Вечный Кошмар Конюшенко Егор Профессор археологии Эдвард Торн получает из заброшенного поместья Карстерс-холл манускрипт в переплёте из человеческой кожи — фолиант с неевклидовыми диаграммами и именем, которое нельзя произносить вслух. С каждым часом расшифровки реальность истончается: сны о серой равнине под чёрным небом вторгаются в бодрствование, тени в углах кабинета обретают формы, а пространство перестаёт подчиняться геометрии. Торн следует координатам в невадскую пустыню, где в подземном храме саркофаг, сочащийся дымящейся тьмой, дарует ему множественное зрение — и отнимает прошлое. Воспоминания о детстве, браке, университете оказываются ложными декорациями, сшитыми вокруг единственной истины: он не нашёл манускрипт, манускрипт создал его. Попытки уничтожить книгу или запечатать храм лишь раскрывают окончательный ужас — Торн не первый и не последний наблюдатель в бесконечном круге, где каждое сопротивление есть очередное звено цепи, а в зеркале на него смотрит то, чем он был изначально. ==================== I Осенний сумрак сгущался за стрельчатыми окнами моего кабинета, когда курьер доставил посылку — тяжелый сверток, обернутый в промасленную ткань и перевязанный бечевой, почерневшей от времени. Я не ждал никаких поступлений из частных коллекций, но обратный адрес, выведенный на карточке выцветшими чернилами, заставил мое сердце сжаться от дурного, необъяснимого предчувствия. Поместье Карстерс-холл, что в окрестностях Иннсмута, давно числилось заброшенным, а его последний владелец, эксцентричный антиквар Уинслоу Карстерс, бесследно исчез при обстоятельствах, которые местные жители и по сей день обсуждают шепотом, опасливо крестясь. И все же именно оттуда, из самого сердца эссекских болот, прибыл ко мне этот предмет, будто притянутый незримой нитью судьбы, сотканной в кошмарах задолго до моего рождения. Под прохудившейся тканью обнаружился манускрипт — массивный фолиант, формат ин-кварто, переплет которого даже при тусклом свете настольной лампы вызывал тошнотворное, почти физиологическое отторжение. Я видел немало диковин за годы преподавания археологии в Мискатоникском университете — древнеегипетские папирусы, извлеченные из внутренностей мумий, тибетские танка, писанные на выделанных шкурах, и даже легендарный «Некрономикон» безумного араба Абдула Альхазреда, хранящийся под семью замками в библиотеке Орна, — но ничто не могло сравниться с этим кошмарным артефактом. Переплет был человеческой кожей. Сомнений быть не могло: желтовато-коричневый оттенок, характерный рисунок пор, едва заметные следы татуировок, проглядывающие сквозь патину столетий. Кожа была натянута на доски из неизвестной древесины, черной, как эбеновое дерево, но источавшей слабый аромат, напоминающий одновременно и ладан, и разложение. Прикосновение к этой поверхности вызывало дрожь, электрический разряд, пробегавший от пальцев к запястью и выше, к основанию черепа, где, как говорят, таится вместилище первичных страхов, унаследованных от дочеловеческих прародителей. Я развязал застежки — тонкие полоски кишок, обработанные и высушенные до состояния пергаментной ленты, — и раскрыл книгу. Страницы, испещренные письменами, были сделаны из материала, природу которого я поначалу затруднился определить. Лишь спустя несколько минут, вооружившись лупой и призвав на помощь весь свой опыт палеографа, я понял, что передо мной — так называемый vellum, тончайший пергамент из кожи нерожденных ягнят, но столь древний, что каждый лист напоминал осенний древесный гриб, готовый рассыпаться от неосторожного касания. Чернила, коричневые с зеленоватым отливом, сохранили пугающую яркость, а строки складывались в алфавит, который я не мог с уверенностью отнести ни к одной из известных письменных систем. Здесь угадывались элементы арамейского, следы протосанскрита, искаженные руны, напоминавшие футарк, и в то же время — нечто абсолютно чуждое, геометрически неправильные знаки, видеть которые было почти физически больно, ибо они отказывались подчиняться законам плоскости, извиваясь и перетекая друг в друга на границе восприятия. Но подлинный ужас внушали диаграммы. Выполненные с педантичностью сумасшедшего математика, они изображали структуры, существование которых в трехмерном пространстве представлялось невозможным. Я видел треугольники, сумма углов которых, вопреки Евклидовым постулатам, превышала сто восемьдесят градусов; многогранники, грани которых одновременно являлись и внутренними, и внешними, создавая омерзительное ощущение вывернутого наизнанку пространства; спирали, уходящие в точку, которая, по всем канонам геометрии, должна была находиться на плоскости, но каким-то немыслимым образом проваливалась в глубину, затягивая взгляд в водоворот черноты, пульсировавшей на странице. Подписи к этим чертежам гласили о «вратах», «ключевых углах» и «порогах, за которыми время становится пространством, а пространство — сном». Там же впервые встречалось слово «Йог-Сотот», начертанное с той же каллиграфической тщательностью, и одно лишь его прочтение породило во мне безотчетную уверенность, что я совершил ошибку, произнеся это имя даже мысленно. Культ, описанию ритуалов которого посвящался манускрипт, не имел аналогов в известной мне истории религий. Автор текста — если только можно назвать автором безымянного безумца, чей рассудок, должно быть, окончательно растворился в этих строках — утверждал, что его единоверцы поклонялись сущности, обитающей «за гранью сна и времени, в чертоге, воздвигнутом прежде, чем смерть научилась умирать». Ритуалы, подробно описанные на страницах, требовали произнесения определенных звуковых последовательностей в точках пересечения неких «леев», под определенным углом наклона небесных тел, которые даже не были планетами нашей Солнечной системы. И каждый ритуал, каждая формула, каждый жест адепта сопровождались уже знакомыми мне и оттого еще более кошмарными диаграммами, изображавшими пространство, скомканное и разорванное, словно лист бумаги, сминаемый невидимой гигантской рукой. Я не помню, когда именно ночное бдение переросло в одержимость. Кажется, первые несколько часов я лишь лихорадочно перелистывал страницы, сверяясь со словарями, делая пометки в блокноте, пытаясь найти ключ к расшифровке этого инфернального текста. Затем наступил момент, когда диаграммы перестали казаться мне плоскими изображениями — они обрели объем, глубину, начали пульсировать в такт биению моего сердца. Углы и грани выходили за пределы страницы, простираясь в пространство кабинета призрачными лучами, видимыми лишь краем глаза, уголками расширенных зрачков. Формулы, которые я поначалу принимал за каббалистические изыскания или алхимическую абракадабру, внезапно сложились в стройную, леденящую душу систему — математику нездешних сфер, где привычные аксиомы Евклида, Лобачевского и Римана оказывались лишь частными случаями, бледными тенями Истинных Законов. Стук маятника напольных часов, донесшийся из гостиной, показался мне далеким, словно доносившимся из-под толщи воды. За окнами занимался рассвет — или, быть может, закат? Я не мог сказать с уверенностью, ибо светило, поднимавшееся над шпилями Аркхема, имело оттенок, неестественный для солнца, — багрово-лиловый, с вкраплениями черных пятен, похожих на медленно вращающиеся воронки. Впрочем, я быстро отвел взгляд, опасаясь, что звезды — а это определенно были они, проступившие средь бела дня, — примут конфигурацию, изображенную на одной из последних диаграмм, той самой, что сопровождалась надписью: «Когда Страж меж Мирами повернет свой тысячеликий взор на ищущего, пути назад не станет». Книга не отпускала. Она требовала продолжения расшифровки, и я, позабыв о лекциях, об университетских обязанностях, о самом понятии времени, все глубже погружался в бездонный колодец чуждого знания. На третий день — или на четвертый? — счёт дням был безвозвратно потерян, и я обнаружил, что не нуждаюсь более в словарях. Письмена, когда-то казавшиеся тарабарщиной, теперь читались с пугающей легкостью, словно некая часть моего сознания, дремавшая с доисторических времен, пробудилась и вспомнила язык, на котором говорили существа, населявшие Землю до прихода человека. Рука сама выводила на полях формулы, дополнявшие неевклидовы построения автора, а в минуты краткого забытья, на грани сна и яви, мне чудились звуки — ритмичные, гортанные песнопения, доносившиеся одновременно из подвала моего дома и из необозримых далей космического пространства, где в слепой и бессмысленной пляске кружились миры, чьи очертания не подчиняются законам физики и рассудка. Однажды ночью — теперь я бодрствовал только ночами, ибо дневной свет сделался невыносим для глаз, привыкших к мерцанию свечей и фосфоресцирующему свечению самих страниц, — я закончил перевод ключевого фрагмента и замер, осознав весь ужас прочитанного. Формула, выписанная мною на сорока семи листах гербовой бумаги, была не просто абстрактной геометрической абстракцией. Это была инструкция. Руководство к действию, описывающее последовательность жестов, звуков и мысленных усилий, необходимых для того, чтобы истончить мембрану, отделяющую наш мир от того, что лежит за гранью сна и времени. Я отшатнулся, опрокинув чернильницу, и черная жидкость растеклась по столу причудливой кляксой, в очертаниях которой мне почудился один из тех многогранников, что преследовали меня в кошмарах. И тут — с отчетливостью, какая бывает лишь в моменты экстремального душевного напряжения, — я услышал тихий, вкрадчивый смех, раздавшийся откуда-то из угла кабинета, где в глубокой тени теснились книжные шкафы. Смех был беззлобным, почти добродушным, но в нем слышалось знание всех тайн мироздания и бездонное, бесконечное терпение. В ту ночь я впервые увидел во сне циклопические руины на берегу маслянистого моря, над которым нависали незнакомые созвездия, и понял, что манускрипт более не нуждается в переводчике — он нашел своего адепта. А затем, спустя несколько дней, когда первоначальный шок несколько улёгся, сновидения переменились. Вместо руин на маслянистом море меня начал посещать иной, повторяющийся кошмар, единообразие которого пугало сильнее любых хаотических грёз. То состояние, в которое я погружался, едва сомкнув воспалённые от бессонного чтения веки, и вовсе не походило на обычное забытьё. Это было не дремотное мелькание обрывочных образов, но перемещение — полное, всецелое, почти физически ощутимое — в пространство, чьи законы не имели ничего общего с привычной механикой бодрствования. Я оказывался там внезапно, без перехода, без характерного чувства засыпания; мгновение назад я разбирал клинописные глоссы, нанесённые на поля фолианта рукой безымянного комментатора, и вот уже стоял на равнине, простиравшейся во все стороны до самого горизонта, если только понятие горизонта вообще применимо к тому месту. Равнина была абсолютно плоской, лишённой каких-либо ориентиров — ни холма, ни валуна, ни чахлого кустика, способного дать глазу точку опоры. Под ногами расстилалась субстанция, напоминавшая мелкий серый песок, перемешанный с пеплом, но при ходьбе она не разлеталась и не оставляла следов, словно поверхность эта была не вполне материальной, а лишь проекцией, тенью подлинной тверди, существующей где-то в иных измерениях. Воздух — если только то была воздушная среда — оставался абсолютно неподвижен; ни малейшее дуновение не касалось моего лица, и эта мёртвая, гнетущая неподвижность давила на барабанные перепонки сильнее самого яростного урагана. Но подлинный ужас внушало небо. Оно было чёрным — не тёмно-синим, как в самую глухую земную ночь, не грозовым и не звёздным, но именно чёрным, цвета абсолютной пустоты, простиравшейся куполом бездонного обсидиана. И на этом куполе висели светила — тусклые, багрово-коричневые, с размытыми краями, напоминавшими гнилостные нимбы вокруг гаснущих углей. Они не мерцали и не испускали лучей; они просто присутствовали, неподвижные и зловещие, точно воспалённые глаза какого-то космического существа, взирающего на меня с непостижимой высоты. Расположение их было чуждым всякой астрономии — ни намёка на привычные созвездия, ни следа знакомых с детства конфигураций Кассиопеи или Ориона. Взамен — хаотическая россыпь, складывавшаяся, стоило лишь прищуриться, в те самые геометрические фигуры из манускрипта: пятиугольники с ломаными гранями, трапеции, чьи вершины уходили куда-то за пределы восприятия, и главное — многолучевая звезда неправильной формы, пульсировавшая в зените в такт тому, что я через мгновение осознал и от чего внутренне похолодел. Из-под земли доносился гул. Поначалу я принял его за отдалённые раскаты грома или, быть может, за шум крови в ушах, но вскоре иллюзия рассеялась. Гул этот был ритмичен — низкий, утробный, проходящий сквозь толщу серого песка и достигающий меня через подошвы, через кости ног, через позвоночный столб к самой сердцевине мозга. Он напоминал биение исполинского сердца — но сердца столь огромного, что сама равнина, по которой я ступал, могла бы оказаться лишь ничтожным участком шкуры титанического организма, дремлющего под слоем омертвевшей материи. Я ощущал его ритм, медленный и неотвратимый: ту-дум… ту-дум… ту-дум… — и с каждым ударом пространство вокруг неуловимо искажалось, линии горизонта изгибались, а светила на миг вспыхивали ярче, точно откликаясь на этот чудовищный пульс. Я не мог пошевелиться — тело отказывалось подчиняться, прикованное к месту незримыми путами. Но я мог смотреть и, к своему безграничному отчаянию, мог мыслить, причём с чудовищной ясностью, недоступной в бодрствовании. Именно там, в этом безмолвном кошмаре, ко мне пришло понимание многих фрагментов манускрипта, над которыми я бился в часы, отведённые для бодрствования. Формулы, казавшиеся бессмыслицей, внезапно обрели гармонию; диаграммы, мучившие мой рассудок своей парадоксальной геометрией, выстроились в стройную, чудовищно логичную систему. Я понял, что равнина, на которой я стоял, и есть то самое пространство «за гранью сна и времени», а пульсирующий гул — дыхание, или сердцебиение, или некий аналог жизненных процессов той самой сущности, коей поклонялся древний культ. Имя её — Йог-Сотот — отпечаталось в моём сознании огненными литерами, и мне стоило неимоверных усилий не произнести его вслух, ибо какая-то древняя, звериная часть рассудка подсказывала: назвать его — значит призвать. Пробуждение всякий раз было резким и мучительным, подобным выныриванию из толщи воды на поверхность. Я открывал глаза в своём кабинете, задыхаясь, обливаясь ледяным потом, и первые секунды не мог понять, где заканчивается сон и начинается явь. Но хуже всего была повторяемость. Сновидение возвращалось каждую ночь, и с каждым разом равнина казалась мне всё более знакомой, почти родной, словно я возвращался в края, где жил когда-то в незапамятные времена, до рождения, до сотворения самой материи. Это узнавание пугало сильнее всего — пугала та готовность, с которой моё сознание принимало этот инфернальный пейзаж, та радость узнавания, что теплилась в самой глубине моего существа, заглушаемая лишь остатками рассудка. Но вскоре кошмар перестал ограничиваться сновидениями. Он начал просачиваться в реальность — тонкими, едва заметными ручейками, поначалу легко объяснимыми усталостью и перенапряжением глаз. Я замечал, что предметы в кабинете слегка смещаются. Чернильница, оставленная на левом углу стола, к утру оказывалась на правом; стопка книг, аккуратно сложенная мною накануне, была развёрнута корешком к стене; перо, брошенное в лоток, покоилось на раскрытой странице, и остриё его указывало на один из тех самых неевклидовых чертежей, точно приглашая продолжить прерванное занятие. Я пытался убедить себя, что сам передвигал эти вещи в приступах сомнамбулизма, но где-то глубоко внутри зрело отвратительное понимание: законы пространства, столь надёжные и незыблемые в обыденной жизни, начинали давать трещины в непосредственной близости от манускрипта. Хуже обстояло дело с тенями. В моём кабинете, освещаемом единственной керосиновой лампой, всегда хватало тёмных углов — старый особняк на Салтонстолл-стрит славился своей мрачной, почти готической архитектурой. Но теперь тени в этих углах приобрели новое качество. Они сгущались не там, где им надлежало находиться согласно законам оптики, и принимали очертания, не соответствовавшие предметам, их отбрасывавшим. Так, тень от книжного шкафа, падавшая на восточную стену, к трём часам пополуночи начинала напоминать фигуру — долговязую, сутулую, с неестественно вытянутыми конечностями, какие изображались на маргиналиях фолианта рядом с фигурками коленопреклонённых адептов. Тень от гардины, колыхавшаяся от сквозняка, временами складывалась в подобие того самого многогранника, что пульсировал в зените моего сновидения. А однажды, в момент, когда я, обессиленный, уронил голову на руки, краем воспалённого зрения заметил, как тень от моего собственного тела на стене за моей спиной продолжает сидеть прямо, в то время как я согнулся в три погибели — и её голова, увенчанная подобием то ли короны, то ли гребня, медленно поворачивалась в мою сторону. Мир утрачивал твёрдость. Пол под ногами, ещё недавно бывший надёжным паркетом из морёного дуба, теперь казался зыбким, словно поверхность болотной трясины, подёрнутой ряской. Стены кабинета будто дышали — я ловил себя на том, что не могу с уверенностью сказать, под каким углом они сходятся, и попытка определить расстояние до книжных полок приводила к головокружению, ибо цифры, которые я получал, всякий раз разнились, расходясь на дюймы, а то и на футы. Реальность истончалась, как ветхая ткань, и сквозь прорехи в ней проступало нечто — то ли та серая равнина, то ли нечто ещё более чуждое, не имеющее названия ни в одном человеческом языке. Я ощущал это всеми органами чувств: запах ладана и разложения, исходивший от страниц, усиливался; гортанные песнопения из подвала звучали громче; а однажды вечером — впрочем, понятия дня и ночи давно слились для меня в одну серую, вязкую бесконечность — я отчётливо услышал за спиной тихий, влажный, шлёпающий шаг, какой могла бы издавать босая ступня, ступающая по камню. Я обернулся, вскрикнул, опрокинул лампу — и в наступившей на миг кромешной тьме увидел, как тени в углах шевельнулись одновременно, все разом, устремившись к центру комнаты, ко мне, к манускрипту, лежавшему распахнутым на странице с заголовком, который я перевёл лишь наполовину: «О пресуществлении плоти и отверзании врат чрез слияние с…» ---------- II Наутро — если только это было утро, ибо серый свет за окнами напоминал скорее те сумерки, что царят на проклятой равнине, — я обнаружил, что страница, на которой оборвался мой перевод, залита чернилами так, что разобрать последнее слово не представлялось возможным. Но я знал его. Оно пульсировало в моём сознании в такт биению подземного сердца, и тени в углах, казалось, шептали его, растягивая гласные в долгом, шипящем выдохе, когда я приблизился к ним слишком близко. И всё же, несмотря на нарастающий ужас, я продолжал читать. Спустя несколько дней углублённого штудирования координаты обнаружились на сто тридцать седьмой странице манускрипта — той самой, что была испещрена наиболее сложными из всех неевклидовых диаграмм и вдобавок покрыта слоем бурой, шелушащейся субстанции, которую я поначалу принял за плесень, но впоследствии, вооружившись химическим анализом, вынужден был идентифицировать как человеческую кровь, высохшую много столетий назад. Цифры, выписанные знакомым уже угловатым почерком, сопровождались схематической картой, изображавшей участок североамериканского континента, искажённый в пропорциях столь причудливо, что поначалу я не узнал очертаний Невады. Лишь сопоставив указанные градусы широты и долготы с современными картографическими данными, я осознал, что место, отмеченное алым кружком с вписанным в него многолучевым знаком, находится в самом сердце Великой Пустыни, в районе, который даже индейские племена шошонов и пайютов издревле обходили стороной, именуя его «землёй, где камни говорят шёпотом, а тени не принадлежат ни людям, ни зверям». Решение отправиться в экспедицию вызрело не сразу. Вернее, оно вызрело мгновенно, в тот самый миг, когда я осознал значение координат, но рассудок ещё сопротивлялся, выставляя хлипкие баррикады доводов против лавины иррационального влечения. Я говорил себе, что должен проверить подлинность манускрипта; что долг учёного требует подтвердить или опровергнуть существование упомянутого в тексте «храма Предвечных»; что археологическая ценность находки может оказаться колоссальной. Но где-то в глубине души, в том тёмном и древнем её уголке, где продолжал звучать ритмичный гул из моих снов, я знал истинную причину. Манускрипт звал меня, и я не мог не откликнуться — так железные опилки не могут не устремиться к магниту, так мотылёк не может не лететь на пламя, даже чуя запах собственных тлеющих крыльев. Моим единственным спутником стал Маркус Финч — ассистент, проработавший со мной на кафедре археологии без малого пятнадцать лет. Сухой, педантичный старик с лицом аскета и глазами, выцветшими от многолетнего чтения клинописных табличек, он был, пожалуй, единственным человеком в Аркхеме, кому я мог довериться, не опасаясь немедленного помещения в лечебницу для душевнобольных. Я не посвятил его в детали — лишь сообщил, что напал на след ранее неизвестной доисторической культуры, и Финч, привыкший к моим эксцентричным изысканиям, без лишних вопросов собрал походный саквояж и занял место в арендованном автомобиле. Манускрипт я, разумеется, взял с собой — он покоился в обитом свинцом кофре на заднем сиденье, и всю дорогу до Невады меня не покидало отвратительное ощущение, что фолиант не просто лежит там, но ждёт, следит, прислушивается к каждому повороту колеса, к каждому слову, произнесённому в салоне. Пустыня встретила нас безмолвием, какое редко случается даже в самых глухих уголках земли. Это было не просто отсутствие звуков, но активное, почти агрессивное безмолвие — тишина, давившая на барабанные перепонки, заползавшая в уши липкой ватой, заставлявшая кровь стучать в висках оглушительно громко. Мы оставили автомобиль у последнего обитаемого форпоста — жалкой бензоколонки, где полусумасшедший старик-смотритель долго всматривался в наши лица, а затем, не проронив ни слова, перекрестился и запер дверь изнутри. Дальше — пешком, под палящим солнцем, которое здесь, на этой широте, казалось не просто небесным светилом, но чьим-то враждебным оком, пристально следящим за каждым нашим шагом по выжженной, спекшейся в стеклянную корку земле. Финч начал проявлять признаки беспокойства на второй день пути. Старый археолог, закалённый десятками экспедиций в самые гиблые уголки планеты, никогда прежде не выказывал нервозности — но здесь, среди бескрайних солончаков и причудливых скальных формаций, напоминавших скрюченные пальцы великанов, он то и дело озирался через плечо, бормотал что-то себе под нос и однажды, когда мы устраивали привал в тени гигантского месы, внезапно спросил меня шёпотом, замечал ли я, что наше эхо возвращается с задержкой на долю секунды дольше, чем положено по законам акустики. Я не ответил, сделав вид, что поглощён сверкой координат с картой, но в груди у меня похолодело, ибо я замечал. Более того, я замечал, что эхо, возвращаясь, звучит немного иначе — будто неведомый насмешник в скалах передразнивает нас, чуть искажая тембр, добавляя в слова гортанные, булькающие обертоны, каких не способна произвести человеческая гортань. ---------- III На третью ночь Финч умер. Мы разбили лагерь у входа в ущелье, которое, судя по координатам, должно было вести к подземному храму. Скалы здесь смыкались над головой, образуя подобие циклопического коридора, и лунный свет, просачиваясь сквозь расселину, рисовал на каменных стенах узоры, до жути напоминавшие те самые неевклидовы диаграммы, что преследовали меня в кабинете и во снах. Я уснул первым, утомлённый дневным переходом, но посреди ночи меня разбудил звук — не крик, не стон, но долгий, свистящий выдох, похожий на звук воздуха, выходящего из проколотого кузнечного меха. Вскочив, я увидел Финча: он лежал на спине в нескольких ярдах от костра, раскинув руки, и его лицо, обращённое к чёрному небу с россыпью равнодушных звёзд, было искажено выражением такого беспредельного, такого абсолютного ужаса, что я, повидавший на своём веку немало покойников, отшатнулся и едва не лишился чувств. На теле не было ни единой раны. Ни царапины, ни синяка, ни следа укуса — ничего, что могло бы объяснить смерть. Одежда оставалась нетронутой, походный револьвер лежал рядом, даже не вынутый из кобуры. Но лицо — лицо было маской чистейшего, дистиллированного страха, той его квинтэссенции, какую не способен вызвать ни один земной хищник, ни одна мыслимая угроза. Глаза, широко распахнутые, остекленевшие, были устремлены не вверх, к небу, а куда-то вглубь себя, словно в последний миг своей жизни Маркус Финч увидел нечто, что находилось не вовне, а внутри его собственного рассудка, и это нечто было настолько чудовищно, что душа предпочла разорвать связь с телом, лишь бы не созерцать его более. Я похоронил его там же, под грудой камней, наспех сложенной в подобие могильного холмика. Священника не было, молитв я не читал — слова застревали в горле, ибо любое обращение к Богу в этом проклятом месте казалось кощунством, насмешкой над самим понятием божественного милосердия. Оставшись один, я должен был бы, по логике здравого смысла, немедленно повернуть назад, вернуться в Аркхем, предать манускрипт огню и постараться забыть всё, что со мной произошло, как забывают дурной сон. Но здравый смысл более не управлял моими поступками. Им управляла книга, покоившаяся в свинцовом кофре, и голос — тот самый беззвучный, вкрадчивый голос, что нашёптывал мне из углов кабинета, — теперь звучал в моей голове с отчётливостью трубного гласа, заглушая и страх, и скорбь, и доводы рассудка. ---------- IV Вход в подземный храм обнаружился именно там, где указывал манускрипт: в расселине, уходившей в глубь скального массива под углом, который, как мне показалось, был слегка острее, чем допускали законы перспективы. Протиснувшись в щель, я оказался в коридоре, чьи стены были сложены из глыб чёрного базальта, подогнанных друг к другу с точностью, недоступной никакой из известных мне древних цивилизаций. На стенах не было трещин, не было следов извести или иного связующего раствора — казалось, каменные блоки сплавились воедино под воздействием чудовищного жара или, быть может, вовсе не разделялись никогда, будучи исторгнутыми из недр земли в виде единой, монолитной структуры. Воздух здесь был холодным и спёртым, но не затхлым — он имел привкус, какой бывает в комнате, где долго хранили старые книги, смешанный с едва уловимым металлическим оттенком, напоминавшим запах крови. Масляный фонарь, взятый мною из снаряжения, горел неровно, пламя колебалось и временами начинало коптить, хотя сквозняка я не ощущал. Но свет его был достаточен, чтобы разглядеть барельефы, покрывавшие стены от пола до самого потолка, терявшегося в густом мраке на высоте, которую я не мог определить. И тогда я увидел их — те формы, те кошмарные, немыслимые конфигурации, которые по сей день преследуют мои ночи и, боюсь, будут преследовать мою душу даже после того, как тело обратится в прах. Барельефы были выполнены с искусностью, граничившей с безумием, — или, вернее, с искусностью безумца, чей разум давно пересёк границу, отделяющую гениальность от полного распада личности. На первый взгляд хаотическое переплетение линий, вырезанных в базальте с математической точностью, при более пристальном рассмотрении складывалось в изображения существ, которые не могли, не должны были существовать ни в одном из миров, подвластных законам биологии. Многоглазые — да, именно так, ибо глаза были повсюду: на вытянутых, лишённых суставов конечностях, на гроздьях отростков, напоминавших одновременно щупальца и стебли неведомых растений, на туловищах, форма которых не поддавалась определению, ибо они одновременно казались и сферическими, и многогранными, и вовсе лишёнными третьего измерения, словно тени, каким-то чудом обретшие материальность. Глаза эти, десятки, сотни глаз, были вырезаны с пугающей детализацией — с веками, зрачками, даже с прожилками на белках, — и все они смотрели в разные стороны, но при этом, как мне чудилось, следили за мной, за каждым моим движением. Щупальценосные формы перетекали одна в другую, сплетаясь в немыслимые клубки, где уже невозможно было отличить одно существо от другого. Казалось, барельеф изображает некий конклав, сборище, всеобщую оргию этих тварей, застывшую в камне, но сохранившую потенциал движения. И среди них — или над ними, или под ними, ибо пространственные ориентиры здесь теряли смысл — возвышалась фигура, по сравнению с которой прочие казались лишь бледными отражениями, тенями на стене пещеры. Она была вырезана в центре композиции, и резчик, сотворивший её, явно вложил в работу всю свою душу — если только у него была душа. Это существо, если применить к нему столь примитивное слово, имело форму, которую я не могу описать, не рискуя впасть в противоречие с основами языка. У него было множество глаз, но в то же время — один, единый, всеобъемлющий; множество щупалец и вместе с тем — ни одного; оно заполняло собой всю сцену и одновременно отсутствовало в ней, как отсутствует центр в окружности, начерченной на песке. Я стоял перед этим барельефом, чувствуя, как рассудок мой, подобно кораблю, сорвавшемуся с якоря, медленно дрейфует в сторону водоворота, из которого нет возврата. Гул — тот самый, из снов, низкий, ритмичный, пульсирующий — теперь доносился не из-под земли, но отовсюду сразу, вибрируя в каждой клеточке тела, резонируя с костями черепа. Я понял, что храм не заброшен. Он ждал. Ждал многие тысячелетия, ждал с того самого дня, когда последний адепт культа пал ниц перед этим алтарём, ждал того, кто расшифрует манускрипт, кто увидит сны о серой равнине, кто придёт сюда, ведомый незримой рукой, и завершит то, что было начато задолго до того, как первый человек поднялся на задние конечности и обратил взор к небесам. Мой фонарь мигнул и погас — но тьма не наступила. Барельефы начали светиться собственным, мертвенным, зеленовато-серым светом, и линии, вырезанные в камне, пришли в движение, складываясь в новые, ещё более кошмарные конфигурации, а в центре композиции, там, где пульсировала многоглазая, вездесущая и отсутствующая фигура, открылся проём — чёрный, абсолютно чёрный, всасывающий в себя свет, воздух и само пространство. Оттуда пахнуло тем самым запахом, что исходил от страниц манускрипта, — ладаном и разложением, и к нему примешивался новый, неизвестный аромат, напоминавший запах озона после грозы, но грозы не земной, а бушевавшей где-то за пределами звёздных сфер, в тех безднах, где безумный араб Альхазред узрел трон Азатота. И в этой колеблющейся, дышащей тьме мне почудилось движение — медленное, исполинское, неотвратимое, словно пробуждение того, кто видел сны на протяжении эонов и теперь наконец обратил свой тысячеликий взор на того, кто осмелился нарушить его безмолвный покой. Не знаю, сколько времени я после этого блуждал в лабиринте циклопических переходов, освещаемых лишь мертвенным фосфоресцирующим свечением барельефов. Чувство длительности покинуло меня полностью, сменившись тягучей, бесформенной вечностью, в которой каждый шаг мог быть одновременно и первым, и последним, и совершённым тысячелетия назад. Коридоры разветвлялись под углами, исключавшими всякую возможность ориентирования, и я двигался не столько по наитию, сколько повинуясь тому же незримому зову, что привёл меня сюда из самого Аркхема — зову, который с каждым пройденным ярдом становился всё громче, настойчивее, интимнее, словно голос давно забытого родственника, узнаваемый где-то на грани генетической памяти. ---------- V Центральный зал открылся передо мной внезапно и во всей своей чудовищной несоразмерности. То была не просто полость в скальной породе, но пространство, задуманное и воплощённое существами, чьё понимание архитектуры зиждилось на принципах, чуждых человеческой геометрии. Колонны — если только эти опоры заслуживали столь примитивного наименования — вздымались к невидимому потолку, изгибаясь под невозможными углами, перетекая одна в другую, образуя арки, которые одновременно служили и опорой, и проходом, и алтарём. Пол был вымощен плитами чёрного камня, отполированного до зеркального блеска, и в их отражении я видел не собственное лицо, но россыпь незнакомых звёзд, медленно вращавшихся в бездонной глубине. Воздух здесь был плотным, почти осязаемым, насыщенным тем же запахом ладана и разложения, но теперь к нему примешивался новый оттенок — холодный, электрический, какой ощущаешь на языке за мгновение до удара молнии. В центре зала покоился саркофаг. Он был высечен из цельной глыбы материала, не поддающегося идентификации: не базальт, не обсидиан, не нефрит, но нечто среднее между ними, обладавшее собственной, внутренней светимостью, пульсировавшей в такт подземному гулу. Форма его оскорбляла зрение — параллелепипед, все восемь вершин которого одновременно находились под прямыми углами и под углами, какие невозможны в трёхмерном пространстве, создавая иллюзию, будто саркофаг выворачивается наизнанку и одновременно втягивается внутрь самого себя. На его поверхности не было ни надписей, ни изображений — лишь гладкая, маслянистая чернота, по которой пробегали едва заметные волны, как по поверхности ртути, если плеснуть в неё кислотой. Но подлинный ужас внушала субстанция, сочившаяся из-под массивной крышки саркофага. Это была тьма — не отсутствие света, но позитивное, активное излияние некоей чёрной эссенции, обладавшей свойствами одновременно газа, жидкости и чего-то третьего, для чего в человеческом языке не существует термина. Она стекала по бокам каменного монолита медленными, густыми струями, напоминавшими кровь, разбавленную чернилами, но, достигнув пола, не растекалась лужей, а поднималась вверх тонкими, дрожащими завитками, как дым от погребального костра, только дым этот был тяжелее воздуха, и он опускался, стлался, обволакивал подножие саркофага колышущимся покровом. И от этого дыма — или этого пара, или этого истечения — исходил звук. Не шёпот и не стон, но многоголосое, расслоённое гудение, составленное из тысяч, миллионов отдельных голосов, сливавшихся в один, и каждый голос произносил слово, которое я слышал в снах, слово, которое было именем того, кто спал в этом саркофаге с незапамятных эпох. Я должен был бежать. Всякая крупица рассудка, ещё сохранившаяся в моём воспалённом мозгу, кричала об этом, но тело более не подчинялось моей воле. Оно двигалось вперёд — медленно, механически, словно заведённая кукла, шагающая навстречу своему создателю. Манускрипт, который я всё это время сжимал в левой руке, внезапно потеплел, и тепло это было живым, пульсирующим, как тело больного лихорадкой. Правая рука сама собой потянулась к саркофагу, пальцы разжались, ладонь коснулась его поверхности — и мир перестал существовать. Не было ни боли, ни шока, ни привычного ощущения потери сознания. Вместо этого произошёл провал — мгновенный, тотальный, как если бы меня выдернули из реальности и швырнули в нечто, что не было ни пространством, ни временем, но вмещало в себя все возможные пространства и времена разом. Моё «я», моя личность, моё эго — всё, что я привык считать Эдвардом Торном, — разлетелось на мириады осколков, и каждый осколок обрёл собственное зрение, собственное сознание, собственную волю. Я видел себя одновременно со всех возможных ракурсов: сверху и снизу, изнутри и снаружи, из прошлого, когда я ещё стоял перед саркофагом, из будущего, в котором я уже лежал распростёртым на каменных плитах, из бесчисленных альтернативных «сейчас», каждое из которых было чуть иным, искажённым, как отражение в разбитом зеркале. Я был и тем Торном, что прикоснулся к саркофагу, и тем, что передумал в последний миг, и тем, что умер вместе с Финчем в пустыне, и тем, что никогда не покидал Аркхема, и тем, что родился в ином столетии и под иным именем, но всё равно оказался здесь, в этом зале, перед этим саркофагом, ибо все пути вели сюда, и все версии меня были лишь гранями единого, бесконечно преломлённого сознания. И все эти осколки, все эти множественные «я» смотрели друг на друга — и видели. Видели то, что таилось в саркофаге, то, что сочилось из него дымящейся жидкой тьмой, то, чьё имя пульсировало в каждом из голосов, составлявших многоголосое гудение. Это была сущность, по сравнению с которой все барельефы, все многоглазые и щупальценосные формы, были лишь тенями на стене пещеры, грубыми и несовершенными подобиями, созданными ограниченным человеческим разумом. Она не имела формы, ибо форма предполагает границы, а она была безгранична. Она не имела местоположения, ибо находилась везде и нигде, пронизывая все слои реальности, как вода пронизывает губку. Она была — и это понимание обрушилось на меня с силой откровения, сокрушающего кости и выплавляющего мозг из черепной коробки, — она была самой основой восприятия, тем, что делает возможным зрение, слух, осязание и мысль. Она всегда была рядом, всегда присутствовала в каждом акте сознания, в каждом взгляде, брошенном на мир, в каждом ощущении, испытанном живым существом. Она пряталась не во тьме — она и была той завесой, которую мы по наивности принимаем за саму реальность, той плёнкой, что отделяет бодрствование от сна, бытие от небытия. И теперь эта завеса разорвалась, и по ту сторону её не оказалось ничего, кроме неё самой — бесконечной, самосозерцающей, самопорождающей бездны, что видит сны, и одним из этих снов было всё человечество, вся Земля, вся вселенная. Я не могу сказать, сколько длилось это состояние — секунду, вечность, или же оно вообще не имело длительности, существуя вне категорий времени. Но в какой-то миг осколки моего сознания начали собираться воедино, как капли ртути, стягиваемые силой поверхностного натяжения. Я снова стал одним — и одним я осознал, что стою на коленях перед саркофагом, упираясь лбом в холодный, пульсирующий камень, и из моих глаз текут слёзы, а из горла вырывается звук, похожий не на человеческий плач, а на тот самый гортанный, булькающий ритм, что преследовал меня в кошмарах. Мои руки всё ещё касались саркофага, и тьма, сочащаяся из-под крышки, обвивала мои запястья, поднималась к локтям, и там, где она касалась кожи, я не чувствовал ни холода, ни жара, ни боли — лишь бесконечное, всепоглощающее присутствие, которое одновременно было и мной, и чем-то неизмеримо большим, чем я. Я отнял руки и поднялся на ноги — движение, потребовавшее колоссального усилия, как если бы мне пришлось заново учиться управлять телом. Зал вокруг меня изменился, хотя внешне всё оставалось прежним: те же колонны, те же плиты, тот же саркофаг, источающий дымящуюся тьму. Но теперь я видел — не глазами, а тем новым, множественным зрением, что осталось мне после пережитого распада, — как сквозь камень проступают контуры иных пространств, как колонны одновременно существуют в нескольких измерениях, как сам воздух наполнен тончайшей сетью линий, узлов, пересечений, связывающих каждую частицу материи с каждой другой. И в центре этой паутины, в сердцевине всех пересечений, находился саркофаг, вернее — то, что покоилось в нём, и то, что одновременно не было им, ибо не могло быть заключено в камень, как океан не может быть заключён в напёрсток. Сущность, называвшаяся Йог-Сототом в манускрипте, не пробудилась — она всегда бодрствовала. Просто теперь и я бодрствовал вместе с ней, и это знание было тем даром и тем проклятием, расплату за которое мне ещё предстояло осознать во всей её полноте, когда я покину этот храм и вернусь в мир, где люди всё ещё пребывают в блаженном неведении относительно истинной природы того, что они именуют реальностью. Обратный путь остался в моей памяти лишь чередой разрозненных, мерцающих образов, лишённых привычной временной последовательности. Пустыня, автомобиль, бензоколонка с полусумасшедшим смотрителем — всё это проносилось мимо, как декорации, сменяемые невидимой рукой на сцене гигантского театра. Я помню, как вглядывался в собственное отражение в пыльном зеркале придорожного мотеля и не мог с уверенностью сказать, принадлежит ли мне это лицо — измождённое, с лихорадочно горящими глазами, с сеткой новых морщин, прорезавших лоб и щёки, словно за время моего пребывания в храме минули не дни, а десятилетия. И всё же какая-то часть моего существа, ещё цеплявшаяся за привычные ориентиры, упорно твердила, что я возвращаюсь домой, в Аркхем, в знакомый кабинет на Салтонстолл-стрит, к книгам, к рукописям, к прежней жизни профессора археологии Эдварда Торна. Но прежняя жизнь более не существовала. Я понял это в первый же вечер после возвращения, когда, усевшись за письменный стол и раскрыв манускрипт на странице с изображением многолучевой звезды, попытался восстановить в памяти события собственного детства. Мне хотелось заземлиться, ухватиться за что-то реальное и незыблемое, противопоставить бездне, разверзшейся в недрах невадского храма, простые и тёплые воспоминания: вот я, пятилетний мальчик, играю в кленовых аллеях Провиденса; вот отец, суровый священник конгрегационалистской церкви, читает мне вслух «Потерянный рай»; вот матушка поправляет воротничок моей школьной формы, и её пальцы пахнут лавандой и корицей. Я знал эти сцены наизусть, я рассказывал их десяткам людей, я прожил с ними всю свою сознательную жизнь — и всё же теперь, стоило лишь сосредоточиться, сосредоточиться по-настоящему, тем новым, множественным зрением, что пробудилось во мне перед саркофагом, как каждая из этих сцен начинала расползаться, обнажая под собою зияющую пустоту. Это было похоже на разглядывание театральной декорации с изнаночной стороны. Фасады домов, деревья, фигуры людей — всё выглядело безупречно, пока я смотрел на них под определённым углом, но стоило сместить фокус восприятия, и я видел деревянные подпорки, холстину, грубые мазки краски, а за ними — ничего. Абсолютное, всепоглощающее ничто, притворявшееся моим прошлым. Память о школе в Провиденсе, которую я якобы посещал, не содержала ни одного подлинного образа — только обобщённые, стереотипные картинки, заимствованные, должно быть, из прочитанных романов и увиденных гравюр. Лица одноклассников, едва я пытался их рассмотреть, расплывались в серую кашу, а имена, которые я сам себе называл, звучали фальшиво, как слова на плохо выученном иностранном языке. Университетские годы в Мискатонике — лекции, экзамены, студенческие пирушки — оказались скроенными по тому же лекалу: яркие, но безжизненные, словно раскрашенные дагерротипы, расставленные в витрине музея восковых фигур. Брак. Я силился воскресить в памяти лицо женщины, на которой якобы был женат, — я знал, что где-то в доме должна храниться её фотография, но не мог вспомнить ни единой живой черты. Была ли она брюнеткой или блондинкой? Высокой или миниатюрной? Смешливой или задумчивой? Мой рассудок предлагал сразу несколько вариантов, как будто не мог выбрать из множества одинаково ложных сценариев. Я помнил ощущение обручального кольца на пальце, но, взглянув на свою левую руку, не обнаружил на ней ни следа, ни отметины, ни малейшего признака того, что кольцо вообще существовало. Хуже того — я осознал, что никогда и не носил его, а воспоминание о нём было встроено в моё сознание с той же грубой, механистической прямотой, с какой часовщик вставляет пружину в готовый механизм. Кем я был на самом деле? Ответ, вызревавший в самой глубине моего существа, был столь чудовищен, что я отказывался формулировать его словами. Проще было предположить, что я схожу с ума, что пережитое в храме надломило мой рассудок и теперь я страдаю от паранойи и ложных воспоминаний. Но то новое зрение, что открылось мне перед саркофагом, не допускало компромиссов. Оно видело швы — тончайшие, почти незаметные линии, пронизывавшие ткань моей биографии, моих привычек, моих убеждений. Все они сходились в одной точке, в одном событии, ставшем осью моего существования, — в прибытии манускрипта из Карстерс-холла. До этого момента моя жизнь была лишь набором декораций, заготовленным фоном, ожидавшим, пока на авансцену выйдет главный актёр — книга в переплёте из человеческой кожи. И когда он вышел, декорации начали рушиться, обнажая истину: я был не человеком, нашедшим манускрипт, но марионеткой, созданной для того, чтобы манускрипт нашёл меня. В отчаянной попытке остановить этот распад, зафиксировать ускользающую реальность, я схватился за перо и бумагу. Я решил записать свои наблюдения — методично, по пунктам, как и подобает учёному, даже если учёный этот более не верил в собственное существование. Я обмакнул перо в чернильницу, пододвинул к себе стопку гербовой бумаги и начал выводить первую строку: «Моё имя — Эдвард Торн, и я родился…» — но рука моя замерла, не дописав фразы. Чернила, только что бывшие густо-чёрными, начали менять цвет. Прямо на глазах, на кончике пера, на уже выведенных буквах, они наливались багровым, затем алым, затем снова чёрным, но с каким-то зеленоватым, фосфоресцирующим отливом, напоминавшим свечение барельефов в подземном храме. Строки, которые я писал, отказывались сохранять форму: буквы корёжились, выгибались, соединялись друг с другом, образуя бессмысленные петли, спирали, узлы, в которых с трудом угадывались очертания тех самых неевклидовых диаграмм, что преследовали меня с первой ночи знакомства с манускриптом. Я сменил лист, взял новое перо, попробовал другие чернила — тушь, кармин, даже простой графитовый карандаш. Результат был неизменен. Реальность не желала, чтобы я фиксировал истину. Она сопротивлялась — не как живое существо, но как огромный, инертный механизм, настроенный на поддержание иллюзии, и мои попытки нарушить эту иллюзию вызывали локальные сбои в работе механизма. Буква «я», написанная мною, раздваивалась, растраивалась, множилась, заполняя всю страницу мириадами уменьшающихся копий самой себя, пока не превращалась в серую, вибрирующую массу. Слово «помню» на глазах перетекало в «не помню», а затем — в набор знаков, не принадлежавших ни одному из известных алфавитов, но странно напоминавших те письмена, что были начертаны на полях манускрипта рукой безымянного комментатора. Я писал снова и снова, пока весь стол не оказался завален испорченными листами, и на каждом из них пульсировала, дышала, жила своей собственной жизнью одна и та же геометрическая фигура — многолучевая звезда, глядевшая на меня с каждой страницы десятками несуществующих глаз. Обессиленный, я отшвырнул перо и закрыл лицо руками. В наступившей тишине я услышал, как манускрипт, лежавший на углу стола, едва слышно шелестит страницами, хотя сквозняка в комнате не было. Я отнял руки от лица и взглянул на книгу — она была раскрыта на странице, которую я раньше не замечал, и в центре этой страницы красовалась единственная фраза, выведенная алыми, ещё не высохшими чернилами поверх древнего текста. Фраза гласила: «Ты не был рождён, но создан; ты не жил, но ждал; и ныне ожидание подходит к концу». И покуда я читал эти слова, буквы на моих собственных испорченных записях, разбросанных по столу, зашевелились, поползли, сливаясь в ту же самую фразу, повторённую десятки, сотни раз, на разных языках, разными почерками, и все они были моими — теми, которыми я никогда не пользовался, но которые, как я теперь понимал, принадлежали мне в других жизнях, в других циклах иллюзии, всякий раз приводившей меня к одному и тому же финалу — к этой книге, к этому столу, к этому моменту осознания, за которым должно было последовать нечто иное, чему ещё только предстояло обрести форму в гулкой тишине моего дома. Решение уничтожить манускрипт пришло ко мне не как рациональный вывод, но как инстинктивный, животный порыв — последний судорожный всплеск воли, восставшей против удушающего детерминизма, в тиски которого я был зажат. Если книга была источником заразы, если она служила якорем, удерживавшим врата приоткрытыми, то логика подсказывала единственный выход: предать её огню, развеять пепел, а затем вернуться в невадскую пустыню и запечатать храм, обрушив его своды, похоронив под тоннами скальной породы то, что покоилось в саркофаге. Я убеждал себя, что ещё способен на поступок, на выбор, на противодействие — и, цепляясь за эту иллюзию, как утопающий цепляется за обломок мачты, я приступил к исполнению задуманного. Камин в моём кабинете был старым, сложенным из дикого камня ещё в те времена, когда дом на Салтонстолл-стрит только строился, и его зев всегда казался мне воплощением надёжности и земного уюта. Я развёл огонь — обычный, жаркий, потрескивающий, пахнущий смолой и сухим дубом, — и, выждав, пока пламя наберёт полную силу, взял фолиант обеими руками. Кожа переплёта, человеческая кожа, была тепла на ощупь, почти горяча, и я ощущал её пористость, её рельеф, её необъяснимую живучесть, как если бы она всё ещё принадлежала существу, не до конца расставшемуся с жизнью. Собрав всю решимость, я швырнул книгу в самое сердце огня. Пламя приняло её — но не так, как принимает жертву, а так, как принимает гостя, которого давно поджидало. Языки пламени из оранжевых сделались багровыми, затем зелёными, затем приобрели тот самый мертвенный, фосфоресцирующий оттенок, каким светились барельефы храма. Страницы, вместо того чтобы коробиться и чернеть, начали светиться изнутри, и строки, начертанные на них, проступили сквозь огонь с пугающей отчётливостью, проецируясь на стены кабинета, на потолок, на моё собственное лицо. Я отшатнулся, закрывая глаза, но видения не исчезли — они впечатались в моё сознание, став частью меня. Когда же я наконец решился взглянуть в камин, манускрипт лежал на решётке абсолютно невредимый, лишь слегка закопчённый, и тонкая струйка дыма, поднимавшаяся от него, свивалась в воздухе в знакомую фигуру многолучевой звезды. Я повторял попытку снова и снова — обливал страницы керосином, рвал их в клочья, закапывал в саду под мёрзлой землёй, даже погружал в ванну с соляной кислотой, — но всякий раз фолиант возвращался на своё место на углу моего стола, целый и невредимый, словно насмехаясь над моими потугами. Хуже того, каждая попытка уничтожения, каждое проявление сопротивления лишь усиливали интенсивность кошмара. Сны о серой равнине, на время отступившие после возвращения из храма, нахлынули с утроенной силой. Я более не стоял на одном месте, пассивно внимая пульсирующему гулу, — теперь я двигался, блуждал по бескрайнему пепельному простору, и равнина эта более не была пустой. На горизонте возникли очертания исполинских строений, геометрия которых заставляла кровь стынуть в жилах, а из-под ног, пробивая серую корку, тянулись бледные, лишённые суставов отростки, слепо ощупывавшие пространство в поисках того, кто осмелился нарушить их покой. Параллельно со снами рушилась и явь. Мой кабинет, моя квартира, сам Аркхем утрачивали субстанциональность, становясь зыбкими, как мираж над раскалённым асфальтом. Я выходил на улицу и не мог сказать с уверенностью, иду ли я по Салтонстолл-стрит или по подземному коридору храма; лица прохожих, едва я пытался вглядеться в них, оплывали, как воск, обнажая под собой многоглазую, щупальценосную основу; часы на городской ратуше показывали одно и то же время — без четверти полночь, — и стрелки их не двигались, сколько бы я ни ждал. Я перестал различать, где заканчивается сновидение и начинается бодрствование, ибо и то и другое стало лишь модусами единого, неразделимого кошмара, в котором я был заключён, как муха в янтаре. Тогда я предпринял последнюю, отчаянную попытку — запечатать храм. Не физически, ибо вернуться в Неваду я уже не смог бы, даже если бы нашёл в себе силы покинуть дом, — но магически, ритуально, используя формулы, вычитанные в манускрипте. Я рассудил так: если книга содержит инструкции по открытию врат, она должна содержать и инструкции по их закрытию. С лихорадочной поспешностью я листал страницы, выискивая хоть что-то, что можно было бы истолковать как обряд запечатывания, и наконец наткнулся на раздел, озаглавленный «О возвращении Предвечных в чертоги их и о затворении порога». Я не заметил — или не пожелал заметить — приписку, сделанную на полях всё тем же безымянным комментатором: «Но знай, о ищущий, что всякое затворение есть и отворение, и всякий конец есть начало, ибо таков закон Йог-Сотота, сущего вне времени и взирающего на все круги бытия одновременно». Я исполнил ритуал в мельчайших подробностей. Начертил на полу кабинета мелом ту самую многолучевую звезду, зажёг чёрные свечи, произнёс гортанные, неестественно звучащие слова, от которых у меня кровоточило горло и мутилось сознание, совершил пассы руками, предписанные диаграммами. И в тот миг, когда последний слог сорвался с моих губ, мир вокруг меня лопнул, как мыльный пузырь, и я увидел — увидел не глазами, а всем своим существом, — что нахожусь не в одной точке пространства-времени, а во всех них одновременно. Я увидел бесчисленные версии самого себя. Тысячи, миллионы Эдвардов Торнов, растянутых вдоль оси времени, как бусины на нити. Каждый из них сидел в этом самом кабинете, склонившись над этим самым манускриптом, и каждый проходил один и тот же путь: получение книги, расшифровка, сны, пустыня, смерть Финча, храм, саркофаг, возвращение, прозрение, попытка уничтожить книгу, ритуал запечатывания, — и в тот самый момент, когда ритуал достигал кульминации, каждый из них переживал то же озарение, что сейчас разрывало мой рассудок на части. Я видел тех, кто жил до меня — в иные века, под иными именами, в иных обличьях. Я видел тех, кто будет жить после меня — или, точнее, тех, кто будет мною в следующих циклах, ибо я был не личностью, но функцией, не человеком, но инструментом, созданным для одной-единственной цели: быть наблюдателем. Сущность, называвшая себя Йог-Сототом — или, вернее, сущность, которую так именовали в манускрипте, — не нуждалась в поклонении, не нуждалась в жертвах, не нуждалась в адептах. Она нуждалась лишь в одном: в восприятии. Чтобы существовать в этом слое реальности, чтобы поддерживать точку соприкосновения между мирами, ей требовался глаз, который смотрел бы на неё, ухо, которое слышало бы её пульс, сознание, которое осознавало бы её присутствие. Я был этим глазом, этим ухом, этим сознанием. Всегда был. С самого начала, с того самого мига, как был сотворён — не рождён, но сотворён — с единственной целью: найти манускрипт, прочитать его, пройти весь путь и в финале, в момент ритуала запечатывания, который на самом деле был ритуалом возобновления контакта, пережить это откровение — и тем самым замкнуть круг, чтобы всё началось заново. Моё «сейчас» было лишь одной из бесчисленных итераций, и вся моя борьба, все мои страдания, все мои попытки вырваться были столь же неотъемлемой частью цикла, как и всё остальное. Я не мог разорвать этот круг, потому что сам был кругом. Я не мог уничтожить манускрипт, потому что был его продолжением, его отражением, его голосом. Я не мог запечатать храм, потому что храм был внутри меня — точнее, я был внутри храма, и храм был внутри меня, и между этими утверждениями не было разницы. Я попытался закричать, но мой крик был тем же самым криком, что вырывался из глоток всех моих предшественников и последователей, сливаясь в единый, бесконечно длящийся вопль, который никто и никогда не услышит, ибо он и был той самой тишиной, из которой соткана ткань мироздания, разделяющая сон и явь, время и безвременье, бытие и ту бездну, что лежит за гранью всякого бытия, терпеливо ожидая, когда наблюдатель вновь откроет глаза и начнёт свой путь с самого начала. Свеча на письменном столе догорала. Я не знал, сколько времени минуло с того мгновения, когда я осознал себя очередным звеном бесконечной цепи, и не пытался подсчитать — само понятие длительности утратило смысл, растворившись в вязкой, густеющей с каждым ударом пульса атмосфере кабинета. За окнами не было ни дня, ни ночи — лишь сплошная, беспросветная чернота, проступавшая сквозь стёкла, как если бы дом на Салтонстолл-стрит более не принадлежал Аркхему, а парил в той самой бездне, что лежит за гранью звёзд. Я не испытывал страха. Страх остался где-то позади, в одной из предыдущих итераций моего существования, и теперь его место заняла тупая, свинцовая покорность, какая, должно быть, охватывает мотылька в последний миг перед тем, как пламя касается его крыльев. На столе передо мной лежал дневник — толстая тетрадь в кожаном переплёте, исписанная моим почерком на сотнях страниц. Когда-то я вёл его как научный журнал, фиксируя этапы расшифровки манускрипта; затем он превратился в исповедь, в хаотический поток наблюдений и страхов; теперь же ему предстояло стать эпитафией. Я взял перо — обыкновенное стальное перо, не подававшее признаков той противоестественной жизни, какой жили строки, выводимые мною ранее, — и, придвинув свечу ближе, начал писать. Почерк мой был твёрд и разборчив, ибо рука более не дрожала, а рассудок, пусть и надтреснутый, обрёл ту неестественную, кристальную ясность, какая нисходит на человека лишь однажды — на самом пороге окончательного распада. Я писал о том, что узнал. О манускрипте, переплетённом в человеческую кожу, присланном из Карстерс-холла. О снах, в которых я стоял на серой равнине под чёрным небом, внимая пульсу исполинского сердца. О храме в невадской пустыне, о барельефах с многоглазыми формами, о саркофаге, сочившемся дымящейся тьмой, и о том, что пробудилось во мне при прикосновении к нему. Я писал о круге — о бесконечном, замкнутом круге, в котором я был не первой и не последней жертвой, но лишь одной из бесчисленных копий, порождённых для того, чтобы смотреть, видеть и тем самым поддерживать контакт между мирами. Я писал не для себя — для того, кто однажды, быть может, через годы или столетия, найдёт этот дневник в заброшенном доме и, движимый губительным любопытством, присущим всем искателям запретного знания, захочет повторить мой путь. К нему, к этому неведомому преемнику, и были обращены мои последние строки: «Остановись. Какие бы тени ни преследовали тебя, какая бы жажда истины ни сжигала твою душу, не ищи манускрипт. Не бери его в руки. Не читай ни единого слова. Ибо то, что ты примешь за путь к знанию, есть лишь петля, затягивающаяся всё туже, и каждый шаг, который ты сочтёшь своим собственным, уже был совершён до тебя бессчётное множество раз. Беги. Беги, пока ещё можешь, пока границы твоего „я“ не истончились настолько, чтобы сквозь них проступило то, чему нет имени ни на одном языке живых. Я, Эдвард Торн, профессор археологии, или тот, кто носил это имя в данной итерации, заклинаю тебя всем, что ещё способно вызвать в тебе трепет: сожги эти записи и забудь, что ты их читал». ---------- VI Я поставил точку. Отложил перо. Перечитал написанное — и осознал с ледяной, бесстрастной ясностью, что слова мои бесполезны. Они уже были написаны прежде — теми, кто сидел в этом самом кресле до меня. И тот, кто будет сидеть в нём после, прочтёт их, испытает мимолётный укол страха, а затем всё равно потянется к манускрипту, потому что такова природа созданных для этого существ — мы не можем не искать, не можем не видеть, не можем не замыкать круг. Дневник был не предостережением, а очередным элементом ритуала, ещё одним витком спирали, уводящей в бездонное. Я поднял взгляд и посмотрел в зеркало — старинное, в потускневшей серебряной раме, висевшее на противоположной стене кабинета с тех пор, как я себя помнил. Свеча отбрасывала на его поверхность колеблющийся золотистый отсвет, и в этом отсвете я увидел нечто, заставившее последние остатки моего человеческого существа содрогнуться в агонии. Из зеркала на меня смотрело не моё лицо. Вернее, оно было моим — в той же мере, в какой моим было лицо, которое я привык видеть каждое утро, бреясь перед лекциями в Мискатоникском университете, но теперь я видел его истинную сущность, скрытую под маской плоти. Кожа приобрела сероватый, мертвенный оттенок, и по ней проступал узор из тончайших, переливающихся чешуек, ловивших свет свечи и отражавших его разложенным на спектры, каких не знает земная оптика. Глаза, глубоко запавшие, горели тем же фосфоресцирующим зеленоватым свечением, что и барельефы храма, и зрачки их были не круглыми, а многоугольными, словно вписанные в неевклидовы диаграммы. Рот, растянутый в улыбке, обнажал не зубы, а нечто, напоминавшее ряды подвижных костяных пластин, и улыбка эта была исполнена такой беспредельной, такой древней насмешки, что всякая мысль о сопротивлении умерла во мне окончательно. Существо в зеркале знало меня. Знала меня. Было мною — тем, чем я был на самом деле, до того как мне были дарованы ложные воспоминания о детстве, университете, браке. И оно улыбалось, потому что помнило все мои попытки бороться, все мои жалкие ритуалы и отчаянные бегства, и знало, что сейчас, в этот самый миг, я наконец перестану цепляться за иллюзию и позволю свершиться тому, что свершалось уже бессчётное количество раз. Я не отвёл взгляд. Я смотрел в глаза своего отражения — или, точнее, в глаза того, кто смотрел на меня сквозь толщу зеркального стекла, как смотрят сквозь окно, — и медленно, обречённо, почти с облегчением кивнул. Улыбка на чешуйчатом лице стала шире. Свеча на столе затрещала, пламя её колыхнулось, вытянулось в длинный, тонкий язычок и погасло, испустив напоследок струйку сизого, горьковатого дыма, свившегося в воздухе в ту самую многолучевую звезду, что преследовала меня с первой ночи. Тьма, наступившая вслед за этим, не была отсутствием света. Она была присутствием — плотным, осязаемым, живым. Она втекла в комнату через все щели, через все поры реальности, и вместе с нею пришёл звук, слышанный мною впервые на серой равнине под чёрным небом: низкий, ритмичный, пульсирующий гул, похожий на биение гигантского сердца или на дыхание огромного, дремлющего в недрах земли организма. Он наполнил собою пространство, проник в мои уши, в мои кости, в каждую клетку моего тела, и я ощутил, как моё сознание, моё «я», всё то, что я привык считать Эдвардом Торном, медленно растворяется в этом звуке, как крупинка соли растворяется в океане. ----------