiYIpkYNW4xmMVVlHI96kgkKjHX2qWUh0p+U1mn7xrRGHDBQVXlgP8AaqhL988VUSZADUiNjpUQFSxqP4hmqEXrd4ljGY1qa1ZvtDKxyKoxy7Bs25X0zVqDlSyPyy7cYrOxdy/OMWrH1Vv6VBo2PNbJxw3/AKDSzyFtO+bk+tR6Uf3o4/vf+g0h3G3TKfLLIzHd1FCusUW9j95qm8nzoGG9U2DPPeq/+tgVY/mJ/wDQa2Rmzc8MX8NlZXTbY5iQjBHbb8q+tdmktusZf5w+3d5Ybp+NeeWnnroU7BFWLbzIB81a6QQQeWr2s/2ny8GOL5c/98/xUXaGjodIvRd2gkjSSKHdtInfPzf0pmv3dtc2d7Erx3E8UJaSL0Uf7Vcz4e1W4hswx1GW3bzFXkqVK7vm+Vv4urU64NyZdWb7TFkQgt5iqNy5+7x/FSuwZz9zMszDZGbfCbXVG60198kY3up2LxkVGJCVJ8tQp3bf0pUj7Zzn+H1qiSe2Kv0L8/ez/D/u1PsQTARYO1s/7y1FEy+RMCNrbeGVctTreForsonz7V3AdKaYjto43DpKjD92q5U/ePWql3HJ5vyRqB3Bbr/9lV61ndLLbKvy/X5qhsClzcCOTZEGJLSs21V/3qpDMW6DiMyJM8Il+VxIvytVN1kSBv8ARoy77fnTMYWum1a2jf5YiZEXo6dDWa1vIu5wrNn7ocfMRRYFuc07/PJwR8h6irNlE0jSqCCGZc4Pqaiuk2XlyJF+Yg8Z6Ve0NYhNIrDGAR9a5vtGzehBfTtE/lRszwwlhGrjgUsV0zbEW2hHRcqCKQw3rTojeTIoG1S22pAk0BkE0KjIwdoxurexi2QvJbqxUxyqR1+ZTVffH6t+VSyRxCPDmWPeSeV3VBUS0KhqUxjuac33DTQKdjJxWexQ8uzKwJ/iNOB3DFIBkCpV3/3qi5SVy1otvnVrVC3DSrnj/arq1g33yIGyzhWUKM8NWL4ch83V7Rt2Nh3dP7q7s12nhnRm1TxbplhbhRJcvDECx4DNXn4ypys9HCU/dMdLZonjQnLK+CMfw+lcNcBUkwEKqOpNel6tDt1u4i3Y8ndxjoy1weswNbX88Tn5hI2aeCq8xOMhYzHHyGntFmPc4/Cm5ywJ6Z6U/edxVl4+vWvQueeolNV255pjZJq3MuY+KqkfKRWqM5aDWGBkUiMejcinBscU4lT05PpTJEUR96UAfw8U4qvYUKuKGUSRzSqu37y96f57/wAB2fNuNQ0rUhpgV/2vzNPsIwzlCu9W779tRtHhd27NLAdrEetAtxCGVwfSrTy2zqjToxK/xLURUsThsN6VE33AKQyKVkLny92zsCa0bVVeAbeg6j1rMbrWjYEiMN2DYND2COrIJfv49KntUH3zz7VDJzITUttxkVFyo6EkXyMydQvIrMnHzt9TWj0Y/WqLYLmrTJkRirDLlsjnNQEYpyuwGO1UIsxRkH5ulTAon3Tg9qitJCJMEFgewq0IcXH3Cylu6/Muay6jWot3KGt8Adf/AEKk01gJfmLBQcnbSyRxGOXgqyjcuR1qmGA61SGdORZfbDeWdz5O/wD1iNH+dQz6c8uojyjFIkhyEjn4H+181c6rkfdZhn0OKsR6hdxZxKJM/wDPRQ1aE2OhmtbyDT7iEwzoXVs7l+Xb7VpKA/2cSoQqWrDB43fdrlU1u56Sorr6AstX49fVkZJWnVeNuVVsetPmQPQsafawS6XNE7Mi/aFHHf5lqrd2ii4voyVKworrhcc9KsRaraPCbeNYYo2ffknZ83vU0qW08dzLHJ5stwoVuVPHpRoTuc5sVp1LryTgqo4FNBVY33H0rWXRne3Ejyx7jyVkLKx/4FTbnTpNiSCEvHzuZCrbf++aqw7lK3U+ROyZYrjtSqjRXUZLqquuVCipltnQvE6yxIw/i/8AQql2MUQwQMyorK0jdMf+y0WEdM14i7YpUZU2jLGmXEUUshkgkwh6AhcilV1fSiblY2IAwS1Qw3Fl9mdULoZDlicNlaqKASJLuKUkKkBHQscZq3eO5RVubaVT/EQtUxLImS8uVJ4YDj/eqyk8EqzzK7pI3Tc27bmtLWC5yer7Pt9x5f3d7Y/SrugwmS7nULv+Vuvas3VXWTU7jcd+Xbp2rT0N0huZQ5xGCwx/wGuJfGbP4S7MIYYy5G5+ihWqqxSRVZ5WL9881tzW0caoUl8xXXcwX5uap+VasflG39a6+U57lHUUV4JJm3MVXJyf4qwa3/EEsQsFO/e8jYY9K5yRvnNc9Xc3p6IYo6U8L82aYu8fdqzt9qzkxrUbjAqaOJ2UMBwelKkYZgDVuFGkkjiA+UN91RyawlKxtGNzoPCNqA08785HkqP9pv8A7Gul0OSc66+oWCywss3mQlG+aP0/4FRZ2MNpaRWsYLSLH82R0kbG7d/urXa/DjRE1HVrKCeRbaJnA3428f3q+cxeIbvJHu4ag4WTOQvLYLrbvfrMUl3eaQNrb2X730/i/KuD8bWzpfLck/69eT7r8p/lXsHju0+z6tPBBLHcRQTlVuBzurjPEelfaLadXhZZCBNAzd22/Mf+BVpgMVazZONw/Mm0eWuvzZHSp7WGSeURxpuJbH3c1JPA4cjZiuj8MbtKH2vyla6kGLYlc7D6170qlkeLCnzMra94Z/sTTYn1C7jivJF3pbqdzn0/3a5JuWK10HiW7a4v2eaSSWZTmR3bO41gIP3q571tQcuX3iK3KnZEYX5mGOlCrjtUkiMJiV+YUOu1t2eO/tWtznEU8804EHpSPGxXzAfwpm3NGwWJl60u7A6L+VQqxV+ecU7zh0wwX2NJoCVNr59qhkYNJuFPd0Zyynlu1MmQI20UJATrtJX5fve9MkXDbc5NRwybVIyz/wBKHlJ6cUWAimG16u2LZidcdGNUiM1Y08P+92/3eactghuSOAp5PWiBstiifkkU2AfMSp3YyDUL4SvtEzdTWfk+aferUrMJGwf4TVZR81VFkzYNlWAI60opZ/m2npjio46okuqw8tSWO71JqzFH5rEfMcLj71U4BkD5VwParMR25H8B7Vk9zSBYC7VY7ifqaq+SewyDVyKRRkqAw3bskVHPNDGwU7xx9aYysbR2+6rfhTGt3UZ61owSISfm+X1qchMhsLKtUxGJh/7tIGOea2PKQk5X5f4Vz92mywZXGyQH3GaLBYyjzQDjkEg+oq/LbL/zzf8AKqzwgfwyD/gNFmOwQXV1C2UuZR64apxqNwZN7bXP94j5v++qq7U/vfmtDRkfwD8Gpak2Ni01poJ1ZomZB0Cvux/31VpNf87MU8isjHcQ0e38flrndp7qaa529qvnaHynXRajZzRrEgjZYl2/K21v/sqsx3GlRXCCJ5B6CSNXU/8AfLVw4Yg5HBp6vIpyrEE9apVmgdNM7qKzW7kDSXMYbHK4ZD/3ztqpLLME8r7OhiPT+LH/AALdXMRaneRrtSU4pxvGO4iJFLdShYVXtkLlDUDjU5R6Oa0tLVkkeQLvUnlOi/drBBZ5ctuJY5JAzW9pOp21pC8f7h+rZZWFZL4rjb0sat5eRBpDbBY43O4Kv3lak+1CWM+ZaruPc1Cs+lSTCQxSgBSzGBlZR/31SXd1ay3MkyX7Rbzna64+btndtrdTM7FHX3DyRRPIHI3EY+71rnSSTnNbGsp5VzJAZFbavDA5rJ2j1xXPN3kaLYljbawbHSpg/PyKF9cVCOlSIecVmykWY/8AWLXXeENPe5vvNVNzWsbS4PZh0/8AHq5FBkj1Fel/DN0j+0mRWYt5Y4/3mrzsdNxhoehg4pz1N2Bfs9nHbKUe4uCCzd4xu/8AZq77wRo9zeanFDBiLdIoaF/x/i+9WD4e0g3+rxvFb+dGi5fjI+te6+AdDWLVQzbXMcfmKw+9mvk8TU5pKMep9Gv3cXI8a8X6QtlLLAigxMSSB1Rvf/gWK5afTpzp/wBquVcQecYVlb+Ehdy/1/75r37x74aST7Qwj/dM2Fx95dx614Rr0skWqNYKxe08/Ck/xBPl3f8AfNPBykpOMhVeWcbo8x8RWyDxI7xR5iZfOVc9Gbr/ACrKur4favtCSHEKbUGOij/7Kul+ITNbavbMpz+7MZ/xrgZ90dttZfpX1uEXPBSPnMS+So0V5pWlneQn7xLGoyN54FM/GpV6cV6aPNcrskk7Y6npUUpzipoFkmbykUszHaoH96oSKm9ikrirtx81MIx0pSpHWnrKRw3zA9qBWIiSeppMY5qcGM/epGReqng1ZNiBf9Yg/wBqpWT+6KZGP9IqaRo+i0DIn+Vc1ATU5OKgxTTEKvepbP8A1p/3aiXipbIj7UoJwCMUS2BFiUfLnqO1LAdig4B+tJI+cDFRMe3rWexQXO3f8v8Ac5quvUVJN9+o16irRnIlfhDUSrmnyc4pEVmDEDpTGkSRgLyBV1RVvQNEu9VJ8gfu02+aSPlXrXZ2nhvwpGIlvPEN7JKTiRbWBfk/4FzXNUqxiddKi2rnERrkVWvlywcHKnpXo2p+F/Dcso/s7WdbVFGCbmzVl/8AHWzXH+JtLutPk8u5Mcsb/NDPEwKP6/7vH8LfNSp1ozCrRlA58MoPJxUiMU+7Iwz71XK+2aVeK6GrbHLzGkmoTxAA/vF7Z7VcOsCT5HgZc9CslYJenrJ/sL+VHvD5jbF5E7FllZT/ALQokZyAUds9iArVib07qBTkdl+63HtR7w7o6CMRyxKJZlOOq7FVhSXNukUjkyofZl+WsX7XMJOXdsepqaO/PkiN0Dn1NA7l8WKS8QyKT3Cr/wDXqNtMnHeM/Wqb3QaSNo90extxw1SrqN6NwE2ef4hSZSRI+mbWw8ig+1I1iiY+fP0p5v3VpEljw+77wp/nQzcs+CG4U7qItdSZJ9CMQopyqY/CmSbCQCqnHrUzxg9WVh7GonjAj4XOPetLwsRaZWkjU8jimeV/tfpUhDn+Fl/Ck/HFReJViPbtp6TSIoTc5T0NOUZPUt9B0pT0H9adwsQO5ZckAY9Ko7a0pF8xduzP0FM+zJ/zz/WkmLURBkhaeg/eCmKen+8KFbJqNjRMvQ/eFd54FvLeLUks3+7Mu0tngnduX+f/AI9Xn6yZ++3ReK19Mn8mVZCeW6+9cWJp88Wjtws0pan0v4bNvb3LGNWSHaG5H/fQr23wfLbWunSSi4WVWVCu3r04FfM+geKF1jw8g1HZHdLtXevyi4UH/wBC+Vv++a6b/hNbey0d7TS7m4WbZmCWXvt+X/4pa+Mq0KlOpc+jTVSla57J8QW82COMlVikhDszHAAXNfO/iS0SG/M7LmQPvXH3cduK39Y8QjWLHT919e+Z5JWR8cHu3/j3y1xXjfxJJD4fewgMUs0keZJmbewjb5dsf96tcLRnKtfuTJqFOzPLfiDq51TX3lGCkeyNSvQhf4hXK3UjyTNK/JbrWjqEiyS5XpWZOfnxX3FCCjFRR8lXm3JsiBzUytgYxUI4pytjFdBgW7BmS+h2nGW5rV1a2E6/aEQbwMEAdax7WVo5VkThg2RXZGDzrcOE+R+rKPl3fw1zVpcjudVKPMrHGNg44pssfzbkHymtDWbXyZv3QbZIoO0n7rY+as45VwCMVoncynHldhhGKN1OZyyle/ao+laGYgOXJp+ajJwfurz7UIzHqadxCj5l3DoaMYUn0pRu7tTWB7UCGOfalt/9en1ob6URttcN6UwLMvamBl3qGpzNlyaZ3qRkc33zSJ1FLL9+kU8GmA8jNCLiRD70P2pykcUS0GjchnaSJ4lyiK33Scqf971rbsJ1jh3STx/L1jZc5rJ0eH7RAwi5Krux1ZjUTXqpD5YRQe+PlK159WHNoenSlyQueieHrj7RE5EgF2A3lySrnzNufl96fd6KuqGS31UR7SN0DRrjJ/2a4nSNTkiiiEE+AGyvtXUzz/bIjcWs8sl2q8xM4IYf0rkcJ05aHZSlCrG8jlPFXhOfTZM2LyXcAO1uPmVvT3rlnjkilaOWNkdeqsMGvWNJv11ZjDFC9tcJzM78h2/2hVPxBpkWp2jkxeXKh2Slescg/wDZa6qWLt7szkr5epK8EeYMKAK1X09I5WimQR7PlkBPenQLEj5KJ/3zXfe55soOLszJ2M33eaesM3/PNvyrUeRw52cD0qNHkJ+ZB+dUTuUHR1xncv8AvUL8qgfK1aqncpTKqvoTUd7Z20cBkYgsO6tUspFU2rLGZiVkT/pmc0zIB+8FHoaVYhtDKxXNSgkRsQcEjBqLmiIxJ74w2KkkML43blYHJphj3fxAfWo2TspLjuDU3KLUMQI3K4D9vmp3mypzu3CqgkePjaVHYGkSQ43DiiwXRejudkxLwl1H94dKmjKTKzxuh2puY9GxVNboEtlFIY8imvMhtdq4BLY/8eosF4kk9yvOP3jD0GM1GZndCqgIPQ8tTUGc8gfWpCq9iW+gp3IdiEqSh3Ofx4pvlp/dqTbt/hK0zeP+eo/KjULCD7wFIzYkNRH76mn7uelaWIJVbNWYZXDZ3/mapnpU8EoDx+arGMHJAGGNZSRcZHUeFNSmsrqG4RTcRi8iZ7crgP8AKyr83+1uaum8I+JobOC9fVIJFgkvpikSw+ai7trSRn514+7XBzSLZzSTaXvT5sqyyEyJ83G7b8rVNpniK50+3eDybFkd9+LizjfmuWth1OLPQpYn2Z6Lb+JkbUNcvkt2+xXqtDEhXaYx8u0ruLbflY/3vvVyHjq5uv7QghkmDrBCIY8Jtwq1B4f1u7nnkXzo4jKsm4QWq4G7rjiotYiuDmbVElixHt2yf6zAFc1KhGlUNa1d1KejOaZuSSeKqzHL59amds/SqzjLCvYjE8aQpoHUUo6UVZBPApB3HpXc+G5he6aqOTmL5CyH/wBCWuBVWP3a6HwdfS2urLHFGjifCMpbbx/s1zYiHNE6sPUUXqbWsWKvZTfPmRhuzj+Jf/1frXE3AYOCy4r1a4tormJJ4JHyTt2OpBRv4Qc/981554khS31F1To2Tj3rnw07e6a4qlbUx5Ciruzg1G56VIyMe1N8tz0Ga7+ZHFYYeaUCplt2PJIFKIG9RRzIOVkOTRyKsLbE96GiVfm3jjtik5ofIyp1YmlUYNXAQfuIMeoowvcZo5h8pCKUIzdBmrA2f88xTSD2OKlyHylV4yaQLirLL60LCHk3FmI9M0cwWKzcnrRV1YHX7iA59alMLOAdyH2XtS5wsXfC94YrqNBD5gz830p/jK3SDWC0PAnjWXyx/Bu7VWsYjay+YJhn0Aq1eRG4lN5PI0kjr37Vj9u51wlelYwopXilDqTxXSeHdcaC8aUohJGMYxWHNBhjhlX6mo1Qp8wPPqDVTjGaIpOpTlzI9A1YnTr9Nb00/wCizMru/wDdk5rQu9QExXWoIk8mdPLuYgM5/hz71zFhq9vdaT/ZN5OYIWDKDt3Mrfwj/vpaTQ9XWC2On6gGaFiRlOw9VrgnQk1c9OGIjJ26EHiGCEy7/wDlqBwv/PRf71Ziq3ZSfpWld3lxdwpbum9IdwjZh822qcceP40/OvQpS5Y2PNrxi5XQxI2Y8qV+tOZVjG5jljTnAddoYZqJo8dcGttZbHM1y7gqxN0FNuYMQsu5iD13CmZKclVCHuTVaW4kVXwx2M2ME/LS5JLcLog3Y+41TRXEqMAD/EajRoj95MfQU3YABmTH1pWHexamuQy7WRVP0qdY4n5Tr/CazWPsPwqRZyvQY/Go5exan3J3eOLCBdwZATzQsNvIoWE5Lf3l+aofND/f/CniRUmLIfLwmB81NBdB9kkSPzP4W+6fWoxsVdpDBh/ep1vK8Z3qxHqBV/dDJatLLEu/arKy8Lu3fd20XYJJ7FQzoFAEWce9G24aPJCoPanTPI7Z8uOH6d6h2O3LSk/U0gsNIEf3nzn3qP5f7n61NjA4phHPT9aq5LRHQOtGKNp9KtsglHK4qwtncmPf5fyeuaYgWNfu9eGanqsxGRuWH++fu1G+xcUupE2NpkchH7xgdKsWuqalEiSRXkypENq/N0FUZXz2q1ZWyyKAzp+a0O1tRpvmVjTsrm7m3yzajNF5eGUctub+lF3O0ly7SXLPPIu1sjKkN/8Aqq1pMFq7y2aPEGkXaHeY4H/AYxzSXFhGySQxK8sanHnH5f8Ax2uVzUXqdfI3HQy7rSmSIXEVzDKJM8D5WHSsySGRDhgQa6OW0mhj8ucsnfLIw+WqsqefbkyEHZtwD97vWqqNGE6S6GN5ZPenCFm6dqnbC4zxmkMj7NqxhfpV87Zm6aQxMrxinR/eDU3L/wB6nBlX70pb60b7k2seiaBqMeo6d+8IV1ONwbLbv0qp4utFmsfMBRJdoLY4xt3bh9f/ALGuY0O6FjfCQ3M8KN97HI/Fa9KNvBf6dukj/wCPiPcu0/Kfl+bb/vL/AOg1xTXs53R6VN80LHkvy9mLfWmENn5VLfStDUbdYbmSHYsZVjj5qrsZB/y3b8DmuznOLkSIyswYqqEmkKTKdrNtx2xTk2Zy7Mx9cVLHM+3b1PajmGoxKxQdW3safsDfKsbFvTFPaR/+ecX51DLPM2MPj6DFFhO0SVEaPJ8lV9yOlTmN4t3+q+7u+VeTWcZGz87k+mat291lfLxmPs38Qp8rIchHwcFjg9zSOYh2qd02c71Knvn5aicOoynaglzYgYKfu/8AfQp4c44+X6UwfP8Ae5xThgUtgUgbsxHHdiKese1gdwP0ojK5wxOKn+TGBjihobEVQevNSDzFcNG7KR3BpoHuKki27drHlR2GakExysu4F/kJ6svFQX9vMyh0IkiP3cGp8ZIqRFVfveW31NDZcZyKNsiw482JZMdM1Jbny0MrqPYFd1bM0C3C+fNbvEPVe9ZOo2k8E+2M74z0IFSbqdkVvtRCBEMjfNgA0wzgxhGT8afCPmxIqkH1NNuIY45C8W5l71pExnJ7kRYhsqevWnoSxyEU49qqtMM/LTwxHKnB9a1TcdjJpSLBKyx4DLz2zVJo8ZVpc/71WFdHOJAFbuRUhigkUgfMPWnKpcnkKUZxu/3aVVD9adJDsLBBwKYCVPFQUokm1l+4B75FQkAnJX8hUjSkYyyrSA793AGfSgRG4X+E5HrSsyn+P8zQ6nGR1HSpNyyf6zt0pgRB8KVxnNS5yiH/AGhTGiYKWUbx/s0I6YG5eR0OelIEXJRtVV+8ecY5pnzAcrj8ahJc/cp02Fbaztkds0rFcwrMAeaj3D+7+tG7sOT2zRh/+ea/lRYVxhJHQZ/GpYXCSByOlAhYpuAC/U0BcLnrVMSJEnj+XOcjv61KZ98JjbgdvaqTqv8AD+NNidom3JIyn60JBzak1qm6UEnAHU1bt4IzPGEYKu4bmdeAKrQ3EqrJtSJv4fmC1o2d80DIzWFnIRhjv3c/rUSRvTaT1L8LPZaiy296qPGcCSDv/wB8131z4Z05/BkevtfWkVx5jI1uZP3nr92vPotWmW+85LPT494II2rtH/fTNUo1q9a2W3W5SJC+/wAuBNpB/wB5a4a2HnO1pHfRq04r3i/drc2yOkxeC3dutwG/8d/irFuwiIgiDG1U5WSQbd7VPrmqW97NHdg3V1cFR5kl227cR/dX+7/vVj3M7zymSRgWPoflrenTa3OerOL2GzjLMXkXHp61FE7qRslY4pwAPtTjuP8Ay3B+q1stDmb1JEcbgShZj3FKwJ6BTj1qJnhCACRnb1xT4vKwRtkc/wC0aTGPY+yj6BRWnomq32nsZIrhPIRgxjlb5T7e9Y8ihVaQf6sHGabG2WYGFZQFZ8E9Pemop7hz22NTxBHENSeeOQGO5ImhUrhgrfd3frWeysnDpGG7jbTRcLcvBHNGpSJNq7pNvG7uas3caNeTW0UUUCF+IxJu/wDHm603EXNcqBfepNw/vIv15prxGNtkiAt2BoUnpjIPUUhoayoxyCWPcgVGeO2atAgdU/TFJIOchc/jRew2imyqXAKsc+1EkTRLkcVJIHLKG4p5ZmUI6Ln1xVpmbiLBcorZkCyJ/EKn8nEm+Eb49u457Vmsm1iM5qxb3UkS7Rgr6HpSaI9SWRl42bh65pBVpVWVDLb/ACn+JKhbceqhSOhFTYEghjaVsCpkj2H7wOarjf8A89G/OpY5DIPLVF+9nOKGykWFOey/hUm1PRv++qhjCxt90n+8BT0cO2DuSpYEocKMCL9aeghYfMMVHTgM8Dr2FSMm3pGxG8t9aWO6lQECZlXOQB2qujsrhlKf8Cq9A0lwrh7eHcPlU7W4FDZaZWnt1upixjaOVv4h901UuLS4tzmRFZc/6xe9azGRk8tXyR/dNMMrkRxn5/7h/vf7NEZWYPVWOYuIgsp21FvIODXQXGmW1xGZYHEUgGQD92sW4t5ouJoSB/eFbRkpGfJJDVdcdaVC2SUqJlA6UqyGN8UDTLIkzw6/iKWWFGAaMrIPVfvVAJVY+lTeSjuFQnd2x940ti7Ih8o5BQ7sevDUKvpVpGjPFwgYdmAwwq1Cr3MRS3RZyv3P+ei0c9hey5jLeJ/7rflSBCvBBFaV0rQ8s5DLwQ0Y3K30qi8u8/LE5/3uKE2yXFRdhqgd2I+lNnAXMiyqDTtkjAbiB7AULCh6g/iKv3UIJZTPlpJeB/CF2rQI0X7u7/vmkl4c+6Uu4N91unoaTC4DKjpRul9KTzVPVwfxqLz/APaP5UuVktk0cbsu7aB9KTbz/rFFIrOe2P8AgH/16fuz940MrYGCLj5w2fSqkg2tjrVltnrSyJG8YxnPsapMloqITuAxU6n5wKjC7T9KckrjvTkgRYl5bKR4z71paRJHDvmfyTtj4WRNys1Z0Mm9grnFOukijlKQzeaikgHZtrKaujaEuUVzsXHdvmDdxUO1Dj58fhQMn+HP40pXOOKWwr3HARgcsW+i0qhD0FM2kdRxUi7T1IX8Ke4h6JGTxG/4tSMs3Z4x+FQzTujbVY4HqajF1IOvNNRY7ocwZX3M26ntOks8kjN9nDHpH93/AHaR4/PgMm7bg9MZqpIoVWVR/FmrijKTL84gtZ9iXCTsgxvUHmrbajb3kEzXFo892wURy+csarj+8u35v++qyZ0wzNmiNXK5flT2oHFl+4ufOjjZ440Veu0fM3+961ETt6VEwYRRoyleoyf+A1JLcQnCeV5iR/Khzjik0XckjLsQNu78M4p7Rt3lWo1luhGpCMF9QakgkzOnnrLJEf8AP92osWmgKRqxBct9ahkWM4Mbt781fljgcny0ZQG6NhhUEnlBySoC+1TcppFZFaQ7SAwqF42STPQjpVx5FkXao/IVGGDfKzb/AGY4q02RKMZIggd0k3IcOO396tKJUvgEMhS4bqT916ypo2DcDOKfbysrYJptaXM17ujNGZJERoZAQU6D0phhELELKJVP8Q6VasbtLr91d4U7siQfeWpblJoFMCzlo88HHBFZ31sU46FJCnO/d7YqfdBtxyPwpFgZWBjkMy/w4FJhmBVogMbT0x60xJMlPl7C3zysOv8AdpgTLK5biTGWY8Cljs2Mu2FfMP8Asru20IViceZPGvrGDu/9BpBy3AoPO2I+4f3scVYuBFG/yS7wO+MVD9rjZiIoHlYfdKrirESX8jbIre3jA/ik+Zv/AB7/AOJqGaRptiW1tNI6lV3Mf4V5P/jtWSlrHF/pVxFG4/haX/2VdzVG9nqEwxPeyyqOiDcV/wC+aVdMsoIn8x49+7kM21vyqHOKNY0miCe/tPNP2eJ2yu35F2/+hbmqG+vJzDJaSWsMUcgBx5Z3D/gTVfNzYWC/ut4yvZcZrPu7+2unjSZEIVCi+X94/wC81aQs9kOVkjI8mQ8qjEeuKklV3XBhX24q/wCVIzBApDehptxaSNH8/wAp9a1SZg1FmS8TqfumhZZY+AxFSurRuV3E4pXw6YbqO9Wl3JtbYdFcq2fOGT65qzbtJDMk8JCSRnKsDtZTWY8ZFSwzlSEwFPuflpSj2KjU7l65UKqPs+Zx8zMOrVC6MPvDFW7m4h+zxxPkzL1kEnFUZLgOx2c+pVaiKYSaew9OopsjfMTn8jUDNKwPQfU03y89X/I1aRI6QhjycVAv+1ub09qnCqDgqD9aUhh92mmZtEA+lN/GpwPWkxFVXJsCs7Zy5GKcpJ4JzUIal8wjocZpWHzk67B978KTzFXrUQJ6sc0Fh6UrD5hZsFvMA27u1Rj2OaGGWzSrjNMLmhpKr9pw8Lzr3RH2hvxptycTEMqxj+ECrmhJcpcF4WWKRcYZjwK09U0hbVogLqG7Z13M0Z4UVzzqxTsdCpScbnNZx/dP60bv77/TBqyY3hlZ8/w5xUBV1Qtv7bulaEWsRsDuIAdsfjUYODUgfP8Ay0/SoyMVSIZMvPzE5B6ioWRiRtFOjfYwOM4rStYN3ltIB5Uh3ZUruX/vqnsCRmeXJgfLU5xMjzTPmRQBhjw3WnMy9pFH+6KcrRN95Xb8cVNxqKZZurSBCoif5x/rE8zzMf8AfPWnWdusTrLwjn7gcLhqbNdtI+Ut0ZNu0bzu/wDQaje7lC4VhFu/uxqtS7miUUWriDfhoIDsLHIVWbHTo1QnT2EoZpIYgezOvNRAtJwbiSb/AGAWOaSK0kkyIFZiOxNLmKirkkaQrFJ/pYeRRlIxHxn/AHmFR77hsbmT/vqtG10jUZkANiwb1PGVrTi8MXBIEnkp64DHFZzrxjuUqUmc/HGW5Lp+dOKkd4j9TXXxeFLbnN5uHcKm0VpWvhvS4eZodx/vO+7NYSxUEbRw8mcEI52cGGPdjpsHWo57WSJUM8csO84GU616dFbxWrgwtCqdwp4FNvrG1ubdkeGPaPkw/wB7+L5m/wC+qiOMRo8KeWv5CR4+d/b1qo0e4lkBx2rrNf8AD13YI0saebEx6nnFYUtuyplnxj+6a7adVTV0cc4S6mejkHa+SvcVo2F4/leRcszWw+8QOlU7iGJFBil3+vtTYTjKOxCsMZAyVq9zNKUWbIuLDfhVe6+UbGkOwL/e3frU0QuXJMf2e3H91I9w/wDHqzbW4MHlhUztXqo6/wDfVTDULyRm5ym4/Lu6f981nJPoaJF4ab5m6a6mkZR0LlVX8qnjttOhiViqMh/i+9j/ANlrJaO5lXkygesceB+bUj2ttv2yNPIR6npUOHdmi02RpPqNnHKMOBj1bC/+O7qhGqfKfKtHMjdHx/8AFbqrJHbqOFKfQ083KRqcS5z/AHV2/rSUUi1diSzX9wBGqGNR0yWIH/stRi3uzxLclAPuhDtH6VY+0xuPkiUj1Jzmo3809sCmpPoJQiIlhH1Zi/uas20NsudyjjptaqZB7sB9TSKWib73X7y002tyZpdC/wCcVPyZxVd5WZ9wjbn1p3nAfwqfo1IMOxZGyDXRCaMJQZlXKv5h4pm1u7Kv1OKuTbpJGfbtGf4aiWJpTsH50SkJIjSFkX99G/1xSyKJF2hiP96nOoRvLkfBX0fNSQJF5gKyY/3jUXLUSsLfuzKx9QacyxAABAPxqe+YeYMfN9KgLRbenPucUXbE0lsMYDbgClVSvWkDHtTjvKBn+6ehp3CwyRiCCeaC+e1A2n71Dgscg4/CnchoTNGU/vUnHTBJ7UbX/wCea/lRckqZNKCSetJikrbYwJD04NNz37+tJmnIMrmgYpOOwP1qzEAjBjGvtg1CEz/Ev51IUXsG/wC+hUSNEXEd96qAsefU1u2/2GbdHPNO8jHcFhjy/wDu/N93/vlq5xIlxyFH/Aq39H1p9LuEms3NvKowZIo9z/7X3q5pw6pHVTlbcoXkUoCqYfs0fuPmI96qXB2oExlWIBFa2qajE10WtrULu+/JLN5sjf8AAvuisXEyfdGM1cBVLEDPj7kS1KzjHzKWHoTSMZjy7qBSnBNaGViqxwadGCRU5baMYqaFEMRkZgPTNFwUOxWWOXPy8Vr2mhX90hnYxrGehLLVCXy3TZGxYnsBXQ6AwuwIg0kVwnEmw7c++37prKpNxjdGsYq9mNg8L3BTNzMQrcAKwbK/0rTsfD+nrMA6MzdwT0rQlS+K5N0Ts+XcYlbP4hqYLrWCjNcJZz47MzDA/WvOlWqS6ndClBdCydFsEwRZxsp6EGta1sYokKRwMq9tprEgu71Cdtjhf7q3Ktn/AL621YfWr233LcWlymPu/ud3/jy1hJVH1NlKKNi3tbcuEgKr6Kaa4AfZJGMj1rEn1+zgiaaORo7gN8v/ACzx6K2axrjxDfXdhIXMK5DEGPqp4706eHqS3E6kUdgzKv3VA+lMYMUVyjbW6EDOa8/e91JUKLfyqrgFgO9bng/W72TUEtp1iclNqs5q54aUVccZczOptIwmHu1bd2RT8oFS3EMMoJVoi/cYqw8zbVaKFiP4tpU7ajwGLSGLyy/ZvlauNs2sQhNv+sUNkYxXHa94ZlxJd2SM6jlogN2P90V2cnOBTY3lbiIYb+6/BNaUqrpu6M5U1Lc8pZIl/hpIUjLu3muEznG3dtruPEfh1rwvdwqkc7DcFUYWT/4lq4S586NmWXejIcFQcV6tGsqiujgqQtIYsy/ecYx1NSPNubcjSDPXJqFR/Fs2p65zSGVm61szG5c8mfcVYx/dz8zVHlh8soYY/utUTzbsb2Lj0A5pS3JJ6mlYpSQM0OT5cRYnoC1MmcsdpVRj+6MU/wDdt1b8jT0jU5BO/PbNApO4yJwucnFSm4QqVdj+AphWNssqqfbFO5ClDKNh7DmiwX0FT54zxty/pT3tJI23M/C/7VEcAclhKPxFPJgjYrMocn7uDQIatxAI1Q847hamxmPbHG2PXFUkHmTBYFyG6c1MiyL1dfzpoG7jjFI0OV+WoobePdy7S/7Kn5jVpl+XGG/KohaszDIYqe4okxRiRSiJAAkTgejGo4kVydsXT+8KumHYgiSJPm6nOWqJId7hOj+irU8xqoEV40flf6tP+Amqh8vsM1tT2McCbpQ656bwI1qizW8TfK6lvULuxTUuxLp9yogndQsZ+VeyrQwYjE7A+wq6Jy6AC0eRB3Lbf5VCDcRoQixRqep2ruH/AAKrM2rEAjQrhYmx61JEkaqMzLGr8bVXLVBtZzk5JpSGX+GqSZLaCNiBtRJHHf8AhqLL/wDPRakk8vGRKT7YqHKCnYlsgC05VqRVBpIwvOSD6YNacxly3EMXH32/OkEefuCph0ppDg9GXP60lIrlQ1UlppUjrUoBPVsfjT4wqtuYqfxpORSQkVvIy7twRT3PSpIIui72/Ogv/dIP0NOY4+6n13Cs7vqaKKJJRHC2VaU4qqW7AcdhUhb+/wAfRabK6g4Vs/hTQPQblj/yz/IU7Cjt+bUws3Y07co+8abZNydoYtgYyZ9hURKg/KKF2N0oxUlokjmC9qlsryWzu4rlCRtwr/7QqtinL6UWBSs7no+mXKPZBUKkMN6knGRUwitZFDFvm78VxXhm+NvObJ2yM7ocnofSuvt186AzRsBzyp7V5OIpOnI9ClU5kWWtFji85ZEAH8OadCZJWSZIt0SjaSOh/wB2oSbgyeXlSO+G+bbTnRFZURpFBzuRe1Y3NR11aSzW237u7v6Vxd/od9ZyBEjM8P8AsDiu8hvNsy/vVHsxwaBNbibzGgZW/hycVdPEVKRMoKW557FbXhlMbWU6++2ux0nRGsnE5MToPuxuv7w/3fm/+JrRlWOVi0ZAPpUhvJIFVZE3j+8D81VVxMpmkEoqxNGFdAyfuW7fPhRVhN5bbIIwu1vnX7o6VQS5t1iL+bCB6ScGsnUPEOmwpvW42yr94xPvBrnjSnU+EJVYo6KGyt5pVMpwVOc461FqdpMCQLgCH+FSu7/0KuMu/F0bKxtYJZiOkjosf/xVZ0nibWrltqzFQeyrkCumODm9zKWJitjuYpJYrfZBcQSsv8D7lZv/AEKuW8RtY3lw7yOlvd59VZB/sttrmrq8urtyLi6uJn9M8GoVFuvBDH6DNdlHD+zdzlq4jmLDiNRjerK3dRUCsoICqGVeu7+Ko0ldUwq55PenM0r/AH2X866LGF7jUmKNkRr+K0nMj8lvwqTy0Me/cWU+nFCNGOFCgemKqwhCQvRPzFPjOVz0qEn+4pb1xViMynJPDetADMqDhlYj0U0+GRS20IF92o8pR958fhU8EQdtsYdmPXI61LY0MZVP3ih/GnwRwMuWj/Wpj5EcewtHE3qeWqFJ7QbN0csi7hnHGaVmx6ItM0bggZjB9DQltu4VZJJB/CBmqsFxdpJmCGBMNuAcZqZ3luGDXV82R/DFwn/jtLlsNO5ZjtRBO0F4him7+aduP/ZqRG0wbD5s0pJwUhQNj/gTVHbW37l5fs6Fdpy8jbatPDbL5a3uoxqjZ3LAN7L/AHfvVL1NIpIuwQQJGkyafZrJt3B7yfdu/wCArVa51C4ltktm1SGEHqltbrCW/wCBKq7qfFr/AIdsLZo7XS57yZhtLzzbUb0yq/j/ABVm3Pie6YM0NrbWsjnJaKJVytJQm9kXKpTj1FjtCjJPJZz3AzlmkZgpaoZjHDM0cj20CqcZjUO1Zlxf3Nxt8y6klAHRjVZpGfqTxW0ab6nPOvF7Gi13D1UkjtkVCbshyUVRn2qkScUVapmDqFlruUnJcj6VA8jMckkmo2OKb5ntWijYzcrjyzdximbm9RSsSRzUWPeiyE3ctlV/jpybOdg+tJj2po4qNiiVXMb5WkZy3U5pNyspBOKVUUfebH4Umyhi5NPA5+6zf0o+VeA2R6VIu09Tii47CocdqkkRtm5l2BepxipraCOXG59v4Zq5qkU0A8nO4DoxWs5T1sbxV4mM0ZPV8/hTIdm8bqtNGw61C28dflHeqUjOaDan9/8ASmgJ/dpufal/edFUge9MglLnaVXao9KajKR8z5HpimSBf7/P0pEAOfkL/Siw+YcGjBwZWp4kiChc7/8Ae7UwLEDnjNOx6OPyodg3JN53LInDIdwrr9J1eO408ecis+7YQf4XrjUcjqFb6ipbW9ktJmkjDHdgkD+9j/7Ks5wU1ZmlOo4O531qzbRLHMpI6jNOnnbpMNrH0rjJ9Xu5jujhSI/3s5aq099fSrsku5TnoFOM1zLBnR9YR2s97psKsHEaj1duKoza/ZxR7Y7ozb+qxx5zXHKiqwaT5h/EelOYp/BWscJHqZvESN+TxEZCDDZkt2LyY/lVK61XU3LRy3hiHdEFZbvg4xTWZi24oFz6VtGjGHQiVaTLGVlfDO8h/vMcmhY1CsqlVz6mmoJZM7STjrScD7zUxXbHyblxgrz/AHaFmKLtUc00mN+ihm9+9K0khG1X2ihoBRKwUEcZ6im5bjamfqKDEzsShBJ6AU77NJHzLsQ91ZsGgkYykdWB+lOijMrbRtA79qerBIx86N9BTTIIuTBuY/xPyaRQs1vGrAGUN8w6ChY3f7qqcde1JHeXQbdE+0j+7xTHkaU7pSzH60aibRMqwxAkSpn/AGfmJpzTAEbI5WY9d/AqCGDzHwnFTp5KD55W29ynNNlIVZpwCVjijHsOtI7zztullkkPqWpqXUSEkoz/AO+aZJeMGLKuM+9JK4r2JUi/uqh9d1K3y4LvGo9VHSs97iQybs4pkshY7iSSfWrVNkOojYmuLDycR+ZJN6E8VRa9cH5f51SBc/doYYpqmifadiy927nLuR9GqNpd/Qlh6k9ahXYPv80u4EcU+VCc5DyxKkFQM+lJio93NLiqIcrCkqvem7j2pCMkUNwKZIMzHvSc+tOFLRcLkdLS0opgNHWlpcUYpPUD/9k=</binary></FictionBook>
