Городской голова. Том 3 Роман Тард Павел Андреевич Стрешнев, городской голова Бережанска, встречает новый год за рабочим столом: третий донос из Петербурга лежит в папке, три подписи собраны, срок ответа — пятнадцать февраля. На этот раз обвинение не административное, а политическое: «систематическое покровительство» ссыльному учителю Залесскому. Стрешнев собирает пакет из пяти свидетельств, переводя дело из политической плоскости в служебную. Но главный удар приходит не оттуда: Морозкин, старообрядец и тайный союзник, предлагает вывести Гордеева из игры тихо — перекрыть поставки, обрушить бизнес, закончить войну до весны. Стрешнев отказывается. Не из благородства: он знает, что рычаги, использованные мимо правил, возвращаются без них. Пакет уходит в Казань. Долгушин, последний связной в губернском правлении, сдаёт отчёт и уходит в отставку. В Бережанске остаётся голова, который выиграл бумажный раунд — и выбрал не выигрывать чужим поражением. ==================== Глава 1 Глава 1 Мальцев открыл шторы кабинета. За окном — Литейная, пустая в половине седьмого, дворник у парадного скребёт деревянной лопатой наледь с панели. Январь второй день как перевалил за Рождество. Снег мелкий, сухой, носится вдоль подвальных окон. Жена и дети ещё спят. Мальцев налил себе чаю из самовара — конфорка остыла, самовар едва тёплый, Агафья раньше семи не выходит. Сел. Отодвинул чернильницу на ширину ладони. Развязал тесёмку на привезённой из Бережанска папке. Две недели у тестя — в ритм столицы ещё не попал. Тело помнит другой распорядок: завтрак в девять, по-купечески плотный, с пирогами и ветчиной; обед ко второму часу; к вечеру — гордеевские разговоры в малой гостиной, под наливку, под мундштук из карельской берёзы. Разговоры, от которых к себе в комнату уходишь с чувством, что слушал спектакль, плохо разученный и с длинным перерывом между актами. В папке — подписанный донос. Мальцев разложил листы. Главный — бланк по форме, с тремя строками для подписей. Подписаны две: Бухвостов Кондрат Акимович, мещанин, гласный думы; Шмелёв, купец второй гильдии, отчество тесть не выяснил, пометил у себя на отдельном листке «после подпишется полностью». Третья строка пока пустая. В записке от Трофимова — обещание добрать к двадцатым числам января через мелкого лавочника Синицына. Мальцев посмотрел на пустую строку. Подумал ровно то, что на этом месте подумал бы любой чиновник с его выслугой: если три подписи — это дело, если две — жалоба. Для дела нужна третья. Для дела. Под папкой — нераспечатанный конверт от жены. От Агафьи. Получен вчера вечером, когда Мальцев в Департаменте подписывал задним числом входящие за двадцать девятое. Почерк её, крупный, с длинными хвостами у «р» и «у». Мальцев надрезал конверт ножом. Три страницы. Первая — обычные новости: дети здоровы, у Петра насморк, у Маши новая учительница немецкого, дорого, но хороша. Вторая страница — про тестя. Папа почти не встаёт по утрам без трости. Жалуется на спину. Пётр (старший сын, курьер) в Петербурге опять был, вернулся тринадцатого. Приходил с мундштуком, который передавал тебе, — помнишь? Мальцев не помнил. Мундштук валялся где-то в кабинете тестя — чужая вещь из чужой малой гостиной. Он встал, прошёлся до окна. На Литейной дворник закончил с наледью и ушёл. Улица лежала голая, белёсая, с отпечатками его лопаты. Тестю становится хуже. Эту мысль Мальцев отложил в ту внутреннюю папку, куда отправлял вещи, требующие времени и решения отдельно. Там уже лежали: вопрос о гимназии для Петра (осенью поступать, надо выбирать между Ларинской и Анненшуле), вопрос о даче (в прошлом году у Петергофа было сыро, Агафья просится в Финляндию), вопрос об отце самого Мальцева (год не писал, как он там — не знает). К этому добавилось: «тестю хуже». Решать сейчас ничего не надо. Сейчас — утро, в котором нужно только привести в порядок пакет, одеться и ехать в Департамент. Мальцев застегнул ворот, поправил узел шейного платка (Агафья повязала в среду, к Рождеству — не трогать), надел форменный сюртук. Мундир сегодня не нужен: не приёмный день. Сюртук, крахмальный воротник, золотые очки, пальто. Агафья проснулась, когда он уже в прихожей брал перчатки. Вышла в халате, сонная, босая, по коридору прошлёпала, прислонилась лбом к плечу. — Ты рано. — Да. — Вернёшься — поужинаем вместе? — Обязательно. Она кивнула, не поднимая головы, пошла обратно в спальню. Мальцев постоял в прихожей, глядя ей в спину. Потом вышел. На лестнице дворник уже подмёл марши до площадки второго этажа. Запах палёного фитиля от гасящихся фонарей. Извозчик у парадного — дежурный, жёсткая спина, бляха одиннадцатого разряда. — В Департамент. Фонтанка. — Слушаюсь. У Савельева на Фонтанке кабинет узкий, как пенал, с окном в брандмауэр соседнего дома. На стене — Высочайший портрет в траурной ленте (с апреля не сняли, а теперь уже как-то и не снимут: ленту тронь — сразу вопрос, зачем). На столе — стопка папок в три ряда, четвёртый ряд начат. Самовар у Савельева стоит не на подоконнике, как у Мальцева, а на отдельном столике в углу. Хозяйский. С отдельной конфоркой для заварника. — Женя. Савельев поднял голову от бумаги. Зачёркивал что-то карандашом. Перо отложил на бронзовую подставку с вензелем какого-то предшественника — вензель Мальцев за четыре года службы так и не разобрал: то ли «А. К.», то ли «А. Н.», то ли просто «Н.» с вензельным завитком. — Костя. По твоей линии у меня. Мальцев положил папку на край стола, сам сел напротив — по привычке развалился, одну ногу поверх другой, руку на спинку стула. Савельев взглянул на него без особенного интереса — они так сидели за полутора десятками совещаний, и всегда Мальцев сидел так. — По нашей линии у тебя — третий месяц. — Савельев подвинул к себе папку, не развязывая тесёмок. — Ты мне в октябре намекал. Я завёл заранее, чтобы не бегать потом. Сегодня что — ожил? — Ожил. — По какому поводу. — По тому же. Новый эпизод. Савельев развязал тесёмку, развернул донос. Пробежал глазами по первой странице. Брови чуть приподнял. — Женя. У тебя это уже третья бумага на Стрешнева П. А. Первая — у Долгушина в Казани, по шестьдесят второй. Вторая — декабрь, по той же шестьдесят второй, с ответом. Третья — у меня. О чём? — О превышении полномочий при ревизии трактиров в октябре. И о покровительстве Залесскому. — Залесский — это кто? — Учитель гимназии в Бережанске. Бывший студент, ссылка в восьмидесятом за пропаганду. Третий год тихий, географию преподаёт. Но — ссыльный. Под надзором. Савельев подпёр подбородок рукой. Карандаш, которым он перед этим зачёркивал что-то в соседней бумаге, прошёлся по самому краю папки, будто проверяя её на прочность. — И ссыльный, разумеется, у этого Стрешнева — любимый работник. — Не любимый. Но — и не сосланный обратно. Ещё сын Стрешнева осенью был пойман с листовкой на гектографе. — Хорошо. Савельев закрыл папку, опять завязал тесёмку. Потом раскрыл её снова, вытащил главный лист. Взял перо, обмакнул. Подписал не глядя, одной длинной размашистой завитушкой через две трети листа — так он подписывал все бумаги в этом кабинете, и за четыре года Мальцев видел эту завитушку сотни раз. — Женя. Ты понимаешь, что это — политическое. — Понимаю. — В первых двух бумагах — административное, сословное, по Городовому положению. А здесь — уже по душу лезем. — Понимаю. — Ты уверен, что оно нужно? Мальцев посмотрел мимо Савельева — в угол кабинета, чуть выше его правого плеча, где на тёмных обоях отчётливо виднелась прямоугольная светлая тень от снятой когда-то картины. Так он смотрел, когда не решил ещё, что сказать. Потом пожал плечами. — Оно нужно тестю. Савельев на этот раз посмотрел прямо в глаза. Короткий взгляд, без выражения. — Понял. Представление легло в левую стопку. — Номер дам во вторник. Дознание оформляется через Раздольского — знаешь? — Жандармская линия? — Она. Он у нас параллельно сидит, по провинциям. Третья лестница, четвёртый этаж. Передам ему в пятницу. Дальше — сам Раздольский решает, кого посылает. Если твой Стрешнев — как ты говоришь, упрямый, — пошлёт кого-нибудь серьёзнее обычного. — Пусть посылает. Мальцев, сказав это, тут же по инерции канцелярской привычки добавил — не вопросом даже, а скорее служебной справкой самому себе вслух: — Костя. По формальности спрошу. Как само дознание раскручивается, когда офицер приедет? Общий формуляр помню, детали — давно не касался. У меня в Департаменте — сословное, политика не моя. — Правда не касался? — По правде — нет. Савельев откинулся в кресле. Под ним коротко скрипнула пружина — та же, что скрипела при Мальцеве и два, и три, и четыре года назад. — Тогда слушай. Раздольский получает от меня представление в пятницу. Пять-семь дней у него уходит на оформление собственного производства и выбор офицера под поездку. Офицер едет в уезд с пакетом. Пакет вручается под расписку — это и есть тот момент, когда фигурант впервые узнаёт о деле. По статье триста восемнадцатой дознание ведётся закрыто, без уведомления обвиняемого до этой точки. В пакете — вопросник. Тридцать дней на письменное объяснение по всем пунктам. По получении объяснения офицер передаёт его Раздольскому с приложенной рекомендацией. — Рекомендация какая бывает. — Три. Прекращение — если ответы признаны удовлетворительными. Продолжение дознания — с выездом новых лиц, допросами свидетелей, запросами по месту. Передача в судебное производство — если состав предполагаемого преступления подтверждён. — Процент прекращений. Савельев подумал. Поправил перо в подставке. — По моему кабинету — меньше трети. Но у Раздольского есть частная оговорка. Если фигурант отвечает грамотно, бумаги в порядке, биография без зазоров — шансы выше. Он уважает хорошо оформленных. Сам такой. — Понял. — И ещё одно, Женя. — Савельев чуть понизил голос, хотя в кабинете их было только двое и дверь закрыта. — Даже если дознание закрывается прекращением — фигурант остаётся в картотеке. Раздольский её ведёт лично. Не в обвинительном смысле — в наблюдательном. Лет пять-семь, а бывает и дольше. Если по тому же лицу через какое-то время приходит вторая бумага — она ложится не на чистое место, а на уже открытую карточку. Это учитывается отдельно, при оценке политической благонадёжности при следующих назначениях, при ходатайствах о наградах, при выборах в губернские учреждения. — То есть даже если Стрешнев отстоит и эту бумагу — он всё равно в списке. — В списке. Столько, сколько Раздольский сочтёт нужным. Мальцев молча отпил оставшийся чай. Это было существеннее, чем он думал, когда ехал сюда с папкой. До сих пор он считал, что третья бумага — просто третья бумага. А оказывалось, что третья бумага — это ещё и первая карточка в картотеке, которой у Стрешнева раньше не было. Карточка на Стрешнева П. А. в жандармском ведомстве, в категории «политически наблюдаемый». Даже в случае прекращения — не стирается. Тестю об этом — не писать. Тесть этого оттенка не оценит: тесть думает о сейчас. А сейчас — подпись нужна, подпись получена, представление в левой стопке, номер будет во вторник. — Благодарю, Костя. — Не за что. — Пришлёт не раньше мая-июня, — Савельев взглянул на стену, где висел календарь, только по числам, без картинок. — Раньше некогда, у Раздольского к весне разгребается первая волна, от зимы. У нас политическое дело живёт от трёх до девяти месяцев. Твой тесть успеет это всё застать? Мальцев чуть улыбнулся — не в сторону Савельева, в собственный ворот. — Тесть, говоришь. Он уже десять лет собирается не успеть. Савельев встал, прошёл в угол, подлил кипятку в заварник (самовар, кажется, работал весь рабочий день без перерыва, и младший писарь менял воду раза три в сутки — Мальцев ещё в первые годы службы, когда стажировался в этом же кабинете, успел это отметить и с тех пор отмечал). Принёс два стакана в подстаканниках. Сел. — Женя. — Да. — Что за человек этот Стрешнев, по-твоему. Мальцев помолчал. Отпил чаю. Обычный, не крепкий. Подстаканник серебряный, с обломанной виньеткой на одной из лапок — эта деталь тоже была знакомая. — Купец. Голова. Упрямый. — Упрямый — это бывает. — Савельев поправил перо в подставке, ровно. — С упрямыми интересно. Их пробивать дольше. Но когда пробиваешь, они обычно ломаются чище. — Этот может не сломаться. — Может? — Тесть говорит — не ломается. Третью бумагу готовим, а он по двум уже отстоял. На первой выиграл в Казани через Долгушина. На второй — переоформил у себя в уезде товарищество за три дня. Трюк чистый. Я сам не сразу сообразил, что он сделал. Савельев длинный, без выражения, взгляд. — И ты продолжаешь. — Продолжаю. — Потому что тесть. — Потому что тесть. Пауза. Мальцев отпил ещё чаю. У него было ощущение, что Савельев собирается сказать что-то, чего не скажет. Знакомое ощущение — в кабинете на Фонтанке, в кабинетах у Кулагина, в канцеляриях, где отцы говорили с сыновьями и сыновья с отцами. Было принято додумывать молча. — Тесть попросил — как не помочь родне, — проговорил Мальцев сам, за двоих, с той лёгкой ироничной интонацией, с которой в салонах произносят подобные формулы. — Не обессудь, Костя. — Не обессужу. И добавил, не меняя тона, опять подтянув к себе карандаш и пройдясь его обратным концом по краю папки: — Но одно тебе скажу. Если этот Стрешнев отстоит и третью бумагу — я следующую больше не возьму. Мне потом с Раздольским объясняться. А Раздольский не любит, когда у него по одному фигуранту три дела за полгода закрывают без последствий. Он такого в губернский отдел переадресует, и там уже ты будешь с новым советником разговаривать. А советник у них в Казани, я слышал, с марта какой-то Варфоломеев из Тамбова. Долгушина в отставку. — Долгушина? — Мальцев чуть нахмурился. — В отставку, на покой. В Вятку. — Тесть не писал. — Вот, узнал от меня. Записывай: Варфоломеев И. А., до марта в Тамбовской казённой палате, ныне в Казани. По характеристике — человек нелюбопытный. С ним по вашей линии работать проще, чем с Долгушиным. — Благодарю. — Мальцев слегка кивнул. — Буду иметь в виду. — Имей. Мальцев допил чай. Встал, подал руку. Савельев пожал — коротко, без встряхивания. Они с ним вообще редко здоровались за руку, обычно — кивок, вот и вся обходимость. Но сегодня Савельев протянул первым. — Всё, Женя. Жди номера во вторник. — Жду. На Фонтанке — вторая половина дня. Лёд серый, с отпечатками санных полозьев, которые прошли на неделе. Туман слабый, над водой клубится тонкими пластами. Мальцев поднял воротник пальто. Извозчик стоял на прежнем месте, ждал. — Литейная? — Пешком пойду. По набережной до Невского, там возьму. — Барин, холодно. — Холодно. Мальцев пошёл. Извозчик развернулся без лишних слов: к нему сейчас подойдёт другой седок, на Фонтанке всегда кто-нибудь кого-нибудь ждёт. Шёл медленно. На ходу вспомнил письмо Агафьи, вторую страницу. «Папа почти не встаёт по утрам без трости». Эту мысль он утром отложил. Сейчас она вернулась — потому что её некому было отложить. В кабинете Савельева отложить было уместно (не тема), в Департаменте — тоже. На набережной, где один, где снег и лёд, и только далёкий гудок парохода с Невы, отодвигать уже некуда. Мальцев остановился у парапета. Посмотрел на лёд. Тестю становится хуже. Партию, которую тесть запустил, тесть может не досмотреть. И если Стрешнев — как Мальцев уже сам понял, хотя тесть об этом догадывается не полностью, — человек, который эту партию ведёт лучше, чем её ведут с петербургской стороны, то через полгода, через год у тестя может не остаться главного: удовлетворения от того, что «этот выскочка получил своё». Дело пойдёт по инерции бумаги, а тестя уже не будет рядом, чтобы следить. Мальцев подумал об этом ровно пять шагов. Потом — отодвинул. На сегодняшний вечер у него: ужин с Агафьей (обещал), проверить у Петра задачу по арифметике (обещал на той неделе, тянет), написать ответ отцу (обещал себе ещё в ноябре, не пишет). Политическое дело Стрешнева П. А. в этой программе не значилось. Значилось — в служебных графах, не в личных. Он пошёл дальше. За спиной осталась Фонтанка, Савельев со своим самоваром и серебряным подстаканником, Раздольский на третьей лестнице, четвёртый этаж, и Варфоломеев где-то в Казани, которого Мальцев никогда не видел и, по всей вероятности, не увидит. В сером свете петербургского января всё это было обычной работой, которую Мальцев делал не первый год и делал не хуже других. Что думает сейчас, в эту же минуту, в далёком Бережанске городской голова Стрешнев — Мальцев не знал и не хотел знать. Дошёл до угла Невского, взял извозчика. К пяти был дома. Агафья накрывала стол. Дети на кухне ссорились из-за куска сыра. Пётр проиграл, Маша с торжествующим видом вышла в столовую первой. — Папа! — Машенька. Он посадил её на колени. От дочери пахло мылом и школьным мелом. Агафья проходила мимо, поправила ему волосы на виске — короткий жест, не глядя. Пятница. Вечер. Дома. Служебное представление по делу городского головы Бережанска Стрешнева П. А. в это время лежало в левой стопке папок в кабинете на Фонтанке. Номер ему присвоят во вторник. ---------- Глава 2 Глава 2 Сычёв положил папку на стол. — Декабрь, Павел Андреевич. Семь из семи. Снял пенсне. Протёр углом сюртука. Надел обратно. Сел напротив — не с той стороны, где садился посетитель, а со своей: за десять месяцев работы с Сычёвым моя сторона и его сторона стола перестали различаться. Я это заметил только сейчас, в первый день нового года, когда после двух выходных приходишь в управу свежим глазом и видишь то, что обычно в рабочей пыли не видишь. — Благодарю, Фёдор Игнатьич. Развязал тесёмку. Подшивка в папке — толстая. Каждый пункт месячного плана закрыт отдельным листом, внизу — подписи: моя и Сычёва. Вот ноябрьский — закрыли, в хвосте бумаги чернильное пятно (я ставил подпись замёрзшими пальцами после объезда дамбы). Вот октябрьский — с мелким почерком в графе «примечания», куда Сычёв занёс дату думского голосования по фонарям («3 октября, 16 против 14»). Вот декабрьский — все семь пунктов закрыты, подписи свежие, даты последние — тридцать первое, тридцатое, двадцать седьмое. Я смотрел на эту папку и думал ровно одну вещь: Сычёв дал мне декабрь целиком. В управе, в которой до марта прошлого года ничего не закрывалось в срок, потому что этого никто не требовал, — закрыт целый месяц. Семь пунктов, ни один не сдвинут, ни один не завис. — Отчёт за весь год я к понедельнику соберу, — сказал Сычёв. — Форматом как в прежние кварталы, только годовой: приход-расход, недоимки, недоборы по налогам, ревизии по заведениям. Страниц будет четырнадцать-пятнадцать. Печатать где у Пивоварова? — У Пивоварова. — Тогда сдам в среду, к вечеру приедет из-под пресса. Привычный ход. Пивоваров — не только нотариус, но и владелец маленького печатного станка, единственного в Бережанске, на котором печатаются бланки, свидетельства и, с лета, квартальные ведомости управы. Приложенная бумага печатная, не рукописная, — это мой приём из весны прошлого года, к новому году ставший городской нормой. — На январь семь пунктов у меня в тетради, — добавил Сычёв, — но если у вас есть новое — включим. — Новое будет. К среде запишу. Сычёв кивнул. Встал, собрал папку — аккуратно, без суеты, так, как собирал её в управе десятки лет подряд, ещё когда меня в этом теле не было и даже имени моего он не слышал. Уходя, у двери обернулся. — Павел Андреевич. С Новым годом вас, в рабочем порядке. Я уж в Сочельник поздравлял — неудобно повторять. — В рабочем порядке — принимаю. И вам в рабочем, Фёдор Игнатьич. Дверь закрылась. Тихо. За окном — утро третьего января, снег под подоконником слежался в плотный серый пласт, Соборная пустая, только у собора пятнышко: дьячок в чёрном полушубке метёт ступени. Второй тур начался сегодня. Во вторник, четвёртого января, Сычёв пришёл с другой папкой — тонкой, в ней один лист. — Три имени, Павел Андреевич. Он положил лист и встал. Так он клал передо мной то, что не нуждалось в комментарии: имена, суммы, даты. Сам списывал по ходу в свою тетрадь, сам передавал мне по окончании. Моё дело было — прочитать. На листе столбцом, его чистым писарским почерком: Бухвостов К. А., мещанин, гласный думы. Подпись поставлена 3 января (понедельник). Форма расчёта: вексель по предъявлении, сумма не обозначена. Посредник — Трофимов. Шмелёв, купец 2-й гильдии, отчество не уточнено (по его утверждению — после подпишется полностью). Подпись поставлена 4 января (вторник), первая половина дня. Форма расчёта: отсрочка кредитного обязательства у Гордеева, срок — один год. Посредник — Трофимов. Синицын О. Г., мещанин, лавочник. Подпись поставлена 4 января, вторая половина дня. Форма расчёта: обещание содействия в получении разрешения на расширение лавки по Пушкарской. Посредник — Трофимов лично. Я перечитал. Подписался мысленно: трое, ровно по ведомственной инструкции, не больше и не меньше. Хорошая аккуратная работа. Кто её оформлял в Петербурге — я не знал по имени, знал только по должности: зять Гордеева, где-то в Департаменте общих дел МВД. Для меня эта фигура существовала через Долгушина, который упоминал её косвенно; через рассказы Сычёва, у которого в Казани есть знакомый писец; через само ощущение стиля. Стиль петербургский — сдержанный, формальный, без лишних слов. Ровно три строки, в каждой — подпись, форма расчёта, посредник. В административной культуре, которую я успел изучить по бумагам управы за десять месяцев, — это не провинциальная работа. Провинциальная работа оставляет на бумаге эмоцию, канцелярское пыхтение, следы правок. В этом листе ничего такого не было. — Про Синицына расскажете, Фёдор Игнатьич? Сычёв помолчал. Потом пенсне снял, и в этом жесте я различил: сейчас будет не короткая справка, а короткий, но содержательный портрет. У Сычёва на каждого мещанина Бережанска старше сорока лет — отдельный очерк в голове, накопленный за десятилетия службы. — Осип Гаврилыч Синицын, сорок восемь, лавочник на углу Пушкарской и Рыбной. Торгует ситцем и лентами, товар завозит из Казани — не у оптовиков, а лично у двух еврейских торговцев, которых узнал ещё в семидесятом. Православный, прихожанин Преображенского собора, но не из активных — скорее на виду, чем в сердце. Жена, трое детей, старший — в гимназии, второй год шестого класса (не с отличием). Долгов немного, но и оборота немного. Человек средней ямы — не поднимается и не падает. Сычёв надел пенсне обратно. — Осенью восемьдесят первого он приходил в управу три раза, по одному и тому же делу. Первый раз, в сентябре, — просил ссуду в двести рублей на расширение торговли. Я ему ответил, что управа ссуд не выдаёт, это не наша функция; могу ему дать список сочувствующих ростовщиков, кроме Цукермана — у Цукермана он бы сам не взял. Он ушёл. — Второй раз? — Второй раз в октябре — принёс прошение о субсидии. Я это прошение прочёл один раз молча, потом второй раз вслух — сам себе, чтобы проверить, что не ошибся. Там было написано — цитирую близко к тексту, хотя подлинник подшит в ноябрьский наряд: «являюсь человеком обиженным судьбой и торговлею ситчиком, каковая у меня не идёт, поелику ленты в Бережанске дорогие, а ситчик, напротив, дешёвый, а я между тем православный и в собор хожу регулярно». На такое прошение невозможно дать ни согласия, ни отказа — можно только вернуть с указанием привести в надлежащий вид. Я вернул, указав переписать. — А третий раз? — Третий раз он пришёл в ноябре с тем же прошением, переписанным другой рукой. Чистым писарским почерком, по форме, с обращением и подписью. — Сычёв сделал паузу. — Переписано было хорошо. Тем же почерком, каким Трофимов ведёт гордеевскую переписку. Я посмотрел на Сычёва внимательно. — Вы это поняли тогда? — Тогда — нет. Тогда просто отметил про себя, что почерк чужой. В ноябре мы ещё не знали, через какие каналы Гордеев начнёт подписанты добирать. Это я связал сегодня, когда увидел фамилию третью в списке. — Хорошо, что связали. — Павел Андреевич. — Сычёв взглянул на меня почти виновато. — Я об этом думаю со вчерашнего вечера. Если бы в ноябре я сообразил, что Трофимов уже работает через Синицына, — мы бы знали про это на полтора месяца раньше. Тогда и подписанта бы этого у них могло не быть. — Фёдор Игнатьич. Мы с вами весной прошлого года знали половину того, что знаем сейчас. В ноябре я тоже не сообразил бы, даже если бы мне почерк показали. Не укоряйте себя задним числом. Сычёв кивнул — коротко, сдержанно, так, как кивал всегда, когда соглашался, но оставлял себе право ещё об этом подумать наедине. Остался лист на столе. Я ещё раз перечёл три строки. Провёл пальцем по имени в середине. Шмелёв, отчество не уточнено, подпишется полностью после. Это я знал наперёд — этот человек в бумагах всегда чуть опаздывает. Он и подпись свою ставит с колебанием, и отчество напишет тогда, когда уже нельзя не написать. Аккуратная работа. Не моя, но — узнаваемо рабочая. В четверг, шестого января, на Богоявление, управа работала в обычном режиме. Служебный праздник, но не казённый: городские управы государственные праздники отмечают по собственному уставу, в этом году решили работать — освящение воды на Волге было назначено на второе января, в понедельник, под Рождество; шестого же оставалось только полдня в церковь и полдня в управу. Я пошёл в собор к утрене на полчаса (Серафим служил, молебен короткий, народу немного), к десяти вернулся. В одиннадцать в передней зашоркали незнакомые сапоги. Наёмный курьер — немолодой мужик в длинном кожухе, с лицом, отдуваемым морозом в красные пятна. Передал Сычёву простой конверт, без опознавательной печати, без служебного штемпеля. — От господина Долгушина. Просили передать лично господину голове. Сычёв расписался в курьерском реестре, курьер ушёл. Конверт принёс ко мне, закрыл дверь. Я вскрыл. Внутри — две сложенные вчетверо бумаги. Первая — копия служебного представления, присланная из Казани неофициально, в простом виде, без печатей. Вторая — сопроводительная записка, в две строки, рукою Долгушина: Павел Андреевич. Срок ответа — 15 февраля. С уважением, М. П. Я разложил представление на столе. Прочитал первый раз — быстро. Второй раз — медленно, с карандашом. Подчеркнул ключевые обороты. Два пункта обвинения. Первый — превышение полномочий городского головы при ревизии трактиров в октябре 1881 года. Основание — жалоба гласных (трое, имена указаны: Бухвостов, Шмелёв, Синицын). По этому пункту мне ответить легко: ревизия была плановой, проведена в порядке, предусмотренном Городовым положением, с участием полицейского пристава Добросклонова и двух свидетелей-гласных. Акт с подписями — в моём ящике в управе. Протокол думы о плановом характере ревизии — тоже в делах, за октябрьское заседание. Это пункт — бумажный, разворачивается за пять минут. Второй — систематическое покровительство городского головы лицу, подверженному политическому надзору: В. А. Залесскому, учителю бережанской гимназии, бывшему народовольцу, ссыльному. Ключевое слово в формулировке — «систематическое». Это опаснее первого пункта. На такую формулировку ответить фактами нельзя — факты не оспариваются, потому что их не предъявлено; оспорить можно только саму формулировку, переведя её из политической плоскости в служебную. «Покровительство» — слово из политического обихода. «Исполнение обязанности работодателя в отношении гимназического учителя» — слово из административного. Значит — бумаги. Я взял чистый лист и начал составлять перечень того, что есть в наличии, и того, что нужно собрать в ближайшие три недели. В шкатулке: — Акт о ревизии трактиров от 24 октября 1881 г. с подписями — моей, Добросклонова, гласных Ивашина и Белоусова. Нужно получить: — Объяснительная В. А. Залесского — сам напишет, если придёт. Позвать завтра. — Свидетельство отца Серафима — о его участии в деле с октябрьской листовкой Николая, о том, что разбор происходил частным порядком, Залесский был привлечён как свидетель и участник примирения. — Заключение К. И. Вебера — о санитарном курсе в воскресной школе, преподаваемом Залесским без политического содержания. — Справка исправника Кашина — что Залесский В. А. в Бережанске с июля 1881 года не допустил ни одного нарушения режима надзора, ни одного инцидента. — Свидетельство В. Л. Краснова — о совместной работе в воскресной школе с июля, о характере преподавания Залесского, о частном разборе дела Николая. Пять бумаг. Одна уже есть. Четыре нужно собрать. Срок — до пятого февраля, чтобы на пакет в Казань и оттуда в Петербург оставалась неделя. Я отложил карандаш. Самое интересное в этом моменте было не содержание представления и не перечень задач. Самое интересное было — как я это ждал. Сидел, читал, разбирал, записывал. Ни холодного пота, ни внутреннего сжатия. Ровный рабочий режим человека, который уже знает, что такой документ придёт, и заранее решил, что к моменту прихода он будет готов. Год назад я бы этого не мог. Год назад я бы в таком кабинете в такой момент закурил (если бы курил — Стрешнев уже десять лет не курил, я не брал), или выпил бы воды залпом, или встал и прошёлся. Сейчас — ничего. Только карандаш, лист, перечень. Это — результат. Не победа, не достижение. Рабочая форма. К которой оказалось, что я пришёл, сам того не отметив. В пятницу, седьмого января, к обеду приехал Белкин. Приехал в санях — своих, не наёмных, у него с осени своя лошадка в общем дворе Цукермана (квартирует у Цукермана в мезонине, рассчитывается половиной присутственных по юридической конторе, другая половина — деньгами). Сани новые, лёгкие, молочно-серая масть у лошади. Зашёл в управу, отряхнул у порога полы шубы, снял перчатки. Перчатки положил на кафельный бок голландки — печь была тёплая, в управе топили с утра второго января без перерыва. Перчатки у Белкина всегда холодные до самого снятия; он их отогревает, пока я ввожу в курс дела. Сел ближе к печи. Молчал, пока я передавал ему копию. Очки снял — это у Белкина жест не для «мне надо подумать», а для «я сейчас буду читать серьёзно, не отвлекайте». Очки в железной оправе с тонкой проволочной дужкой; без них у Белкина лицо моложе, чем с ними. Держит очки за левую дужку, правой рукой пробегает строки по копии представления, чуть наклонив голову. Две минуты молчания. — Павел Андреевич. — Слушаю. — Первый пункт — слабый. — Знаю. — Акт есть, подписи есть, форма ревизии соблюдена. Шестьдесят второй Городового положения в этом пункте нам не грозит — мы по нему уже прошли в декабре, повторное обвинение по тому же пункту не пройдёт процессуальной проверки. А вот сто девятая — про порядок служебного расследования — как раз в нашу пользу: по ней ревизия плановая, с полицейским подтверждением, не требует ни согласования с губернским правлением, ни последующего отчёта. Отобьётся одним приложением акта и ссылкой на протокол думы. — А второй пункт? Белкин отложил копию. Положил очки на стол — дужкой вверх, как класть ложку на край чайного блюдца. Обратился не ко мне — к углу печи, куда смотрел, когда ему нужно было сосредоточенно формулировать. — Второй — опаснее. Причина не в сложности, а в природе. В первом пункте обвинение — про факт. На факт отвечают фактом. Во втором пункте обвинение — про формулировку. «Систематическое покровительство лицу, подверженному политическому надзору». На формулировку фактом не отвечают — она не отменится, даже если вы принесёте сто актов. Её надо перевести в другую категорию. Из политической — в служебную. — Значит — ответ должен быть по обоим, документом, а не словом. — Так и должно быть, — он повернулся ко мне. — И тут у меня для вас один старый тезис, который я у вас уже однажды использовал в сентябре, но повторю, потому что он сейчас опять на месте. Пустая формула бьётся бумагой с тремя подписями. Не больше, не меньше. Я улыбнулся в бороду. За десять месяцев с Белкиным я заметил: у него в арсенале немного готовых формулировок, но каждая работает в ровно нужной точке. В декабре, когда мы готовили ответ по статье шестьдесят два, он произнёс свою: «Переоформление — не уклонение, а приведение в соответствие». Сейчас — эту. Когда-нибудь я их соберу в отдельную записную книжку; может быть, даже покажу ему, чтоб он знал, что их цитируют. — Кого собираем? — Пять подписей. — Белкин надел очки обратно, потянулся к моему перечню (я не скрывал его, лист лежал справа), быстро пробежал глазами. — Залесский сам — это первая. Серафим — вторая; она для нас ключевая, потому что Серафим в этом деле не бюрократический свидетель, а духовное лицо, и политическое обвинение против него не действует. Вебер — третья; показывает, что Залесский ведёт в школе санитарный курс, а не политический. Кашин — четвёртая; полицейская сторона, которая в бережанском уезде Залесского с лета держит под надзором и нарушений не отметила. Краснов — пятая; учитель воскресной школы, который был свидетелем и участником разбора дела Николая. — Я Залесского завтра позову запиской. — Краснов, Вебер — через день после Залесского. Серафим — на воскресной литургии можно договориться короткой репликой, я с ним сам согласую. Кашин — у меня через Цукермана канал, Цукерман уважает Кашина и у Кашина уважает то, что Кашин закрыл дело зубовское прошлой весной без огласки. Я к нему зайду в понедельник, вопрос формально оформим во вторник. — Срок? — К пятнадцатому февраля ответ должен лежать в Казани. Значит — пакет из Бережанска отправляем шестого. Значит — у нас три недели на сбор и два дня на оформление. В график вписываемся без напряжения. Я кивнул. — Тогда план на неделю: Залесский, Краснов, Вебер — до воскресенья; Серафим — на воскресной службе и в ризнице; Кашин — в понедельник через Цукермана. К середине следующей недели — все пять бумаг у нас. Вторую неделю — чистовое оформление. Третью неделю — пакет у меня, лично сдаю в среду двадцать шестого. — Согласен. Белкин взял со стола перчатки (уже тёплые — за разговор отогрелись), надел. — До понедельника, Павел Андреевич. — До понедельника. Ушёл. Сани отъехали — я услышал в окно скрип полозьев по свежему снегу. Лошадь у Белкина ходит неторопливо, аккуратно, как он сам. Вечером седьмого января я один в кабинете дома на Соборной. Глафира уже подала ужин — Николай ужинал отдельно, он у гимназического товарища Климова засиделся с геометрией, придёт к десяти. Аграфена сегодня у себя. Прохор внизу, сидит в прихожей с книжечкой (Прохор недавно начал читать, купил у Сапожникова за семь копеек переводной роман в бумажной обложке, читает по слогам, но упорно). На моём столе — две вещи. Копия представления из Казани. И большая зелёная тетрадь. Тетрадь я открыл на свежем развороте. Почерк ещё не стёрся с декабрьской последней записи — через страницу от неё, свежей строкой, вывел: 3 января 1882 г. Второй тур начался. Имена подписантов: Б. (вексель), Ш. (отсрочка кредита), С. (обещание разрешения на лавку). Все через Трофимова. Копия представления получена 6-го, неофициально, от М. П. Срок — 15 февраля. Пять бумаг к сбору, распределены с Белкиным. План — пакет в Казани шестого февраля. Перо остановилось. Я поднял голову. На Соборной за окном — фонарь у собора. Один из тридцати, что зажжены в декабре. Горит ровно, без колебаний, жёлтое пятно на чёрном фоне снега и фасадов. Керосина по смете хватает до апрельского пополнения; Ермолай-фонарщик приходит к фонарям раз в неделю, в среду, и меняет фитили. Фонарь у собора — второй, после того, что на углу Соборной и Сретенской. Я посмотрел на этот фонарь минуту, может быть, две. Потом опустил голову к тетради и приписал ещё одну строчку — мельче, без даты, в стороне от рабочей записи: Ждал этого удара спокойно. Это — не характер и не выдержка. Это — результат года работы. Год назад не смог бы. Закрыл тетрадь. Погасил одну из двух керосиновых ламп, оставил на столе только ближнюю. За окном — минус пятнадцать, по оценке (у нас термометра нет, но к январю я научился определять температуру по инею на оконном стекле и по характеру скрипа снега под ногой Прохора во дворе). Утром, в субботу восьмого января, я написал Залесскому записку. Василию Алексеевичу Залесскому. Прошу Вас зайти ко мне в управу в удобное для Вас время в ближайшие дни. С уважением, Стрешнев. Сложил в конверт. Запечатал сургучом без оттиска (печать управы на такую записку ставить не полагается — она частная, не служебная). Передал Прохору. — В гимназию, Семёну Иванычу-швейцару. Записку отдать Василию Алексеевичу Залесскому лично, в руки. Если его в учительской нет — оставить у Семёна Иваныча под роспись. Ответа ждать не надо, даже если предложат. — Понял, Павел Андреевич. Прохор ушёл. Гимназия от управы в четверти версты — по Дворянской до угла, потом направо по Гимназической. Пешком четверть часа туда, четверть обратно; если задержится — значит, Семён Иваныч пригласил погреться. Я на это рассчитывал. Прохор вернулся через час и сорок минут. Вошёл в кабинет — шапку под мышкой, сапоги обтряхивал у порога (Сычёв недовольно посмотрел из коридора, но ничего не сказал — Сычёв за девять месяцев научился, что Прохор в управе — не писарский элемент, а элемент семейный, и выгонять его за снег на половицах не стоит). — Докладывать можно, барин? — Докладывай. Прохор встал у стола. Переступил с ноги на ногу. — Василия Алексеевича в учительской нет. Болеют с четверга, третий день, простуда, кашель, не встают. Записку оставил Семёну Иванычу, под роспись в его книжке. Семён Иваныч расписался, обещал передать Василию Алексеевичу в понедельник утром — в понедельник Залесский, если встанет, в гимназию придёт за жалованьем за декабрь, которое не успел в прошлый понедельник забрать. — Хорошо. — А ещё, барин, разрешите доложить. — Прохор переложил шапку под другую мышку. — Я, когда в гимназии был, сидел в каморке у Семёна Иваныча, грелся — у меня сапоги прохудились, правый каблук в пятницу почти отвалился, я его бечёвкой примотал, но промок по дороге, ноги стало подмораживать. Семён Иваныч пригласил попить чаю, у него самовар тихо кипит. — Выпил чаю? — Выпил. Семён Иваныч прошлого года сестру выдал замуж — во Второе Заводское, за плотницкого сына. Плотницкий сын — мастер, у него подряд на церковь в соседнем селе. Семён Иваныч ими гордится. — Прохор помолчал, собираясь с мыслями: он всегда докладывал последовательно, в том порядке, в каком события происходили. — Потом на обратной дороге у колодца на Пушкарской бабы меня окликнули: ну что, Прохор, где барин нонче лес покупает, правда что у Морозкина теперь или опять у Гордеева? Я посмотрел на Прохора внимательно. — И что ты ответил? — Я, барин, — Прохор замялся, — я им сказал три разных вещи. Первой бабе — что барин лес покупает там, где дешевле, он сам смотрит. Второй бабе — что в этом году ещё не решили, весной будет видно. Третьей бабе — что лес мы вовсе не покупаем, а сами везём, с заводской делянки за Волгой. — Почему три разных ответа? — А они, барин, одно и то же спросят по три раза, пока не сойдутся. Если я всем одно отвечу — они на один ответ согласятся и дальше пойдут распространять. А если три разных — каждая будет своё помнить, и между собой переругаются, и до следующей недели новости про лес в городе устоятся своим ходом, а не нашими усилиями. Я молчал. Прохор смотрел на меня спокойно, без напряжения — он считал, что докладывает обычный полдень, с обычными подробностями. Про стратегию своего троесловия он говорил так, как говорят про привычный способ ставить запятую. — Прохор. — Да, барин. — Это правильный ответ. — Так я потому и сделал, барин. У нас на селе покойный дедушка меня учил: на пустой вопрос — три разных ответа, а на важный — один и точный. Так никто не запутается, кроме тех, кто пустое спрашивает. — Дедушка у тебя был умный человек. — Он бочары был, барин. Помер в семидесятом, от горячки. — Вечная память. Прохор коротко перекрестился. Я — тоже, не задумываясь (за десять месяцев это стало автоматическим, как поднять воротник на морозе). — Ещё, барин, — Прохор добавил в конце, как добавлял всегда, приберегая главное на последнюю строчку, — я обратной дорогой у знакомого, у Митрофана с Нижней пристанской, взял вязанку дров. Пятнадцать копеек. У него лишних — он в прошлую среду у купца Шулепова разбирал сарай, купцу уголь стал выгоднее дров, так что Шулепов отдал за бесценок, а Митрофан развозит по знакомым. Я вязанку домой отнёс, Глафире отдал, она для кухни печки истопит. — Хорошо, Прохор. Пятнадцать копеек я тебе за неделю верну. Иди грейся, сапоги высуши — запасные есть? — Есть, у меня в сенях. Спасибо, барин. Он вышел. Я остался сидеть. За окном — ясное январское утро, без ветра, солнце над крышами, тени короткие. Записка в гимназии. Ответа не будет — ответ не предусмотрен, я сам так сказал. Залесский болен, в понедельник встанет, увидит записку у Семёна Иваныча, возможно — придёт во вторник. Возможно — не во вторник, потому что если он после простуды встаёт, то первым делом пойдёт в гимназию за жалованьем, а потом домой отдыхать, а уже потом в управу. Но записка сделала своё дело тем, что ушла из кабинета. Записка отправленная — это решение принятое. До этого утра я мог ещё думать: «может быть, не звать; может быть, он сам придёт; может быть, через Краснова передать». С этого утра — нет. Залесский вызван. Дальше — как он решит. Я взял чистый лист и начал набрасывать проект свидетельства Серафима. Мне предстояло к воскресной службе подойти с уже готовым текстом, который Серафим либо одобрит, либо поправит, но на который я успею дать ему основу. В окне — фонарь на Соборной. В окне управы — фонарь у собора, другой. К понедельнику к ним добавится третий вопрос: пришёл ли Залесский в управу. От этого зависит порядок следующей недели. ---------- Глава 3 Глава 3 Сычёв заглянул в дверь. — Павел Андреевич, к вам. Имени не назвал. Я поднял голову от бумаг (разбирал с утра присутственные по санитарным заведениям — обычная рабочая рутина, которой я по понедельникам отдаю первый час, чтобы не гонять Сычёва по нехозяйским делам). Поднял глаза на Сычёва. Сычёв смотрел на меня ровно. Пенсне в этот раз остался на носу — значит, говорящий взгляд, не рабочий. — Кто? — Василий Алексеевич Залесский. Так. Записка, которую Прохор отнёс в субботу в гимназию, ещё не могла сработать — Залесский в понедельник должен был только идти за декабрьским жалованьем в гимназию и там получить конверт у Семёна Иваныча. Получить он его мог до девяти утра, если поторопился. Сейчас — половина десятого. Значит — или поторопился, или пришёл не по записке, а по какому-то иному своему поводу. — Зовите. Сычёв вышел. Я успел убрать присутственные по санитарным в подшивку, освободить середину стола — на всякий случай. Залесский вошёл. Худой, в том же потёртом сюртуке, который я видел на нём в октябре, когда Николай с листовкой попался. Руки — красные от мороза; шапку снял в передней, волосы свалялись на висках ледяными прядками, значит, на улице мокрый снег; простуда у него кончилась не вчера, скорее в субботу к вечеру. Под мышкой — сложенная вчетверо бумага, плотная, конвертного формата, запечатанная обычным сургучом без печати. — Павел Андреевич. — Присаживайтесь, Василий Алексеевич. Сел — не в середине стула, а на край, как сидят люди, которые пришли не надолго и хотят, чтобы это было видно. Положил бумагу на стол передо мной, не распечатывая. — Это прошение. О свидетельстве благонадёжности. Для возможного перевода в классическую гимназию Нижнего Новгорода. Вакансия освобождается через восемь месяцев — в Нижнем нашёлся старый знакомый, который держит очередь; если к маю-июню у меня будет свидетельство от местного начальства — меня включат в третью из трёх кандидатур, и шансы у меня приличные. Говорил ровно, на одной высоте, без просительных интонаций. Прошение — казённое, по форме, не одолжение. Он ставил меня в положение, где мне проще всего было выполнить формальную просьбу, чем не выполнить. Я смотрел на него. — Это вы хорошо подготовились, Василий Алексеевич. Запечатано с утра? — В субботу вечером. — Он сжал переносицу большим и указательным пальцами — быстрый, сдавленный жест, как будто отодвигал мигрень. — Вчера дописывал, сегодня с утра нёс в управу. — Вы знали про представление из Казани? Секунда молчания. — Знал, Павел Андреевич. Неделю назад. — Через кого? — У меня в Казани знакомый из старых. Переписывает в присутствии. Не по этой линии — по гражданской, но мимо него ходит, что где-то в уезде заведено производство на вашу и мою сторону. Подробностей он не знал, только то, что представление подписано в Петербурге по двум пунктам и что фамилия моя в них фигурирует. Я это узнал тридцать первого декабря, если быть точным, в рождественском письме. Я поставил локти на стол, сцепил пальцы. Смотрел на Залесского. Он сидел, не отводя взгляда. Руки лежали на коленях — ладонью вниз, пальцы чуть согнуты, как если бы только что отпустили что-то тяжёлое и приходили в своё положение. Я принял решение за полсекунды. Потом ещё несколько секунд думал — правильно ли принял; потом понял, что правильно, и достал из нижнего ящика стола копию представления, которую Долгушин прислал в четверг. Положил перед Залесским. — Читайте. Залесский посмотрел на лист. На меня — коротко. Потом на лист. — Павел Андреевич, это ведь у вас неофициально. — Неофициально. Но — лучше, чтобы вы прочли сами. Иначе работать с вами дальше — глухо. Он кивнул коротко. Взял копию, начал читать. Прочитал первый раз быстро, второй — медленно, с карандашом (мой карандаш, я сам подал — Залесский сам у себя карандаша не держал в этом сюртуке, только в другом, школьном). Отметил оба пункта обвинения. Сжал переносицу ещё раз. — Значит, всё-таки через меня. — Не через вас. Вами. Разница — принципиальная. — Поясните. — «Через меня» значит, что вы — использованы без вашего ведома. «Вами» значит, что вы — использованы как инструмент, но сами вы не инструмент. Вы — человек. Это — юридическая разница и моральная разница одновременно. Первая защитима, вторая — нет, но нам здесь нужна именно первая. Залесский посмотрел на меня долго. Я у него этого долгого взгляда раньше не видел — он обычно смотрит короткими вспышками, как человек, который отвык быть рассматриваемым без оглядки. Сейчас — длинно, изучающе. — Хорошо. Что нужно с моей стороны. — Объяснительная. На четыре-пять страниц. По пунктам: с июля восемьдесят первого — никаких политических тем, ни в школе, ни в частном. Программа преподавания — география и русский в гимназии, санитария в воскресной школе. Октябрьский разбор с Николаем — ваша позиция, ваш голос, ваше участие. Подпись, дата, дословная формула. — Формула? — «С изложенным и с пониманием последствий ложных показаний ознакомлен». Стандарт служебных расследований, не подозрений. Положит вас в административную плоскость, не в политическую. — К какому сроку? — Завтра к обеду. У меня сегодня Краснов будет после обеда, но основу пакета собираю к среде. Желательно — завтра. Будете писать здесь или у себя? — У себя. Тише. И прошение о свидетельстве благонадёжности — оно пока остаётся у вас без движения или мы его к тому же пакету прилагаем? — Прилагаем. Прошение, мой ответ положительный — оба в пакет. Они работают в том же направлении: человек, который просит перевода и получает от городского головы свидетельство благонадёжности, — это человек, которого вторично обвинять в политической неблагонадёжности уже процессуально неудобно. — Хорошо. Он встал. Взял свою запечатанную бумагу со стола, положил рядом с моей копией представления — и сразу отодвинул обратно, чтобы не смешалось. — Павел Андреевич. — Слушаю. — Вы понимаете, что если эта копия — на неофициальных условиях — и я её прочёл — у вас теперь в моей памяти факт, которого у других участников пакета не будет. — Понимаю. — Это значит, что по мне — у вас ещё одна линия риска. Если я окажусь не тот, кого вы во мне видите, — я могу это использовать. — Вы этого не сделаете. — Почему вы уверены? — Потому что вы пришли сегодня сами. Записку, которую я вам отправил в субботу, вы ещё не получили — она у Семёна Иваныча в гимназии, вы за ней пойдёте после управы. Вы пришли раньше записки, с прошением. Это — ваш ход, не мой. Человек, который делает первый ход в такой игре, обычно не делает двенадцатый грязным. Залесский посмотрел на меня ещё раз — коротко, светло — и коротко кивнул. — Завтра к обеду объяснительная будет у вас. Вышел. Дверь закрылась. Я убрал копию представления обратно в ящик. Прошение Залесского — в отдельную папку, где у меня собираются бумаги к пакету. На столе осталась пустота — утренние санитарные я пока не вернул. Посидел минуту. Записка у Семёна Иваныча в гимназии была теперь вчерашним днём. Залесский её получит к вечеру, придя за жалованьем; увидит, что его уже позвали, а он уже пришёл. Маленькая временная рассогласованность — редкая, почти приятная. Во вторник, одиннадцатого января, после обеда, пришли одновременно: Краснов — с воскресной школы, Залесский — с объяснительной. В управе пахло горячим хлебом из соседней булочной Прохорова (у Прохоровых только что вышла дневная выпечка, запах входил через щель у двери в переднюю). Сычёв подал чай — не самовар общего пользования, а маленький свой, который у него в углу стоит с декабря (я ему тогда купил, в подарок на сорок лет службы — Сычёв принял сдержанно, но пользуется ежедневно). Залесский сразу передал мне пакет объяснительной. Четыре страницы, аккуратным твёрдым почерком, без помарок. Я пробежал глазами — по пунктам, как было договорено. Формула в конце стояла дословно. Я кивнул, положил к прошению в папку. Краснов сел у печи — ближе, чем Залесский, он мёрзлый всегда (вегетарианская диета и саратовская привычка к теплу). Пил чай из стакана, держа его двумя ладонями, как пригоршню. Хмурый, но не раздражённый — у Краснова хмурость всегда сверху, а доброжелательность глубже, надо привыкнуть считывать в обратном порядке. — Василий Лукич. — Я начал без длинных предисловий. — Нам нужно от вас свидетельство, к пакету по делу Василия Алексеевича. О его работе в воскресной школе с июля. О том, что преподавал, как преподавал, и какова была его роль в октябрьском разборе с Николаем. — Я понял. — Пишите здесь, в соседней комнате, там свободный стол. Форма — простая служебная, с обращением «В ведомство, рассматривающее дело по представлению от такого-то числа». Четыре-пять абзацев. Я подпишу своей стороной. — Сколько времени у меня есть. — Час или два. Сколько потребуется. Краснов встал, пошёл в соседнюю комнату — небольшую, где у Сычёва хранится текущая переписка. Там письменный стол, чернильница, перо, бумага. Я проводил его взглядом. Залесский сидел на стуле у моего стола, чуть в стороне. Отставил стакан. — Павел Андреевич, я здесь лишний, пока Василий Лукич пишет. Я буду ждать в приёмной. — Нет, сидите. Нам с вами ещё нужно кое-что обсудить — по прошению. Пока Василий Лукич пишет, мы это обговорим. Сел обратно. Полчаса мы с ним обсуждали детали перевода в Нижний: кто знакомый в Нижегородской классической гимназии (дядя жены, инспектор из казанских), какие документы со стороны Бережанска я готов приложить к прошению, как лучше оформлять содержательную часть (через характеристику преподавательских заслуг, не через «политическую благонадёжность» — второе раздражает рецензентов, первое проходит без трений). Разговор был деловой, в ровном тоне, без напряжения. Через час Краснов заглянул в кабинет. — Павел Андреевич, я одну страницу испортил. Прошу прощения — взял новый лист. — Испортили? Что значит испортили? — Почерк съехал к середине, не нравится мне читать потом такое. Буду заново. Ушёл обратно. Я повернулся к Залесскому. Залесский едва заметно улыбнулся — первая улыбка у него за два дня. — Он всегда так, Павел Андреевич. Казённую бумагу пишет, как старик молитву перед причастием. Три раза перепишет, и на четвёртый — подаст. — Это у него от чего? — От студенческих лет. В семьдесят пятом, когда его брали в первый раз, у него при обыске нашли черновик письма, которое он писал три недели и которое так и не дописал — там одно место ему не давалось. Письмо было частное, к товарищу по кружку. Но потому что не дописано — следователь посчитал, что Краснов что-то скрывает, и допрашивал его по этому письму три дня. С тех пор у него такая манера: если пишешь казённое — пиши до конца и начисто, иначе могут придраться к любой черновой строчке. Я слушал. Это была новая информация: Залесский, который в Бережанске стоит на разных берегах с Красновым (один — бывший ссыльный, другой — ссыльный действующий, один — из старой народовольческой среды, другой — из более поздней, более размытой), знает Краснова по фактам биографии, которые у Краснова вслух не рассказаны. Значит, где-то они эти факты проговаривали. В воскресной школе, наверное. Или у Серафима в ризнице, где чай иногда пьют и учителя заодно. Через сорок минут Краснов вышел из соседней комнаты. Вид у него был спокойный — испорченные черновики остались там, на столе, стопкой. Вид человека, который вышел из короткого волнения и вернулся к себе. Я потом ему скажу, чтоб черновики он забрал и сжёг; в управе чужие черновики по чужим делам лежать не должны. — Готово, Павел Андреевич. Положил лист передо мной. 'В ведомство, рассматривающее дело по представлению от 5 января 1882 года. С июля 1881 года свидетельствую о работе В. А. Залесского в Бережанской воскресной школе в качестве преподавателя санитарии и гражданских начал. Предметы преподавал согласно утверждённой программе, политического содержания в преподавании не допускал, что подтверждается присутствием на занятиях настоятеля Преображенского собора отца Серафима и городского головы П. А. Стрешнева в отдельных случаях. По октябрьскому инциденту с Н. П. Стрешневым заявляю: В. А. Залесский был привлечён к разбору как свидетель и участник примирения, инициатором инцидента не являлся; факты изложены в дневнике воскресной школы за октябрь 1881 года. В. Л. Краснов, учитель Бережанской воскресной школы. 11 января 1882 года.' Почерк ровный, без нажимных неровностей — Краснов действительно переписал набело, после первых неудачных подходов рука успокоилась. Внизу — пустая строка для моей подписи: «С изложенным согласен, городской голова П. А. Стрешнев». Я прочёл вслух — сначала Залесскому, потом Краснову, чтобы оба слышали, как это звучит. — Точно и верно, — сказал Залесский. — По мне — как надо, — сказал Краснов. Я обмакнул перо, подписал. Положил к первой папке. Два подписанных документа из пяти. Краснов встал, потянулся за перчатками. — Василий Алексеевич. Когда вы уедете в Нижний — школе будет хуже. Залесский ответил не сразу. Несколько секунд молчал — сжал переносицу, потом отнял руку. — Школа после меня будет такой же, Василий Лукич. Может быть, лучше. Это зависит от того, кого на моё место пришлют. Если пришлют хорошего — лучше. Если плохого — а Бережанску плохого не пришлют, потому что вы и Павел Андреевич не позволите, — то хуже не будет точно. — Вы за нас не расписывайтесь, Василий Алексеевич. — Я не за вас. Я за то, что я успел увидеть. Короткая пауза. Оба встали, попрощались, вышли. Я остался с папкой. На столе — остывший чай у Сычёва, запах хлеба, тишина вечернего управского коридора. В среду двенадцатого января, поздно, я один в кабинете. Управу я обычно покидаю к семи, но в этот день остался до девяти — хотел пройти по комплекту. Пять бумаг в пакет: прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности (есть, моё согласие — устно подтверждено, письменно приложу завтра); объяснительная Залесского (есть); свидетельство Краснова (есть); акт о ревизии трактиров от 24.10.1881 с четырьмя подписями (достал из шкатулки, положил к остальным); пустые места для Серафима (воскресенье, 16 января), Вебера (пятница, 14 января) и Кашина (через Цукермана, среда-четверг на следующей неделе). Сверил между собой. В свидетельстве Краснова и в объяснительной Залесского октябрьский инцидент с Николаем изложен согласованно: разбор частный, Залесский — свидетель и участник примирения, школьный дневник за октябрь имеется. Даты не расходятся. Формулировки в общей плоскости — «служебной», не «политической», как и требовалось. Под столом у меня с лета чадит самовар. В смысле — управский самовар, общего пользования, который Сычёв наполняет с утра и который к вечеру обычно пустеет. Я за десять месяцев с ним так и не сладил. Если фитиль поставить по центру — чадит в левый бок; если сместить к правому боку — чадит в передний; если потушить и разжечь заново — сначала не загорается, потом схватывает разом и дымит во все стороны. Я с этим самоваром имею отдельные отношения — в ряду моих личных побед он не значится. Вечером я попробовал ещё раз. Поставил воду, сместил фитиль вправо (последняя гипотеза, которую я проверял) — самовар зачадил в передний бок, ровно туда, где у меня на столе лежал пакет. Я отодвинул пакет вбок. Самовар переключился чадить в левый. Я отодвинул самовар на приставной стол (чугунный, у окна). Самовар стал чадить в окно, в двойные рамы, по краю которых у Сычёва с осени проложена вата для тепла. Значит, остановлюсь на этом — чадит в окно, а не в пакет; мне достаточно. Через десять минут вода вскипела, я заварил себе чаю, налил в свой стакан (не в подстаканник — подстаканник у меня дома, в управе я пью из стакана с чайной ложкой, как мещанин). Горячий. Хороший. С самоваром к концу десятого месяца работы я наладил отношения только в одном режиме: быть с ним рядом и не мешать ему чадить в ту сторону, в которую он хочет. Это — возможно, главное, чему меня научил кабинет городского головы в плане технологий девятнадцатого века. Я сел с чаем за стол. Посмотрел на пакет. Две подписи на двух бумагах. Двадцать шестого января я должен буду положить этот пакет в сани с Ерофеем, Ерофей повезёт его в Казань; к пятнадцатому февраля ответ должен быть у Варфоломеева. (Варфоломеев. Новое имя, которое ещё до меня не дошло, но дойдёт — в январе или феврале, когда Долгушин уедет. Я пока работаю с Долгушиным как с действующим советником, но держу в голове, что в какой-то момент на конверте будет чужая подпись.) Я подумал о Залесском. Он пришёл сам. С прошением о переводе. С готовой бумагой, в сургуче, в субботу вечером запечатанной. Пришёл раньше, чем моя записка успела до него добраться. И решил раз и навсегда: выйти из-под меня, чтобы не оставаться пунктом второго обвинения в следующих петербургских бумагах. За двадцать лет работы я видел такое дважды. Оба раза — не в Нижнеярске, раньше. Один — старший следователь полиции в моём родном городе, уходил в отставку сам, не дожидаясь, когда его попросят, потому что в его отделе началась служебная проверка, и он понимал: если останется, будут искать виноватого в коллективе, а если уйдёт — проверка ограничится бумагами. Второй — инженер городского строительного ведомства, переводился в соседний город за три месяца до того, как его контора попала в финансовую проверку; у него в городе оставались дети, семья, квартира, но он уехал, потому что знал, что при проверке за него начнут цепляться те, кто с ним работал по смежным контрактам. Оба — честные люди, которые ушли не от страха, а чтобы не подставить других. Залесский — третий, у кого я это вижу. И — первый, у кого я это вижу, зная его лично и держа с ним на одной стороне стола одну работу. Я открыл зелёную тетрадь. Написал: 12 января. Пакет собирается. Две из пяти. Залесский пришёл сам — с прошением о переводе. Это значит, вторая линия обвинения рушится не потому, что я её опровергаю, а потому, что объект сам выходит из-под надзорного положения через перевод. Гордеев промахнулся с человеком. Подчеркнул:Гордеев — промахнулся с человеком. Остановился. Добавил ниже, без даты, в стороне: Залесский из той редкой породы, которая выходит сама, чтобы другим не пришлось её защищать. Таких я за всю жизнь видел троих, включая его. Спасибо — не скажу; он не поймёт. Скажу только — этот пакет мы с Красновым собираем от своего имени, не от его. Закрыл тетрадь. Запер ящик. Самовар остыл, чадить перестал. Я погасил керосиновую лампу, остался в кабинете с одной только косой полоской света из коридора (там Сычёв в своём углу что-то дописывал — Сычёв в такие поздние часы иногда доделывает свою третью тетрадь, которую он мне в декабре прочёл, и с тех пор не прячет, но и не навязывает). Завтра — воскресная служба, разговор с Серафимом в ризнице. В пятницу — Вебер. На следующей неделе — Кашин через Цукермана. Пакет растёт. Ответ ляжет в Казани к пятому февраля, в Петербург дойдёт к пятнадцатому. Под копиями будет стоять подпись губернского советника — и, скорее всего, не Долгушина. Долгушин уходит; Долгушин в декабре предупредил, что январь-февраль будет работой его сменщика. Вот это было тем, что я держал в голове и о чём не писал в тетради: на следующем уведомлении из Казани подпись будет другая. И от того, какой она окажется, будет зависеть, в какой тональности мы продолжим ответ после пятнадцатого февраля. Вышел из управы. На Соборной — ясный морозный вечер, минус восемнадцать, скрип снега под сапогом сухой и чистый. Один из тридцати фонарей у собора горел ровно, без колебаний, как и прежде. ---------- Глава 4 Глава 4 Сычёв положил на стол утреннюю почту. — Казань, Павел Андреевич. Официально. Три конверта. Два рядовых — по хозяйственной части (ответ по земской смете на ремонт моста, справка о размере сбора на бечевник к весне); третий — казённой жёлтой бумаги, с сургучным оттиском Казанского губернского правления (двуглавый орёл в круге, буквы «К. Г. П.» по краю). Я открыл жёлтый первым. Служебное уведомление № 1247 от 11 января 1882 года. Официальный текст — то же, что в присланной Долгушиным копии, слово в слово: два пункта обвинения, ссылки на Городовое положение, срок ответа до 15 февраля. Бумажные формулировки, канцелярские обороты, никаких сюрпризов. Сюрприз был в подписи. «Исправляющий должность советника Казанского губернского правления, К. М. Бестужев». Не Долгушин. Я положил уведомление на стол, рядом достал из ящика неофициальную копию, присланную Долгушиным в четверг. Сравнил две подписи: одна привычная, несколько размашистая, с сильным наклоном вправо и завитушкой в последней букве (её я видел на десятках бумаг с весны); другая — аккуратная, мелкая, школьная, с чётким росчерком под именем и без лишнего. Сычёв стоял рядом, молчал. Пенсне снял, протёр о сюртук, надел обратно. — Значит, Долгушин уже отстранён от дела. Не формально — но практически. Бестужев — это временное перо. Подписывает что дадут. — Понимаю. Сычёв молчал ещё некоторое время. — Кто его отстранил, по-вашему? Я думал несколько секунд. — Вариантов три. Первый — сам Долгушин, на упреждение: чтобы не дать потом обвинить себя в пристрастии. Второй — Петербург, через Мальцева: просили губернатора не допускать Долгушина к этой подписи. Третий — губернатор Облонский, по собственной административной осмотрительности: не хочет, чтобы отходящий советник закрывал свежее дело ярким решением. Наиболее вероятно — первое. Долгушин нас предупреждал вне протокола, знал, что удар через Петербург пойдёт. Подпись под уведомлением его бы выставила в двойном положении. Значит — убрал себя сам. — Не жалеет он себя, Михаил Петрович. — Наоборот. Бережёт. И нас заодно. Уведомление я убрал в ту же папку, где лежала неофициальная копия — теперь рядом. Ящик запер. Ключ в карман. — Фёдор Игнатьич. На пятницу — штабное совещание. Я, вы, Артемий Николаевич, Савва Парфёнович, Пётр Алексеевич. После обеда. Сообщите каждому. Пять человек за одним столом — впервые. — Хорошо. В котором часу? — В три. — Понял. Сычёв ушёл. Я остался с двумя подписями. Бестужев, по рассказу Сычёва, — молодой человек, выпускник Казанского университета позапрошлого выпуска, без семьи, без тыла, без связей. Его держат на временных должностях в правлении — подписывает, пересылает, оформляет. Через три-четыре месяца, когда приедет настоящий сменщик Долгушина, Бестужева передвинут обратно куда-нибудь в канцелярию. Он не враг и не союзник. Он — подпись. Белкин из этого что-нибудь выжмет; по формальной юридической практике, подпись и.о. — повод для отдельного процессуального возражения, если нужно тянуть время. Но тянуть время мне сейчас не нужно. Мне нужен чёткий ответ до 15 февраля. В середине дня Сычёв заглянул снова. — Павел Андреевич. По Синицыну. Я к обеду наводил через Добросклонова — тот у меня по нижнему городу и по Пушкарской теперь отдельные глаза. — И? — Синицын всю неделю в лавке тих. Ни перед кем не хвалился подписью, даже жене своей не рассказал. Трофимов его, видно, инструктировал — не светиться, пока дело не пойдёт. Как пойдёт — тогда можно шумно. — Ясно. Значит, Трофимов работает системно, не от случая к случаю. — Системно. У него, я думаю, список обиженных на управу за два-три года в отдельной тетрадке. Он из такой породы людей. — Скорее всего. Сычёв ушёл окончательно. К полудню управа вернулась в обычный ритм — приёмная, переписка по смете, два заявления на вывоз нечистот по Нижней пристанской. Я разобрался с текущим и ушёл домой к шести. В городе было минус двадцать три; скрип снега под сапогом резкий, мороз жёсткий, воздух сухой. Один из тридцати фонарей на Соборной горел привычно, без колебаний. В пятницу пятнадцатого января, к трём пополудни, в кабинете собрались впятером. Я — на своём месте. Сычёв — справа от меня, у конца стола, с открытой рабочей тетрадью и пенсне на переносице. Белкин — напротив Сычёва, у другого конца, снял очки, положил перчатки на кафельный бок голландки (печь натоплена с утра, кафель горячий — через четверть часа перчатки можно будет надеть тёплыми). Морозкин — у окна, в глубоком кресле, обитом зелёным плюшем (оно тут стоит со времён Сычёвского отца, который этим креслом гордился); сидит ровно, без движения, шубу снял в передней. Добросклонов — у двери, на стуле, мундир застёгнут на все пуговицы, полицейская книжечка и карандаш на колене. Сел прямо, чуть вытянувшись — служебная выучка. Первые две минуты молчали. Потом я начал. — Господа. Кто что привёз на сегодня, по порядку. Фёдор Игнатьич. Сычёв открыл тетрадь. — Комплект на сейчас: три бумаги плюс базовый акт. Объяснительная Василия Алексеевича Залесского, свидетельство Василия Лукича Краснова, акт о ревизии трактиров от двадцать четвёртого октября прошлого года — с четырьмя подписями, включая Петра Алексеевича. — Добросклонов в этом месте чуть кивнул, Сычёв кивнул в ответ. — Плюс свидетельство отца Серафима — получим в воскресенье вечером, я сам после службы зайду в ризницу. Плюс свидетельство Карла Иваныча Вебера — обещал сегодня к концу дня, я в шесть за ним заеду. Остаётся полицейская справка от Петра Алексеевича, заверенная Степаном Назарычем Кашиным. — По ней — ко вторнику, — сказал Добросклонов. — Справка готова в черновике, в понедельник через Аарона Моисеича передам Степану Назарычу, у них в пятницу недавно разговор был на Торговой, они сейчас в ровных отношениях, сопротивления не будет. Получу с печатью во вторник к обеду. — Значит, комплект полный к среде. — К среде, — подтвердил Сычёв. — Вторник — в Казань пойдёт Ерофей с пакетом. Двадцать шестого из Бережанска, пятого февраля в Казани, к пятнадцатому в Петербурге через губернское. — Хорошо. Артемий Николаевич. Белкин пробежал глазами по своей записке (он их ведёт на разрозненных листочках, потом сшивает по делу). — Юридическая структура ответа — по пунктам. Первый пункт обвинения, про превышение полномочий при ревизии трактиров, закрывается актом от двадцать четвёртого октября с четырьмя подписями и ссылкой на сто девятую Городового положения: ревизия плановая, с полицейским сопровождением, без последствий для собственников — это чистая процедура. Второй пункт, про покровительство Залесскому, — основной объём работы. Здесь у нас два плеча. Первое — объяснительная Залесского плюс три свидетельства, переводящие вопрос из политической плоскости в административно-служебную: педагогическую (Краснов), церковную (Серафим), медицинскую (Вебер) и полицейскую (Кашин через Добросклонова). Четыре плеча, не три — я оговорился. Итого — пять свидетельств к одному пункту, что превышает ведомственную норму вдвое. Это самодостаточность пакета: Бестужев его не будет задерживать, а перешлёт целиком в Петербург. Он помолчал. — Второе плечо — частное письмо-ходатайство инспектору Казанского учебного округа Новосильцеву. Мой бывший преподаватель по общему праву, шестьдесят восьмой выпуск. Поддержит не казённо, но позвонит. Если к моменту рассмотрения в Петербурге Залесский будет в документах Казанского округа охарактеризован нейтрально — это нам крепкий фон. Письмо напишу в воскресенье, отправлю в понедельник, ответ — через две-три недели. К моменту, когда наш пакет дойдёт до Петербурга, Новосильцев уже будет готов. — Хорошо. — И ещё одна деталь. — Белкин чуть улыбнулся тонко, очки взял в руку за дужку. — Шмелёв. — Что Шмелёв. — В уведомлении, в списке подписантов, он записан «Шмелёв, купец второй гильдии, отчество не уточнено». По процессуальному порядку это — неустановленная личность. Мы можем, если понадобится тянуть время, подать формальное возражение: «Один из трёх подписантов идентифицируется только по фамилии, что не соответствует стандарту обвинительного материала по статье такой-то». Это нам даёт от недели до двух. Добросклонов коротко усмехнулся — первый раз за совещание. Я заметил. — Артемий Николаевич, не будем тянуть время. Ответим в срок. Но возражение про Шмелёва — держите в резерве. — Держу. — Савва Парфёнович. Морозкин отвечал всегда после паузы — секунды две-три, как будто переводил речь с одного языка на другой (с медленного внутреннего купеческого — на собранный внешний). Сейчас пауза была короче обычной; он был готов. — По купечеству, Павел Андреевич. Колеблющихся пятеро — это Шулепов, Голиков, Брянцев, Мантуров и, неожиданно, Свиридов (Свиридов у меня в декабре был не в счёт, он ближе к Гордееву, но после Сретенской ярмарки чем-то был обижен на Тараса Лукича и сейчас смотрит в нашу сторону). Твёрдо наших шестеро из двенадцати, с гордеевскими — четверо. Двое воздерживаются. — Есть ли признаки подготовки гордеевцами новой провокации в городе? — Пока нет. Скупка по лавкам обычная, ничего нерядового. Слухов новых — тоже нет, держат. Это меня как раз настораживает: обычно перед провокацией Гордеев выпускает ракету в нижний город, чтоб люди были готовы к волне. Сейчас тихо. Значит, пока работают петербургской линией, не местной. — Понятно. Продолжайте наблюдение. Если скупка начнётся — сразу ко мне. — К вам. Сразу. — Пётр Алексеевич. Добросклонов встал — по инерции: он, слушая сидя, отвечал стоя, привычка унтер-офицерская (он из солдатских детей, отец служил до восьмидесятого года). Я показал рукой — садитесь. Добросклонов сел обратно. — По полицейской линии, Павел Андреевич, докладываю: по Залесскому за шесть месяцев, с двадцатого июля прошлого года, нарушений режима надзора не зафиксировано. Ни одного. Ни в передвижениях, ни в переписке, ни в частных встречах. Посещения в дом — только педагогические (ученики и учителя), из чужих — только Василий Лукич раз в неделю по воскресной школе. Это у меня в книжке расписано по неделям. Справка готова, заверю во вторник. Он помолчал. Потом — уже другим тоном, не казарменным, а разговорным: — Павел Андреевич. Позвольте по-свойски заметить. По Синицыну у меня сомнение. Он неделю молчит, а обычно мужик шумный. Такое молчание — или от страха, или от инструкций. Я за ним с пятницы приглядываю через мою книжку осведомителей на Пушкарской. Ничего пока, но если через неделю заговорит — буду знать, что было сказано. — Держите, Пётр Алексеевич. — Держу. Он сел по-прежнему прямо, но уже не казарменно — увереннее. Сычёв посмотрел на него и сказал негромко: — Хорошо работаете, Пётр Алексеевич. Добросклонов чуть наклонил голову — его маленький маркер, рапортный наклон, который у него сохраняется в частных похвалах. Я провёл взглядом по всем четверым. Это было новое ощущение. За десять месяцев в кабинете городского головы я привык принимать посетителей по одному, обсуждать вопросы парами, работать с каждым отдельно в его специфике. Одновременно пятеро за одним столом — первый раз. И каждый из четверых знал, зачем сидит здесь, что от него ждут, и какая у него роль в общем деле. Сычёв — процедура. Белкин — право. Морозкин — город. Добросклонов — закон. Я — точка сведения. Это было похоже на хорошо укомплектованную группу, которая собралась впервые, но работает уже не с начала — а с сразу. Люди разных сословий, возрастов, характеров, интересов — и все четверо принесли не просьбу, а готовую часть общего дела. В управе такой конфигурации раньше не было ни при мне, ни, судя по тетрадям Сычёва, вообще никогда. Я понял в эту минуту, что штаб — это и есть штаб. Не по моему предложению, не по бумаге. По тому, что сел за стол и принёс своё. — Распределяю по ходу. Все четверо подняли головы. — Сычёв — оформление пакета к среде, сроки, писцы. К пятнице в Казани. — Хорошо. — Белкин — юридическая структура, письмо Новосильцеву, запас по Шмелёву. — Хорошо. — Морозкин — наблюдение в купечестве, готовность по провокации, сигнал при первых признаках. — Будет. — Добросклонов — полицейская справка, плюс разведка в Казани: кто нынче ведёт дела по линии Департамента полиции применительно к нашей губернии. Без нажима, в частном порядке, у вас там знакомые есть. — Сделаю. — Я сам — связь с Долгушиным, пока он в Казани. Как уедет — свяжемся через Белкина по Новосильцеву. — Хорошо. Совещание закончилось коротким кивком — каждый своим. Белкин забрал перчатки с голландки (тёплые, как и рассчитывал), Сычёв закрыл тетрадь, Добросклонов встал и задержался на пороге с полицейской книжкой в руке — видно, хотел что-то добавить по-свойски, но передумал, кивнул и вышел. Морозкин остался в кресле у окна, не двигаясь. Когда дверь за Добросклоновым закрылась, Морозкин встал, медленно, не торопясь. Подошёл к столу — но не сел напротив меня, остался стоять. Я понял: у него частный разговор, который он при четвёртом не хотел произносить. — Фёдор Игнатьич. — Я поднял глаза на Сычёва, стоявшего в дверях. — Вы тоже идите. Савва Парфёнович со мной на четверть часа. Сычёв закрыл за собой дверь. В управе за стеной ещё слышались шаги — Белкин и Добросклонов уходили вместе, обсуждая, судя по интонации, что-то своё, не по нашему делу. Морозкин сел. Теперь напротив. Сцепил пальцы на коленях. Говорил негромко, почти вполголоса — не чтобы не услышали, а чтоб каждое слово было видно в тишине, без лишних звуков. — Павел Андреевич. Я понимаю, что у вас с Гордеевым — свой счёт. У меня свой. Вы не просили, но я хочу сказать: когда дойдёт до жёсткого — у меня есть, чем ответить, мимо вас. Не спрашивайте подробностей. Просто знайте. Я молчал. Секунд десять. Потом, сам не сразу понимая, почему задаю вопрос, а не закрываю разговор, спросил: — Насколько «мимо меня»? Пауза у Морозкина в этот раз была долгой. Потом он ответил — одним словом, после выдоха: — Настолько, чтобы вы о нас двоих потом могли сказать с чистой совестью, что не знали. Я посмотрел в окно. За окном — зимний вечер, темно уже с четырёх, на Соборной пошли прохожие по домам, полосы света от двух фонарей ложатся на снег, собачий лай от подворья Серафимовых. Я понимал, о чём он. Не о крайнем: Морозкин — не из тех, кто решает вопросы через подворотню. Он — старообрядец, у него другие инструменты. Он имел в виду торговое: Нижегородская ярмарка (Морозкин туда ездит каждый август), поставщики муки и рогож (половина из которых — старообрядческая сеть), цепочка отгрузок Гордееву к весне — мука к Пасхе, рогожи к началу навигации. Одно слово через нужных людей на ярмарке — и Гордеев на май-июнь остаётся без поставок. Гордеев на шестидесятом году, с подорванным здоровьем, с сыном-мотом, с лесопилкой, которая ещё в начале восемьдесят первого висела на волоске (я это знал от Цукермана, в мае), — выжимает первый квартал с трудом, второй — уже никак. Это не смерть. Это — финал бизнеса. В их мире это почти то же самое. Морозкин мог это сделать. И сделал бы — по собственному счёту, за отца, за склад у Нижней пристани в шестьдесят четвёртом году, за всё, что сходится для старообрядца в одну тихую внутреннюю цифру. Я подумал, насколько это было бы проще. В одну секунду, короткую и ясную, я увидел: Гордеев перестаёт писать в Петербург, потому что у него нет оборотных средств к весне; подписанты доносов сами отпадают, потому что платить им нечем; петербургская линия схлопывается; второй удар не состоится; Бережанск выходит из зимы без открытой войны. Вслед за этой секундой пришла другая — не длинная, но острая. Я вспомнил один разговор в две тысячи девятнадцатом. Не в деталях, а по сути: один застройщик в моём городе предлагал мне «закрыть вопрос» с человеком на областной администрации. Не через грубое — через тонкое: перераспределить контракты, перекрыть ему доступ к крупному заказчику, оставить без годового оборота. В двадцать первом веке это называлось «мягкое вытеснение». Я тогда отказался. Причина была не благородная — чисто практическая. Я знал: такие решения всегда возвращаются. Через год, через три, через пять. В неудобный момент. Человек, которого ты вывел из игры через тихий рычаг, однажды появится у тебя за спиной с другим рычагом. И у вас будет две войны вместо одной, и вторая — уже без правил. Сейчас была та же развилка, другими словами, в другом веке. Я поднял глаза на Морозкина. — Савва Парфёнович. Я ценю. Но — не мимо меня. Всё, что делается, — делается вместе или не делается вообще. Если мы с Гордеевым оба выйдем из этой зимы живыми и оба с бизнесом — значит, мы сделали правильно. Если выйду я, а он нет, и я это сделал через вас, и не знал, — значит, я не Стрешнев, а кто-то ещё. Я не хочу становиться тем, кто ещё. Морозкин смотрел на меня долго. Потом сделал двуперстное знамение — медленное, в воздух перед собой, не на грудь, а будто крестя не себя, а формулу между нами. Это его жест, из моих давних наблюдений: так он запечатывал решения, которые принимал не головой, а внутренней частью, в которой у старообрядцев живёт то, что у нас называется совестью. — Хорошо, Павел Андреевич. Больше ничего не сказал. Встал, взял шубу в передней, надел. У дверей обернулся ещё раз. — Если передумаете — скажите. — Не передумаю. — Тогда — работаем по общему. Ушёл. Я сел за стол. Открыл зелёную тетрадь. Написал одной короткой строкой, без даты и без раскрытия: Испытание номер два. Первое было весной восемьдесят первого, когда я отказался от мельниковских откатов. Это — второе. Первое было легче: откаты я не брал от Стрешнева, они достались мне по наследству, и отказ был отказом от чужого. Сегодня — отказ от того, что мне самому пришло в голову удержать. Разница принципиальная, и я её записал в одну строку для себя, а не для объяснений. Закрыл тетрадь. Запер ящик. В понедельник семнадцатого января я написал Долгушину — коротко, неофициально, в том же тоне, в каком он написал мне в четверг. Михаил Петрович. Благодарю за копию. Прошу известить, когда отчёт по статье шестьдесят второй будет сдан. С уважением, П. Стрешнев. Отправил с тем же частным курьером, что привозил неофициальную копию в начале месяца. Курьер обещал вернуть ответ к вечеру вторника. Во вторник восемнадцатого января, к шести вечера, курьер привёз одну строку рукой Долгушина на простой бумаге без оттиска: Отчёт сдан 18.01, вторник. Ожидаю инструкций из Петербурга. М. П. Я положил бумагу в ящик к остальным по этому делу. В тетради сделал запись: 18 января. Отчёт Долгушина сдан. Это ещё не закрытие — это последняя его по этому делу бумага. Дальше — не Долгушин. К вечеру среды, девятнадцатого, комплект собирался окончательно. Свидетельство Серафима у меня лежало с воскресенья (я заходил в ризницу после обедни, чай у Серафима был, разговор короткий и тёплый, свидетельство написал сам, я продиктовал общие строки, он доработал по-своему; получилось лучше, чем у меня). Свидетельство Вебера — с пятницы, в нём Вебер по-немецки точно перечислил предметы, часы и отсутствие политической лексики в программе санитарного курса. Полицейская справка Добросклонова — заверена Кашиным во вторник к обеду, в черновике я её уже видел; чистовой экземпляр Добросклонов привёз в среду утром. Пять свидетельств плюс акт о ревизии плюс прошение Залесского о свидетельстве благонадёжности с моим положительным ответом. Семь бумаг — больше, чем нужно для простого процессуального ответа, ровно столько, чтобы Бестужев в Казани не задавал вопросов и отправлял пакет дальше одним почтовым днём. Сычёв принёс вечером чай — не из общего управского самовара, который по-прежнему чадил в свои любимые стороны, а из своего маленького, из угла. Чайник был фарфоровый, белый, с синей каймой по краю, которого я раньше у Сычёва не видел. Налил мне стакан, себе — в свой фарфоровый прибор с серебряным ободком. Поставил на стол без комментария. — Фёдор Игнатьич. У вас новый прибор. — Давний. Матушки покойной. Доставал по случаю. — По какому случаю? — По тому, что комплект собирается. Он больше ничего не добавил. Я — тоже. Чай был горячий, хороший, без чада. Я выпил одним ходом. Ерофей завтра повезёт пакет в Казань. К пятнице он будет у Бестужева. К пятнадцатому февраля — в Петербурге. А в пятницу же, по сведениям от Прохора, который вчера носил депешу на почту, в бережанское отделение должно прийти толстое письмо из Петербурга на моё имя. Прохор распознал — женский почерк на конверте. Это — Анна. По нашему с ней расчёту, письмо должно было быть в пути около десяти дней; значит, отправлено числа восьмого-девятого. Ночью я лежал, не засыпая минут двадцать, и думал не о пакете (пакет собран, завтра поедет, всё отработано), а о том, какое у Анны январское письмо. Осенние были ровные, зимнее — с признанием «я рада, каким ты стал», январское — должно быть первое о жизни взрослого человека, который начинает видеть Петербург не гостьей, а своим. Я заснул, не успев додумать мысль до конца. ---------- Глава 5 Глава 5 Прохор принёс утреннюю почту — три конверта. Два обычные (сметный ответ из земства, записка от Вебера о закупке карболки на февраль), а третий — толстый, белый, плотный, с почтовым штемпелем Санкт-Петербурга от одиннадцатого января. Почерк Анны. Крупный, с наклоном, буквы «р» и «у» с длинными хвостами — я его знаю с октября, когда пришло первое письмо после отъезда. Я отодвинул чашку с недопитым чаем. Сел у окна — в кабинете на Соборной утренний свет хороший, за двойными рамами с ватным слоем по краю день виден целиком, а на столе читается без напряжения. Распечатал. Шесть страниц. Анна за три месяца выучилась писать плотно, без лишних воздушных промежутков — у неё место на листе считано, как у человека, который раньше писал много длиннее, а теперь понял, что плотная мысль в одной странице весит больше, чем рыхлая в трёх. Первая страница — возвращение. 'Папа, я приехала в Петербург третьего января вечером. Поездка вышла дольше обычного — на тверском вокзале снегопад задержал состав на полтора часа, потом, уже на петербургской ветке, впереди нас сошёл с путей товарный, и мы стояли под Любанью два часа в чистом поле. В третьем классе у меня попутчики оказались невыразимо петербургские: одно отделение — студенты-юристы, другое — две курсистки с филологического, в третьем — подпоручик с гитарой, который первые полчаса играл очень неплохо, потом попросил у одного из студентов коньяку, и дальше уже играл хуже. На нашем отделении ехала ещё барыня с девочкой лет шести — девочка меня полпути спрашивала, где у меня куклы, и очень удивилась, когда я сказала, что я уже взрослая и куклы у меня остались дома. Она покачала головой и сказала: «Ну, это бывает». Пансион Лемешевой всё тот же, только теперь зимой. Топят угольными печами с утра до вечера, и к восьми часам у всех в комнатах начинает болеть голова. Вчера случился маленький скандал. Лемешева позвала истопника — немца, Фридриха Карловича (он в Петербурге двадцать лет, говорит по-русски лучше половины наших профессоров). Фридрих Карлович осмотрел три печи, потом собрал нас, курсисток и племянниц Лемешевой, в малой гостиной и сказал длинную речь о вреде угара и необходимости проветривания. Речь была такая: — Сударыни. Вы тут все, барышни, спаритесь, если окна не откроете. Меня сюда позвали за угар, а вы от угара помрёте по научному расчёту через три недели, если будете жить, как живёте. Открывайте окна. Хотя бы форточки. Лемешева стояла рядом и отвечала: — Фридрих Карлович, в Петербурге в январе при открытом окне умирают сильнее, чем от любого угара. У нас тут зима не немецкая, у нас минус двадцать. — Сударыня, — отвечает Фридрих Карлович, — немецкой зимы не существует, немецкая зима это миф для неграмотных, зима везде одинаковая, только разница в печах и в окнах. У вас печи старые, окна двойные но с плохой паклей, угар идёт в комнаты, а свежий воздух идёт на улицу. Так жить нельзя. Лемешева тогда говорит: — Фридрих Карлович, если мы будем жить по-вашему, у нас курсистки замёрзнут. — А если по-вашему — задохнутся, сударыня, и это на моей совести. Спор длился минут десять. Кончилось тем, что я предложила открывать форточки на десять минут каждый час. Все согласились, Фридрих Карлович облегчённо выдохнул, Лемешева сказала «ну, это разумно», а племянницы Лемешевой с тех пор смотрят на меня с уважением, которого раньше не было. Я, кажется, выиграла своё место в пансионе' . Я улыбался, читая. У Анны пошёл голос — тот, которого я раньше не слышал в её письмах. Наблюдательный, с сухой мерой, без декламации. Бестужевские курсы с ней что-то сделали за четыре месяца, и это что-то мне нравилось. Следующая страница — о лекциях. «Новый семестр начался седьмого января. Первое моё занятие в этом году — лекция Сеченова, Ивана Михайловича, про общие основания физиологии нервной системы. Папа, он старый и усталый, волосы совсем седые, говорит тихо, но когда переходит к сути — к рефлексу — у него глаза становятся молодые. Я теперь понимаю, что такое наука на живом человеке. Это не книга, это голос. Он сидит перед нами, пятидесятилетний, рассказывает про то, что сам когда-то открыл, и от него самого идёт энергия того, что он сделал. Я запомнила одну его фразу из сегодняшней: „Рефлекс — это не реакция животного на раздражитель. Рефлекс — это способ, которым животное думает без слов“. После этой фразы я два часа ходила по набережной, до самой Стрелки, и думала, как я сама думаю — со словами или без слов, и где у меня проходит граница» . Я остановился на этом абзаце, перечитал. Подумал одно короткое: Сеченову сейчас пятьдесят три, курсисткам сказал «пятидесятилетний» — подровнял. Работает на Бестужевских с семьдесят восьмого, прочитает ещё лет пять-шесть, потом уедет в Москву, где будет другой периодa. Анна застала его в последние петербургские сезоны — это удача, которая в её возрасте не осознаётся как удача, а осознаётся как «так и должно быть, я же училась». Пусть так будет. Через двадцать лет, когда Сеченова уже не станет, у неё будет строка, которую она сегодня без пафоса положила в письмо отцу, — про рефлекс и про способ думать без слов. Я перевернул страницу. Анна переходит к Петербургу. Не к виду — к устройству. 'Папа, я начала ходить пешком. От пансиона на шестой линии до университета — если идти по набережной Васильевского, через Биржевой мост, мимо Зимнего, — двадцать пять минут в любую погоду. Утром темно, вечером темно, днём темно наполовину. Фонарщик на Васильевском раньше всего выходит — уже в три часа ему надо зажигать керосиновые, у нас по линии их двенадцать штук, все Петербургского общества (я посчитала). Дворники скребут тротуары с пяти утра, звук такой ровный и железный, что разносится по Съездовской до самого Биржевого переулка. Исаакий стоит в лесах — реставрируют, не дают ему стареть красиво; я каждый день думаю, что красивее всего он был бы без лесов, даже с облупленной штукатуркой. Но это не нам решать. Я много хожу. Подруг у меня две. Вера ты знаешь — мы с ней неразлучны, ходим на лекции, вечера у неё проводим (у Веры тоже пансион, но у неё своя небольшая комната, а я живу с двумя соседками, одна тише, другая играет на фортепиано в любое время суток). Вторая подруга — Ольга, фамилии пока не пишу, потому что я сама ещё не знаю, как её правильно писать, она из Харькова, дочь земского статистика, отец — знакомый моего профессора по биологии, отсюда и знакомство. Ольга умнее нас обеих с Верой, знает по-немецки лучше меня, по-английски говорит, а в статистике, которую отец привозит с собой в Петербург на обсуждения в министерстве, понимает как взрослая. Я у неё учусь — у Веры у меня привязанность, у Ольги — уважение. Это две разные вещи, и одну другой не заменишь' . Я читал и одновременно думал. Она описывала Петербург не гостьей. Гостья описывает вид. Анна описывала устройство: сколько фонарей на линии, во сколько выходит фонарщик, в каком часу начинают скрести дворники, сколько минут до университета по набережной, кто из подруг какую роль занимает. Это был взгляд человека, который осваивает пространство не как турист, а как будущий житель. В моём прежнем времени я видел такую переключение у двух-трёх человек за всю работу. Один сотрудник переводился в отдел, в который не рвался, — и через три месяца у него в лексиконе появлялись отделские словечки, имена коллег без отчеств, знание того, кто где обедает и кто с кем конфликтует. Человек сел. Место принял его, и он принял место. Этот процесс шёл без слов, его можно было засечь только по косвенным признакам, в основном по письму и речи. Анна села в Петербург. И это была, наверное, самая важная из новостей этого конверта — важнее любого постскриптума. «На следующей неделе, папа, у нас начнётся лабораторная работа по физиологии — лягушачьи препараты, в первый раз. Я боюсь, но не страшно, как в прошлом году было бы. Вагнер обещал объяснить каждый шаг. Потом напишу, что получилось» . Я перевернул последнюю страницу. Постскриптум. 'Папа. В начале января, третьего или четвёртого числа, в Петербург приехал Анатолий Иванович Кошкин. По служебному делу от Николая Петровича Мохначёва — что-то по закупке медицинских инструментов у Эмме и сына на Большой Морской. Остановился в пансионе на Четвёртой линии, в пяти кварталах от нас. Зашёл к нам в субботу, в восемь пополудни, после своего рабочего дня у оптовиков. Мы пили чай — Лемешева, две её племянницы (Варя и Катюша, четырнадцати и шестнадцати), Вера, я. Анатолий Иванович просидел полтора часа, был обстоятелен и молчалив, как обычно. Рассказал про дорогу (двое суток с пересадкой в Москве), про Мохначёва-отца (тот последнее время много пишет — готовит какой-то земский отчёт по дифтериту), про двух своих братьев-студентов в Казани (у Ивана зимняя сессия тяжёлая, у Петра хорошо). Про себя — ничего, как всегда. Папа, я его увидела впервые в не-тверских обстоятельствах. Это — другое. Он тот же, что и в Твери, но в Петербурге выглядит осторожнее, и эта осторожность ему идёт, потому что в Петербурге она к месту (в Твери бывает немного тяжеловата). Я не делаю из этого больше, чем есть. Но не могу не написать тебе, потому что обещала писать всё важное. Целую. А.' Я сложил письмо на столе аккуратным прямоугольником. Посидел минуту. Потом вдруг поймал себя на том, что улыбаюсь — не по тексту, а сам над собой. В голове была картинка: Кошкин в гостиной у вдовы Лемешевой, восемь часов вечера, горят свечи в двух канделябрах на комоде, стол под белой скатертью, фарфоровый сервиз (у Лемешевой, судя по Анниным описаниям, сервиз был её единственной дворянской памяткой), пять женщин вокруг стола — сама Лемешева, две её племянницы (четырнадцати и шестнадцати, возраст вопросов), Вера Мохначёва и Анна. Против них — Кошкин. В приличном петербургском пиджаке, который он в Твери надевал только на ассистентские совещания. Держит стакан чая по-тверски обеими ладонями, потому что так он привык. На каждый вопрос Лемешевой — три секунды паузы для обдумывания ответа. — Анатолий Иванович, а в Твери у вас сколько жителей, не знаете ли? Пауза. — Тридцать две тысячи, если с уездом. Пауза. — Без уезда — двадцать одна. Племянницы переглядываются. — А в Петербурге, вы первый раз? Пауза. — Не первый. Второй. В первый раз был в семьдесят четвёртом, ещё в студенчестве. По медицинскому делу ездил с покойным Николаем Петровичем старшим — это отец нашего Николая Петровича, он был хирург в Москве, но в Петербург приезжал консультироваться в Медико-хирургическую академию. Пауза. — Ах, интересно. А на Большой Морской у Эмме — вы там впервые? — Да. Катюша (шестнадцать) смотрит на Варю (четырнадцать). Варя смотрит на Анну. Анна смотрит в свой чай. Вот это я у себя в голове и увидел — сцену, какой она была, с точностью до канделябров. Кошкин, попавший в ситуацию, для которой у него нет поведенческой заготовки: он не ухажёр, не гость, не родственник, он — человек, который по служебному поручению от Мохначёва-отца зашёл к Мохначёву-дочери в петербургском пансионе, обстоятельно, серьёзно, без всякого плана, и просидел полтора часа, потому что раньше уйти — неприлично, а позже остаться — невозможно. Тёплая картинка. Без злости, без осуждения. Кошкин порядочный человек. Он справляется — насколько может — с ситуацией, в которую его кто-то положил. Кто именно его положил — тут я перестал улыбаться. Я встал. Прошёлся по кабинету. Между столом и книжным шкафом у меня получается пять шагов туда-обратно — я этот маршрут измерил ещё в прошлом апреле, когда думал о дамбе. Пять шагов, развернулся. Пять назад. Кошкин в Петербурге по служебному делу. Закупка медицинских инструментов у Эмме и сына на Большой Морской. Хорошо. А почему именно Кошкин, а не Иван-хирург (Казань) и не Пётр-терапевт (там же)? У Ивана сейчас сессия тяжёлая — ладно, не до Петербурга. Но у Петра сессия в норме, у Петра по сыновьему порядку и специальности (терапия ближе к общему делу земской медицины, чем хирургия) — поездка в Петербург за инструментами была бы и уместнее, и даже шла бы ему в актив как молодому ассистенту. Но в Петербург поехал не Пётр. В Петербург поехал Кошкин. Значит — не специальность выбрали, выбрали человека. Кошкин — ассистент-холостяк, живущий во флигеле Мохначёва, то есть функционально почти член семьи, но формально — работник. Отправить Кошкина в Петербург с полномочиями представителя семейного дела — безопасно: он делает то, что ему поручено, не больше. Плюс — он там по собственному желанию, на третий вечер после приезда, зашёл к Анне с Верой пить чай к вдове Лемешевой. Это — не поручение отца. Это — инициатива самого Кошкина, которая на самом деле есть продолжение поручения отца, но в таком тонком виде, в котором можно сказать, что «нет, это я просто от себя». Ход Мохначёва через Кошкина. Ход не грубый. Ход не наглый. Ход, который мне Мохначёв уже предварительно обозначал через свои губернские знаки внимания («ваш отец делает редкие вещи, земские люди между собой это отмечают»), и теперь стал материализовывать конкретными шагами. Присылает к Анне в Петербург Кошкина — под предлогом закупки. Через три месяца приедет на Пасху в Бережанск со всей семьёй — Аграфена приглашение уже пишет. Летом — возможная встреча Анны и Кошкина в Твери. Мохначёв работает как работает отец взрослого холостого сына, у которого нет своих сыновей, а есть ассистент, которого он готов выдвинуть как партию для дочери старинного (ну, земского — в этой среде «старинный» значит знакомый хотя бы пятый год) знакомого из соседнего города. Ничего неправильного Мохначёв не делает. Но и я сам — ничего неправильного теперь не делаю, когда вижу этот ход, отмечаю, и внутренне готовлюсь. Я сел обратно за стол. Петербург для меня до этого утра был абстракцией. Большим кабинетом, в котором какие-то чиновники подписывали какие-то бумаги на моё имя, и это было далеко и плохо. Теперь — после этих шести страниц от Анны — Петербург оказался конкретным городом, в котором одновременно, в одну и ту же неделю января, действовали трое людей, прямо связанных с моей жизнью. Анна. На шестой линии Васильевского, пансион Лемешевой, с Верой, с Ольгой, с лягушачьими препаратами на следующей неделе. Мохначёв — не лично, но через Кошкина. Через Кошкина в пансионе Лемешевой, через Кошкина на Большой Морской, через Кошкина в любой точке Петербурга, где окажется Анна. Мальцев. На Литейной, в Департаменте общих дел. В январе он уже сдал донос в Департамент полиции; пакет ушёл к подполковнику Раздольскому в жандармское управление (это я узнаю позже, летом, но сейчас я всего этого не знаю — я знаю только, что через Мальцева двинулась бумага в Петербурге на моё имя). Три точки. Разные дистанции. Один город. Это для меня новое. До сих пор я жил в Бережанске и работал с Бережанском. Петербург был «туда летит пакет» и «оттуда прилетит ответ». Теперь — я жил в Бережанске и работал с городом в тысяче вёрст, где у меня есть дочь, есть замысел на дочь, и есть дело на меня. Это не геополитика. Это — семья и служба в одном месте. Мне оставалось только сформулировать внутренне то, что было ясно: Анне не мешать, Мохначёву не препятствовать, Мальцева отражать документом. Три разных отношения к трём разным точкам в одном городе. «Моё дело — не мешать. Но и не закрывать глаза». Эта фраза пришла сама. Я её в этот момент даже не записал — запомнил, потом запишу, когда буду писать в тетрадь. Ответ Анне я начал в субботу вечером. Четыре страницы, короче обычного. 'Аннушка, добрый вечер. Письмо твоё получил сегодня утром. Прочёл два раза — первый раз быстро, про себя, второй раз медленно и вслух (в кабинете, никого не было, только Прохор во дворе чистил сани, его не считаем). Прежде всего — по делам. Из Казани пришёл второй запрос. Отвечаем в регламенте, пакет ушёл в среду или пойдёт в пятницу с Ерофеем, срок до пятнадцатого февраля. Не беспокойся — Долгушин помогает (по-прежнему, пока он ещё в Казани), Белкин в деле, Морозкин и все остальные с нами. Работа идёт ровно. Теперь — о твоём письме. Ты смотришь в Петербург глазом, который мне знаком. Я сам в твои годы так смотрел на чужие города — не на вид, на устройство. Сколько дворников выходит с какой стороны, где у фонарщика запас керосина, во сколько в трактире подаются вторые. Значит, ты на своём месте. Это я тебе говорю без сомнения. Если бы ты ко мне писала о видах Петербурга — я бы волновался (гостья). Ты мне пишешь об истопнике-немце, о форточке на десять минут каждый час, о подруге Ольге, которая понимает статистику отца, — это пишет не гостья, это пишет человек, который осваивает место как своё. Про лекции Сеченова. Не опаздывай и не пропускай ни одной. Эти лекции не вернутся — ни твои, ни его. Его фразу про рефлекс и про способ думать без слов ты запомнила хорошо. Если хочешь, чтоб я тебе сказал по-отцовски: это та фраза, о которой думают по-разному всю жизнь. Не спеши её закрывать. Про Ольгу из Харькова — имя пришли, когда сама захочешь. Я её запомню. Про Анатолия Ивановича — я рад, что в Петербурге у тебя есть тверские знакомые. Он человек серьёзный. Не спеши с выводами, но и не откладывай письма ко мне. Я их читаю. И ещё одно. Я часто думаю о том, что ты написала мне в январском — самом первом — письме. Ты знаешь, о какой фразе я. Я тебе на неё ещё не до конца ответил. Ответ у меня есть, но он рабочий, а не законченный. Скажу коротко вот что: ты — мой экзамен, по которому я заранее не знаю, что будет спрошено. Но отвечать буду, сколько смогу. Дорожное: ботинки у тебя, по твоим осенним описаниям, лёгкие. В январе в Петербурге у меня в памяти было сыро и снежно одновременно. Если ты ещё не купила тёплых — скажи, я пошлю денег отдельно, в полтора раза против обычной подштопки. Не экономь. Обнимаю. Папа. П. С. Лемешевой поклонись — и Фридриху Карловичу заодно, если его снова позовут. Человек, который умеет сказать «сударыни, вы тут спаритесь» пятерым женщинам в одной гостиной, и чтобы после этого с ним согласились, — такой человек в жизни пригождается' . В воскресенье я письмо перечитал. Вычеркнул только одну строчку — в конце было ещё «и не забывай писать» — это не нужно, Анна пишет сама, без моей просьбы, напоминать — значит немного ей не доверять. Запечатал в конверт. Отдам Прохору в понедельник, отправит с утренней почтой. В понедельник двадцать четвёртого января с утра, ещё до того как передал Прохору конверт, я открыл зелёную тетрадь и записал: 21–24 января. Письмо Анны и мой ответ. Петербург теперь не абстракция. Там — Анна. Там — Мохначёв через Кошкина. Там — Мальцев через Департамент. Три точки, разные дистанции, один город. Это для меня новое. Моё дело — не мешать. Но и не закрывать глаза. Закрыл тетрадь. На столе у меня лежал январский календарь восемьдесят второго года — отпечатанный у Пивоварова лист, расчерченный на тридцать одну клетку. Каждый день месяца у меня в этой клетке получал короткую пометку карандашом, чтобы я потом в отчёте за месяц не забыл, что было. Я эту привычку принёс из прежней работы, там у нас такие расчерченные листы лежали на каждом рабочем столе под стеклом и назывались скучным канцелярским словом, которое мне сегодня совсем не нужно вспоминать. Я прошёлся взглядом по клеткам сверху вниз. Третье — «Сычёв, декабрь семь из семи». Шестое — «Богоявление. Копия представления. Долгушин». Десятое — «Залесский сам. С прошением». Тринадцатое — «Бестужев». Пятнадцатое — «Штаб впятером». Семнадцатое — «Морозкин. Вторая проба». Восемнадцатое — «Отчёт Долгушина сдан». Двадцать первое — «Анна. Письмо». Двадцать четвёртое — сегодня — «Анне ответ. Прохор увезёт». А дальше, начиная с двадцать пятого — клетки пустые. Семь клеток до конца января. В одной из них что-нибудь появится — на этой неделе, скорее всего. Я пока не знаю в какой и что там будет, но ощущение такое, что новая запись уже в пути. В Бережанск январь приходит волнами: одна неделя работы, потом затишье три-четыре дня, потом новая волна. Я отдал Прохору конверт. — В петербургское отделение, барышне Анне Павловне Стрешневой, пансион Лемешевой на Шестой линии Васильевского острова, дом двадцать три. По почте обычной. Марку купишь у почтмейстера, пятнадцать копеек. — Понял, Павел Андреевич. Прохор ушёл. Кабинет остался пустой. На столе — открытый январский календарь с пустыми клетками с двадцать пятого по тридцать первое, зелёная тетрадь с закрытой обложкой, недопитая чашка чая, которую Глафира в одиннадцать заберёт на кухню. Работа с Петербургом на январь была закончена. Работа с Казанью ждала ответа до пятнадцатого февраля. Работа с самим Бережанском шла своим ходом. Где-то в одной из пустых клеток уже лежало то, что придёт в Бережанск с ближайшим почтовым днём. Я про себя отметил: скорее всего, это будет что-то не из Петербурга и не из Казани, а из самого уезда — потому что два направления активны, а одно молчит. Молчание — само по себе событие. В январе у городского головы в уезде редко бывают молчаливые недели, и когда они случаются — это значит, что кто-то в городе копит свой ход. Какой ход и кто копит — узнаю на этой неделе. ---------- Глава 6 Глава 6 Уведомление из Казани пришло в понедельник двадцать пятого января, к середине дня. Казённый жёлтый лист, сургучный оттиск губернского правления в углу, подпись Бестужева. Сычёв положил его на стол не торопясь, без того выражения на лице, которое у него бывает при плохих известиях (я эту мимику у него изучил за десять месяцев: пенсне он тогда снимает не для протирки, а для спрятать глаза, и губа у него чуть поджимается с правой стороны). Сейчас — никакого этого. Сычёв положил бумагу и встал у стола, ждал, пока я прочту. Я прочёл. По двум запросам, указанным в служебных представлениях от пятого января и одиннадцатого января, в город Бережанск Казанской губернии выезжает ревизионная комиссия в составе трёх членов во главе с чиновником особых поручений Н. П. Овсянниковым; прибытие — среда двадцать седьмого января к вечеру; продолжительность работы — до пятницы тридцатого или субботы тридцать первого; размещение комиссии — в доме гласного Бережанской думы Ивашина Г. А. по собственному его приглашению, каковое изъявлено по получении предварительного уведомления из губернского правления. Я посмотрел на Сычёва. — Ивашин сам вызвался? — Сам. Зашёл в управу в пятницу утром, оставил записку на моё имя. «Если комиссия согласится — примем у себя, места довольно, жена согласна». Я ему ответил тогда уклончиво, потому что у меня ещё не было от вас согласия. Сейчас, когда уведомление пришло — вопрос решён. — Ивашин к нам сдвигается. — Сдвигается. Не к нам — к тому, что работает. Ивашин — нейтрал, но в этом деле ближе к нам, чем к Гордееву. Это уже — движение. Я кивнул. Ивашин — гласный второго созыва, генерал-майор в отставке с восемьдесят первого года, в думе сидит в левом ряду, на голосованиях воздерживается чаще, чем голосует в ту или иную сторону. Ольгу Кузьминичну я видел на двух-трёх городских молебнах — спокойная, крупная женщина, с той особой прямой осанкой, которая бывает у жён военных. Если Ивашины взяли к себе ревизию — значит, у них свой расчёт. Ивашин из тех людей, которые свой расчёт держат в голове и объявляют не раньше, чем он превратится в поступок. — Сводную таблицу, Фёдор Игнатьич, напишете к утру двадцать седьмого. — Сделаю. Один лист. По всем трактирам: приход, расход, недоимки, штрафы, подписи актов. В графах. — Ведомости за весь восемьдесят первый год — достать к среде. Акты ревизии октябрьской — отдельной папкой. Протоколы думы, на которых утверждалась ревизия, — отдельной. Подписи всех четырёх свидетелей — проверить, что читаются. — Читаются. Белоусов в октябре расписался неразборчиво, но в ноябре переподписался под копией — я тогда попросил, для порядка. Обе подписи — в папке. Полгода назад, при получении такого уведомления, Сычёв бы два дня пил валериановые капли и перебирал бумаги по ночам. Сегодня он стоял передо мной спокойно, и спокойствие его было не деланным — оно было свойством человека, у которого в ящиках стола лежит не страх, а работа, и работа эта сделана правильно. — Вам чаю согреть, Фёдор Игнатьич? — Благодарствую, я только что. У себя в углу. Вам? — Мне — да. Тогда принесите. Сычёв вышел. Я встал, подошёл к окну. Третий снегопад за неделю — не метель, а тихий ровный снег, какой идёт по два-три часа без перерыва и никогда не метёт. На Соборной прохожие шли медленно, кутаясь, извозчик у собора ждал кого-то из служителей, лошадь под попоной переступала с ноги на ногу. Через день с половиной в Бережанск приедет комиссия, которая проверит Сычёвскую работу за весь восемьдесят первый год. Страха у меня не было. Было деловое внимание — то самое, которое в моей прежней жизни я испытывал, принимая гостей из вышестоящей проверки. Готовы — значит, готовы. Среда, двадцать седьмое января, к пяти пополудни. С Сретенской донёсся колокольчик казённых саней — одинокий, отчётливый, не городской. Я был в управе, Сычёв — в приёмной с утренней сводкой. Прохор в передней отряхивал с крыльца свежий снег (его за среду насыпало два вершка, Прохор чистит каждые полтора часа). Сани подъехали к дому Ивашиных на Сретенской — оттуда по извивам улицы в управу ход минут десять пешком, сани уехали обратно к постоялому двору с возницей. В управу Овсянников пришёл пешком, тем же порядком. Он был коренастого сложения, сухой, сероватое пальто с бобровым воротником, перчатки серые нитяные с обмёрзшими пальцами, шапка из мерлушки. Под пальто — вицмундир. Орден Святой Анны третьей степени на груди — не парадный, рабочий, но начищенный сегодня утром. Вошёл. Снял шапку, передал Прохору. Перчатки — сам положил на приставной стул у двери (для размораживания пальцев). Голос у него был ровный, чуть приглушённый, как у человека, привыкшего говорить в кабинетах. — Стрешнев, Павел Андреевич. Городской голова. — Овсянников, Николай Петрович. Чиновник особых поручений Казанского губернского правления. Со мной два помощника, Кашкин и Белозерцев, я их на приёме представлять не буду, увидите завтра в работе. Мы прибыли в Бережанск по двум запросам на ваше имя. Работу начинаем завтра в девять часов утра, здесь в управе. Продолжительность — до пятницы, возможно, до субботы. Размещение у гласного Ивашина, за что ему от нас благодарность. Всё это он произнёс в одну реплику, не останавливаясь, без интонационных украшений. Канцелярит был его родным языком, слышно было, что он его знает так же естественно, как большинство людей знают обыденную речь. — Николай Петрович. Сычёв, Фёдор Игнатьич, секретарь управы. Все бумаги у него. Завтра он будет при вас весь день, он же вам подаст и книги. Перечень подготовлен заранее. Чаю хотите сейчас? — С вашего разрешения — от чая уклонюсь. После дороги нужно сначала на квартиру к Ивашину, потом — за стол. Благодарю. Коротко поклонился — не в пояс, не поспешно, тем уставным коротким наклоном, каким кланяются чиновники среднего класса равному по положению. Я ответил таким же. Овсянников забрал шапку и перчатки, вышел. Сычёв, после его ухода, посмотрел на меня через пенсне — первый раз за полчаса. — Николай Петрович — человек без лишнего. — Это читается. — Это хорошо. С такими проще. Вечером того же дня, около восьми, Ольга Кузьминична Ивашина у себя на Сретенской приняла комиссию в полном составе. Про этот ужин я узнал на следующий день, в управе, от Кашкина — младшего помощника Овсянникова, молодого человека лет двадцати пяти, недавнего выпускника Казанского университета. Он пришёл утром с Николаем Петровичем и во время первого перерыва, когда Овсянников удалился в заднюю комнату с Белозерцевым сверять предварительный перечень, спросил у Сычёва — вполголоса, почти виновато: — Фёдор Игнатьич. Мадам Ивашина всегда так угощает? Сычёв поднял глаза от своей тетрадки. — Что именно случилось? — Она вчера вечером за ужином выставила две перемены. Сперва — борщ с солониной, потом — запечённую гусиную ножку с брусникой, потом — блины со сметаной, потом — пирог с визигой, потом — кулебяку. Я думал, мы уходим. Оказалось — это была первая смена. После кулебяки подали второе. И потом ещё что-то, я уже, простите, плохо помню. Николай Петрович ел в норме, а мы с Белозерцевым встали из-за стола — не встали, а, я бы сказал, поднялись со скрипом. Сычёв некоторое время молчал, потом снял пенсне. — Василий — как вас? — Кашкин. Михаил Иваныч. — Михаил Иваныч. Ольга Кузьминична — того поколения хозяек, которое считает, что гость, который не поднимается со скрипом, — не гость, а прохожий. У неё такое внутреннее мерило. С ней нельзя спорить о количестве — можно только о скорости. Ешьте медленно. Медленный гость съедает меньше, чем торопливый, а хозяйке всё равно кажется, что он ест много. — Благодарю за совет. — Не за что. Я у Ольги Кузьминичны на именинах бывал трижды. Был молод, съедал всё. Теперь стар, и хожу к ним редко — но когда хожу, ем по часам. Кашкин улыбнулся почти по-школярски и вернулся к своей стопке книг. Овсянников к этому моменту уже сидел над ноябрьской книгой прихода-расхода. У него на коленях лежала тетрадь для заметок, в руке — карандаш. Когда он находил место, требующее сверки или вопроса, — ставил указательным пальцем точку на полях книги, а в свою тетрадь писал номер страницы и короткую пометку. Сычёв, сидя рядом, про себя отмечал количество этих точек. К обеду первого дня в декабрьской книге — ноль точек. В ноябрьской — одна (по пересчёту дробных копеек в графе штрафов; Сычёв немедленно подал справку, расчёт подтверждён). В октябрьской — две (обе по датам подписей; Сычёв подал оригинал приходной книги, где даты были сведены). Овсянников отмечал это без комментария. Ещё я заметил — в самом начале утра, когда Овсянников сел слушать доклад Белозерцева по утренней сводке — странный жест:ладонь к правому уху, чуть подался вперёд . Сначала я не понял, потом понял: тугоух на правое. Белозерцев и Кашкин, видно, знали это давно — оба становились слева от начальника, и говорили в левое ухо, не повышая голоса. Овсянников сам об этом, по всей видимости, никогда не упоминал и не признавался в нём. Я тоже сделал вид, что ничего не заметил, и если обращался к нему с пояснением — тоже становился слева. Первый день прошёл в монотонности. Кашкин с Белозерцевым листали годовую подшивку трактирных ведомостей, Овсянников сверял выборочно. К пяти вечера работа была остановлена, все трое отправились к Ивашиным. Сычёв, оставшись в управе, вечером принёс мне сводку за день в трёх коротких пунктах: нарушений не найдено, расхождений не найдено, темп работы ровный. Второй день — такая же монотонность, но к середине я заметил другое. Кашкин — тот самый молодой помощник, который вчера жаловался на Ольгу Кузьминичну, — на второй день стал меньше листать и больше задавать Сычёву вопросы. Не провокационные — разъясняющие. Из тех, что задают не проверяющие, а учащиеся. Сычёв отвечал коротко, без снисходительности. К обеду второго дня Кашкин закрыл лежавшую перед ним октябрьскую книгу. Посмотрел на лист, который лежал в самом начале годовой подшивки. Это был тот самый сводный лист, над которым Сычёв сидел в понедельник до вечера — одна страница, в графах, весь год по месяцам, все трактиры, все штрафы, все акты ревизии, все подписи. Одна страница. Кашкин перечитал её. Потом поднял глаза на Сычёва, который в это время мерно помешивал чай в стакане (Сычёв сам себе из маленького самовара, с того угла кабинета, где у него за зимой выработался свой рабочий ритуал). — Фёдор Игнатьич. — Да, Михаил Иваныч. — У вас же это по вашему сводному листу записано в самом начале. Все итоги, все подписи, все даты. Я сейчас за два дня прошёл по книгам и получил то же самое, что написано на этом листе. Может быть, даже хуже — потому что на листе у вас ещё и графы с процентами в сравнении с восьмидесятым годом, а в книгах этих граф нет, их нужно было считать отдельно. Сычёв отпил чаю. Не поднимая глаз: — Проверять полезно, Михаил Иваныч. Николай Петрович не привык доверять сводкам. Он — человек классический. Сводка — это предположение, а книга — это свидетельство. Я сам, кстати, так считаю. — Да, конечно. — Учиться полезно. Ради учения одного можно два дня листать. Кашкин посмотрел на Сычёва. Потом улыбнулся — короткой, ясной, почти мальчишеской улыбкой человека, который внезапно перестал быть проверяющим и понял, что ему на самом деле интересно. Сел обратно, открыл октябрьскую книгу снова, начал читать — уже не на сверку, а просто читать, как читают учебник. К концу второго дня Овсянников вышел из задней комнаты, где он с Белозерцевым дописывал предварительную записку. Сычёв стоял в дверях с чашкой — свежий чай в фарфоровой чашке с синей каймой (Сычёв в этот день подал её впервые за всё время комиссии; был, видимо, повод). Овсянников чашку принял, сказал: «Сударыня моя тоже такую любила», — и вышел в приёмную. Там, уже надевая пальто у порога, он сказал Белозерцеву негромко — но я слышал через приоткрытую дверь своего кабинета: «Иван Степаныч. Здесь нечего проверять. Здесь нужно смотреть, как у них так получается». Овсянников надел шапку, перчатки (уже разморозившиеся, мягкие). Они с помощниками вышли. Сычёв зашёл ко мне в кабинет с пустым подносом. Сказал одним предложением, без улыбки: — Николай Петрович сегодня сказал: здесь нечего проверять, здесь нужно смотреть, как получается. Я записал эту фразу у себя в рабочей тетрадке, в строчку. Не в зелёную, а в рабочую — где у меня лежат реплики, которые могут пригодиться в отчёте или переписке. Эта реплика — будет работать года два вперёд, если осторожно её приводить в разговорах с казанскими. В пятницу тридцатого января, к трём пополудни, Овсянников пришёл в управуодин . Без помощников. Белозерцев и Кашкин в этот день дописывали предварительный акт у Ивашиных — Овсянников им оставил два экземпляра бланков и ушёл. К нам в управу он зашёл не по работе, а для того, о чём у чиновников особых поручений принято заходить в конце проверки: для неслужебного разговора. Сычёв подал чай из своего маленького самовара в углу. Фарфоровый прибор с синей каймой — на двоих. Я — напротив Овсянникова, за своим столом. Между нами — стакан чаю у него в серебряном подстаканнике, стакан у меня в простом, моём, с чайной ложкой. Некоторое время — о дороге. В Казани в этом году, сказал Овсянников, сугробы выше, чем в Бережанске: на Воскресенской улице в одном месте у стены дома насыпало почти до второго этажа, дворники этой недели еле справляются. У нас, в Бережанске, мне кажется, — он чуть помедлил, подбирая сравнение, — ровнее. Снег ложится, как если бы его специально кто-то распределял по городу. — У нас фонарщики по расписанию, — сказал я. — Прохожие по привычке. Дворники у кого как. Сугробы — где чище метут. — Это, Павел Андреевич, неожиданное наблюдение. — Простое. Он кивнул. Отпил чаю. Потом — прямо, без подвода: — Павел Андреевич. Такой порядок в трактирных делах не соответствует обычному представлению, которое у нас в Казани сложилось по двум недавним запросам на ваше имя. Разъясните — как. Он сидел с ладонью у правого уха — подался чуть вперёд, слушал. Не ловушка. Не провокация. Прямой запрос человека, который хочет понять. — Николай Петрович. Рассказываю без прикрас. У меня секретарь — Фёдор Игнатьич Сычёв. В управе он сорок первый год, с шестьдесят первого. Я его не учил; я его застал. Когда я пришёл в управу в семьдесят восьмом, у Сычёва уже была своя система. Я её не переделал — я в неё встроился. Дальше мы с ним работали так: каждый акт — две подписи, моя и полицейского пристава или свидетеля-гласного. Каждая ведомость — с датой подачи. За просрочку — внутренний выговор. Каждый трактирщик это знает и подаёт в срок. Каждая годовая подшивка начинается сводной таблицей на одной странице. Сводная — моя ввод, из служебной практики. Сычёвская основа — книга. Моя добавка — сводка. Вместе работает. — И ваше отношение к Сычёву? — Как к равному. Не как к подчинённому. — Это — в уезде — редкость. — Знаю. Овсянников кивнул. Один раз, без выражения. Я продолжал: — Николай Петрович. Сычёвская аккуратность — она результат не моей требовательности, а его собственного достоинства. Он так работал с шестьдесят первого, просто его работу никто не замечал, потому что до моего прихода сюда никому не было нужно её замечать. Я — первый голова в Бережанске, для кого эта работа стала рабочим инструментом. Если бы не было Сычёва — никакая моя требовательность не построила бы то, что у вас за два дня сошлось. — Это честно сказано. — Это точно сказано. Он чуть улыбнулся — не широко, одним углом рта. Отпил ещё чаю. В кабинете было тихо — Сычёв за стеной в приёмной не ходил, мелкие служители в управе в пятницу после обеда расходятся по своим местам, Прохор в передней дремал на табурете (Прохор в эту неделю не досыпал по ночам: чистил крыльцо за крыльцом). Внутренне у меня шла вторая линия, параллельная разговору. Я думал о том, что такой порядок в уездных управах в моей памяти появится массово только через десять-двенадцать лет, после земской реформы следующего десятилетия. Сейчас, в восемьдесят втором, в уезде это не норма — это исключение. Овсянников за двадцать два года чиновничьей службы видит такое исключение, возможно, впервые. В его служебном опыте это похоже не на провинциальный хороший порядок, а на Петербург тридцатых годов при Канкрине: лёгкий бюрократический анахронизм, если понимать анахронизм в обратную сторону — не устарелость, а опережение. Сказать ему это я не могу. Но он и сам, кажется, это почувствовал — иначе не пришёл бы один, в пятницу, с прямым вопросом. — Павел Андреевич. — Слушаю. — Мне двадцать второй год чиновничьей службы. Я думал, что меня уже ничем в уездах не удивишь. Вы — удивили. Я это отмечу в отчёте. Не в той части, которая предназначена для обвинения. Обвинения — не подтвердились. Первый пункт полностью закрою я. — Благодарю, Николай Петрович. — Не за что. Работа была в порядке, я это констатирую, а не делаю одолжение. — Именно это я и ценю. Он допил чай. Встал. Протянул руку — твёрдо, по-мужски, без нажима. — До свидания, Павел Андреевич. — До свидания, Николай Петрович. Он вышел. Сычёв проводил его до передней, потом вернулся, унёс поднос. В кабинете остались мой остывший чай, его пустая чашка в подстаканнике, и — между нами — то спокойствие, которое бывает в кабинете после разговора, в котором оба участника сказали то, что думают, и оба услышали друг друга. Овсянникова я не покорил. Я его не обаял. Он убедился бумагами. И это было главное, что я в эту пятницу вынес из разговора: если сохранить темп Сычёвской работы — таких Овсянниковых из Казани можно будет принимать в управе и впредь, и ни одного из них не нужно будет «покорять». Их убедят Сычёвские книги. Это и есть — система. В понедельник первого февраля, с утренней почтой, Сычёв принёс мне копию подписанного протокола. Две страницы, сухая канцелярская вёрстка. На полях — овальный штамп комиссии. Внизу — три подписи: Овсянникова, Белозерцева, Кашкина. Последние две — ровные и одинаково почтительные. Первая — размашистая, с чётким «Н» и уверенным росчерком. Я прочёл протокол дважды. По первому пункту: «Нарушений по пункту первому служебного представления не установлено. Ведение трактирных книг в городе Бережанске за 1881 год признать соответствующим установленному порядку. Акты ревизии от 24 октября 1881 г. — действительными. По совокупности обстоятельств рекомендуется прекращение рассмотрения по пункту первому». По второму пункту: «По пункту второму служебного представления (систематическое покровительство городским головой лицу, подверженному политическому надзору, В. А. Залесскому) — решение откладывается до получения характеристики означенного лица по линии Казанского учебного округа, каковой запрос надлежит направить через Министерство народного просвещения в установленном порядке. До получения характеристики рассмотрение приостановить». Я прочёл второй пункт второй раз, медленнее. Это была не отказ. Это была задержка. Характеристика Залесского по линии Казанского учебного округа — это как раз то направление, по которому Белкин восемнадцатого января отправил частное письмо-ходатайство Новосильцеву, инспектору этого самого округа, бывшему преподавателю Белкина по общему праву. Ответ от Новосильцева ожидаем через две-три недели, то есть к середине февраля. Если ответ будет нейтральным или позитивным — к моменту, когда Казанский учебный округ официально даст характеристику через министерство (а это будет ещё через две-три недели), у нас уже будет встречный фон. Значит, второй пункт в худшем случае задерживается месяца на полтора. За полтора месяца у меня кончится зима, у Гордеева — кончатся оборотные средства к весне, и у всей Казанской губернии — кончится Долгушин с его присмотром из-за кулис. К моменту, когда второй пункт вернётся на рассмотрение, мы будем уже в другой конфигурации. Задержка — это время. Время — это сейчас всё, что мне нужно. Я взял зелёную тетрадь. Открыл на свежей странице. 1 февраля. Овсянников уехал вчера утром. Протокол пришёл сегодня. Первый пункт — закрыт на месте. Второй — отложен до характеристики Залесского из Казанского учебного округа. Это не победа, это рабочая точка в середине дороги. Белкин через Новосильцева работает в нужном направлении. Февраль пойдёт своим ходом. Закрыл тетрадь. Положил её в ящик. Открыл средний ящик — в нём у меня лежит плотная рабочая папка, вчерне сшитая шпагатом, с первого декабря восемьдесят первого по сегодняшний день. По этой папке идёт всё дело о втором ударе: сентябрьская записка Долгушина про возможную активизацию через Петербург, октябрьский акт ревизии, декабрьские материалы по первому запросу, январская копия представления, пакет из семи бумаг с курьером, и теперь — копия протокола Овсянникова. Семь слоёв в папке. К понедельнику стало — восемь. Когда я подкалывал новый лист к подшивке, шпагат прошёл сквозь дырку в верхнем углу с лёгким скрипом. Папка стала ощутимо толще. Я закрыл ящик. В приёмной Сычёв переливал чай из своего маленького самовара в фарфоровый чайник — начал новую неделю по своему порядку, как начинал её по понедельникам уже двадцать один год подряд. Слышался ровный звук льющейся воды. Прохор у двери что-то говорил мальчишке-посыльному про адрес. Утро было обычное. Я встал из-за стола, вышел в приёмную, взял у Сычёва налитый стакан. Февраль в Бережанске начался ровным солнечным морозным днём — небо белое, воздух сухой, тени на снегу резкие и короткие. В такие дни у нас в городе меньше всего простуд и больше всего работ. Следующая неделя принесёт то, что принесёт. Рабочая папка лежит в ящике. Пока что в ней восемь слоёв. Она будет продолжаться — это единственное, в чём я сейчас твёрдо уверен. ---------- Глава 7 Глава 7 Морозкин зашёл к Сычёву в приёмной без записи, без приёма, с плеч ещё снег не отряхнул. Сычёв пенсне поднял, указал на мою дверь. Морозкин прошёл, постучал, вошёл. В кабинет — без обычного «Доброе утро, Павел Андреевич». Тот ритм, в котором он входит, я узнал: плохое известие, не спешит сесть. Не сел. Подошёл к окну, посмотрел на Соборную через двойную раму. Вата вдоль края рамы за зиму кое-где осела, в правом нижнем углу был просвет — Сычёв обещал на следующей неделе подложить. Постоял у окна с минуту. Потом обернулся. — Павел Андреевич. В Гостином ряду со вчерашнего вечера ходит слух. Не громкий, но точечный. — Содержание? — Что вы при ревизии в октябре взяли с Расторгуева пятьсот рублей наличными за то, чтобы не закрывать его трактир. Я отложил перо. Перо было в чернильнице, и капля чернил, не снятая о край, упала на вкладыш — вдоль строки прихода января, на трёх копейках. Полная клякса. Я её отметил, чтобы потом вычистить промокашкой; но в этой секунде мысли о кляксе у меня не было. — От кого пошло. — От приказчика Шмелёва. Вчера в большой комнате трактира «Якорь» он повторял эту версию в присутствии трёх человек: двух мещан и купца Кутякова. Один из этих трёх — мой человек, Никита, я его в декабре завёл там для слухового слежения. Никита мне доложил вчера к ночи, я пришёл сразу как смог. — Шмелёв-приказчик не сам это сочинил. — Не сам. Шмелёв-приказчик — повторитель, не сочинитель. У него мозга на сочинение слухов нет, у него есть мозг на развоз. Он кому-то это слышал. Я думаю — самому Шмелёву-хозяину, тому, который второй подписант доноса. А тот — через Трофимова, или через одного из писцов Трофимова. Цепочка простая, она такая всегда у Гордеева — он любит цепочки в три звена, не больше, не меньше. Я медленно убрал кляксу промокашкой. Лист стал чище, кроме лёгкого серого пятна, которое уже не уйдёт. К ночи тот лист я перепишу заново — ради формы. Морозкин сел наконец. Прямо, без шубы (шубу оставил у Сычёва), руки на колени. — Савва Парфёнович. Вы это предсказывали в январе, на штабе. После того, как петербургская и казанская линии споткнулись, Гордеев перевёл удар на местную репутацию. — Перевёл. По расчёту это правильный ход — у него хорошие шансы испортить вам репутацию в купечестве и в гимназии, прежде чем вы успеете ответить. Слух идёт быстрее любой бумаги. — Срок реакции у нас — три дня? — Три дня — это до того момента, когда слух перестанет быть точечным и станет общим. Через три дня каждая третья лавка в городе будет это говорить. Через неделю — гимназия и собрание. Через две недели — это уже легенда, и опровергать её бесполезно, потому что она к этому моменту срастётся с пятью другими и превратится в сплошной фон. Реакция нужна сегодня. Я кивнул. Это совпадало с моим собственным расчётом — слухи в маленьких городах работают по тому же закону, что и пожар: первые три часа — есть шанс потушить, дальше — есть только шанс ограничить. — Как тушим. Морозкин в этом месте чуть оживился — не во внешнем, а в голосе, в темпе: — Просто. Слухи опровергают не словами, а действиями. В нашем случае действие — само опровержение, потому что акт ревизии есть. Бумага есть, четыре подписи под ней есть, акт лежит у Сычёва в шкатулке. Мы выносим этот акт на свет. Мои люди со среды сегодня же пойдут по пяти лавкам с твёрдым ответом — без споров, без эмоции, только факт: «Был при ревизии полицейский пристав Добросклонов. Были при ней свидетели — гласные Ивашин и Белоусов. Четыре подписи. Акт — в управе, любой желающий может прочесть». Это занимает в каждой лавке по одной минуте. Через сутки в этих пяти лавках слух меняется на твёрдую формулу. Дальше формула расходится сама. — Параллельно — пишем на чистый лист три заверенных копии акта. — Куда копии? — Одну вешаем в «Якоре» у входа, в большой комнате, на стене. Тихомиров не откажет — у него с управой ровные счета, а с Гордеевым только аренда задней комнаты, которая нам, кстати, в этом не друг, но и не враг: у Тихомирова деньги выше интриги. Вторую — в Гостиный ряд старосте, для общего пользования. Третью — Серафиму, в собор. Серафим её положит у себя в ризнице или вывесит у северного входа — в зависимости от его решения. Морозкин кивнул: — На Серафима положиться можно. Серафим в проповеди не назовёт никого, но даст одну строку, которую все узнают. — Так и работаем. Сычёв заверит копии сегодня, Прохор разнесёт после обеда. Добросклонов — приду к вам сам с просьбой завтра. Нужно, чтобы он зафиксировал цепочку «Шмелёв-приказчик — Шмелёв-хозяин — Трофимов» в своей книжке осведомителей. Не для дела — для нашего понимания. Если будет третья бумага из Петербурга, эта цепочка нам пригодится. — Согласен. Морозкин встал. У двери остановился. — Павел Андреевич. Если позволите — одно соображение. Я у вас в декабре уже на это намекал, тогда вы сказали «нет». Сейчас случай другой, гораздо мягче. Можно пустить встречный слух — что Гордеев в декабре дал Шмелёву отсрочку на тысячу шестьсот рублей в обмен на подпись. Это правда, это есть в кредитной книге Гордеева, которая в Казанском банке. Слух будет ходить параллельно нашему опровержению и работать на нас. — Не пустим, Савва Парфёнович. — Вы уверены. — Уверен. Если мы пустим встречный слух, мы войдём с Гордеевым в одну плоскость — слуховую. А я хочу остаться в другой — бумажной. Бумажная плоскость — наша, мы в ней сильнее. Слуховая — гордеевская, в ней он сильнее, потому что там работает тот, у кого слухов больше, и больше у того, кто менее щепетилен. Морозкин подумал. — Это здраво, Павел Андреевич. Понял. — Спасибо за оперативность. Морозкин кивнул, вышел. Через минуту я услышал, как Сычёв в приёмной негромко спросил у него: «Достаточно времени, чтобы пообедать дома?» Морозкин ответил: «Сегодня — не дома». И ушёл. Сычёв вошёл ко мне через несколько секунд. Снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Слышал, Павел Андреевич. Иду в шкатулку за актом. — Идите. — Один вопрос. — Он у двери задержался. — Шмелёв-приказчик — он, насколько я знаю, человек не злой. Просто он работает за оклад в две копейки в день у Шмелёва-хозяина и думает, что сплетни стоят полтины. Ему бы платить лучше — тогда бы он молчал. — Это, Фёдор Игнатьич, очень тонкое наблюдение про экономическую природу сплетен. — Это не наблюдение, Павел Андреевич. Это служебная справка. Я с приказчиком Шмелёва знаком тридцать лет — он у Шмелёва ещё с того времени, когда Шмелёв-старший был жив. За тридцать лет ему повышали оклад дважды, обоих раз — на полтину в неделю. Сычёв вышел. Я остался один. Январский календарь у меня лежал ещё открытый — я его не убрал с понедельника, когда туда легла последняя запись, «Овсянников. Протокол». На втором февраля у меня в клетке теперь будет другая запись — «Морозкин. Слух про Расторгуева». И третья, четвёртая, пятая клетки на этой неделе будут заполнены не записями отдыха. В тот же день, утром, в задней комнате трактира «Якорь» сидели двое. Тарас Лукич Гордеев — крупный, сухой к концу шестидесятого года, лицо с тяжёлой складкой у рта. Рука с трофейной (от покойного отца) тростью лежала на колене — без неё с Рождества он не вставал по утрам. На груди — застёгнутый жилет, шесть пуговиц, в верхней петле — тонкая золотая цепь, под жилетом — тяжёлый серебряный крест на кожаном шнуре, который он носил с шестьдесят четвёртого. Его глаза были острые, не утратившие. Тело уходило быстрее, чем ум. Семён Игнатьевич Трофимов — поверенный, лет пятидесяти, аккуратный, в глухом сюртуке. Записная книжка в чёрном кожаном переплёте лежала у него на коленях. Он постукивал по ней указательным пальцем — короткими ровными касаниями, по три-четыре, потом пауза. Жест появился у него лет десять назад и с тех пор оставался неизменным. Гордеев его уже не замечал. На столе — графин водки, нетронутый (Цукерман-врач, не путать с ростовщиком, который Тарасу Лукичу однофамилец и почти никто, в августе запретил наотрез), два стакана чая в серебряных подстаканниках с обколотыми лапками, тарелка с солёной севрюгой. Трофимов докладывал. — Тарас Лукич. Шмелёв-приказчик вчера в большой комнате повторил, что слышал у нас. В присутствии двух мещан и купца Кутякова. Слух пошёл. — Кутяков. Гордеев это произнёс без вопроса. Просто положил имя. — Он самый. — Кутяков — это плохо. Кутяков ходит в собрание и говорит много. Через Кутякова дойдёт до Ивашина, и Ивашин нам этого не простит. — Я думаю, Кутяков уже сам понял, что слух не наш — пускай. Он пускай и работает. Гордеев несколько секунд молчал. Смотрел в графин с нетронутой водкой. Затем — небольшой кашель, рука к груди, переждать. Кашель не прошёл сразу — длился секунд десять. Гордеев вытащил из левого кармана белый платок, вытер рот, сложил аккуратно, убрал. Трофимов в эту минуту молчал; он научился, что во время кашлей Тарасу Лукичу не нужны вопросы. — Нет, Семён Игнатьич, — сказал Гордеев, восстановив голос. — Кутяков работает на нас, пока не догадался. Когда догадается — будет работать против. Бережанск маленький. Здесь все слухи через две недели возвращаются с обратным знаком. — Тарас Лукич, по моему расчёту — у Стрешнева на ответ две-три недели. К началу марта он его опровергнет. Но к этому времени слух уже сделает своё дело: репутация подмоется, гласные начнут колебаться, на думском заседании в марте будет голосование по бюджету — и три-четыре наших голоса, которые сейчас непрочные, окажутся прочными. — Это рассчитываете вы по логике. А по людям — Стрешнев работает быстрее. — Насколько. — В три дня, не в три недели. — Каким образом. — Не знаю каким. Но он опровергнет быстрее всех наших расчётов. Я его за десять месяцев изучил. У него мера времени — другая. Он не уездный. Трофимов поднял глаза. Постукивание прекратилось. — Тарас Лукич. Что значит «не уездный»? Гордеев на этот вопрос не ответил сразу. Он смотрел в окно — двойную раму, заиндевевшую с наружной стороны, через которую был виден дворик «Якоря»: конюх Тихомирова, мужик лет сорока, возился с лошадью у саней — ослабла подпруга, конюх её перетягивал. Обычная картина. Трофимов в этой картине не видел ничего; Гордеев, для самого себя, без слов, видел: что Стрешнев — это уже не «купеческий сын с амбициями», как он про него говорил год назад на купеческом обеде у Голикова. Это другая порода. Эта порода в Бережанске начала превращать пространство — медленно, бумагой, через секретаря Сычёва, через освещение, через воскресную школу, через отказ от мельниковских откатов, через то, как с ним заключал договоры Хомутов, и через то, как сейчас в управе пишут акты так, что их нельзя прочесть с двух сторон. Этого Тарас Лукич Семёну Игнатьичу не сказал. — Не уездный — значит, я не знаю. Запомните, Семён Игнатьич: когда я говорю «не знаю», это не слабость. Это точное слово. У меня в жизни было два-три случая, когда я с человеком не понимал его меры. Они все плохо для меня заканчивались. Трофимов промолчал. — Хорошо, — продолжил Гордеев, не глядя на него. — Слух пускай идёт. Если Стрешнев опровергнет за три дня — мы перейдём ко второй ракете. У нас на февраль две заготовлены. Если вторая тоже не сработает — будем считать, что местная линия исчерпана, и работа дальше — только петербургская. Подпись четвёртого подписанта — у нас уже есть? — Четвёртого пока нет. Нашёл одного — мещанина с Заречной, Ефима Зайцева, который был оштрафован Стрешневым в декабре за вывоз нечистот с задержкой. Зайцев согласен подписать, но требует пятьдесят рублей наличными вперёд. У нас в кассе сейчас тесно — лесопилка должна за поставку весной, а оплата по дровам ушла. — Платить. Найди в малой кассе или возьми у меня лично из шкатулки. Подпись четвёртого нам нужна к Великому посту, не позже. Если у Стрешнева будет третий запрос — четвёртая подпись усиливает дело вдвое. — Понял. Трофимов закрыл записную книжку, убрал в карман сюртука, встал. Поклон — короткий, привычный, без поцелуя руки (Тарас Лукич руки давать поверенным никогда не любил, считая это интимностью, которая в делах ни к чему). — Вечером у вас, Тарас Лукич? — У меня. — Тогда до вечера. Трофимов вышел. Гордеев остался один. Не вставал. Тяжело подняться сейчас, надо опереться на трость, и Семён Игнатьич только что у двери — может оглянуться, и видеть, как Тарас Лукич встаёт, ему совершенно не нужно. Гордеев в этом году научился стоять перед людьми только в той позе, в которой был, когда они вошли. Если был сидя — оставаться сидя до их ухода. Если был стоя — оставаться стоя. Промежуточные положения не показывать. В тишине задней комнаты «Якоря», где пахло квашеной капустой из кухонной части и слегка несвежим табачным дымом из вчерашнего вечера, Гордеев положил ладонь на серебряный крест под жилетом. Не крестился. Просто прижал ладонь. Подумал коротко, ясно и в первый раз вслух про себя. Войну, которую он начал в декабре с Стрешневым, он сам, скорее всего, до конца не доведёт. Не из-за Стрешнева. Из-за самого себя. Здоровье уходит быстрее, чем уезжает Долгушин из Казани. Главным наследником войны окажется Пётр-старший, его сын, курьер, мот, который к войне не готов, потому что готов был только к получению наследства, но не к удержанию. Эта мысль продержалась полминуты. Потом он закрыл её. Взял со стола стакан чая. Чай уже остыл. Пил холодный. В четверг третьего февраля к двум часам дня Добросклонов сидел у меня в кабинете. Полицейская книжечка в чёрном переплёте — на колене, карандаш в правой руке. Сидит прямо, по-унтерски. — Пётр Алексеевич. Слух идёт через приказчика Шмелёва. Ваша задача — найти, кто его инструктировал, и зафиксировать в книжке. Не для дела — для нашего понимания цепочки. Если до третьей бумаги дойдёт, эта цепочка нам пригодится. — Сделаю, Павел Андреевич. У меня по приказчику Шмелёва есть подход. Он женат на сестре Никодима Зюзина — у меня по нижнему городу полицейский, Зюзин по Заречной слободе ходит. Зюзин с шурином в нормальных отношениях, через него я к вечеру буду знать, кто инструктировал. — Без огласки. — Без огласки, без записи в служебном журнале. У меня для таких случаев отдельная книжка, не служебная. — Хорошо. Добросклонов вышел. К вечеру четверга у меня на столе лежала записка на четверть листа, написанная его быстрым, чуть угловатым почерком: По проверенным сведениям через Зюзина: приказчик Шмелёва Алексей Денисов получил инструкцию от своего хозяина, Кондрата Шмелёва, в среду 1 февраля днём, в задней комнате лавки. Шмелёв-хозяин получил инструкцию от Трофимова в той же среде утром, в трактире «Якорь». Цепочка: Трофимов → Шмелёв-хозяин → Шмелёв-приказчик → большая комната «Якоря». Шмелёв-приказчик за инструкцию получил от хозяина два рубля наличными в среду вечером. Общая сумма по цепочке (моё допущение): не более десяти рублей вместе с Трофимовским посредничеством, поскольку Шмелёв-хозяин у Гордеева сейчас сидит на отсрочке кредита и за «работу» наличных просить не может. Я прочёл записку. Сложил вчетверо. Положил в средний ящик стола, на верх рабочей папки по второму удару. Мне эта цепочка пока не нужна для применения — пусть лежит. Будет повод — достанем. К вечеру четверга работа Морозкина в пяти лавках уже дала первый результат. Никита (Морозкинский слухач) и ещё двое его людей со среды разнесли по точкам твёрдый ответ: четыре подписи под актом, акт в управе, любой может прочесть. К утру четверга в трёх из пяти лавок ответ начали повторять не Морозкинские люди, а сами мещане и приказчики. Это было ровно то, на что мы и рассчитывали. Прохор пришёл вечером с улицы. Шапка под мышкой, нос красный с мороза. На дворе был лёгкий снег с ветром — последний снег этой недели, к субботе небо обещало проясниться. — Барин, разрешите доложить? — Докладывай. Сел. Не на стул — на низкую скамеечку у двери, где у меня обычно сидят посетители-простолюдины. Приладил шапку рядом с собой. — Я сегодня по дороге к булочной Прохорова и обратно три раза услышал ваш слух про Расторгуева. У трёх разных лавок на Соборной. И, барин, везде разный. — Что значит разный. — Первая лавка — у Сапожникова сестры — там жена мещанина Кутасова рассказывала, что вы с Расторгуева взяли триста рублей. Вторая лавка — мелочная Нефёдова — там кухарка из лавочного дома Сапожниковых рассказывала, что вы взяли не за трактир, а за лесопилочный лес, который как бы Расторгуев у вас покупал зимой. Третья лавка — у Фёдора-сидельца на углу Соборной и Купеческой — там приказчик Тихонова сам рассказывал, что вы взяли при свидетелях, прямо в шапку, во время самой ревизии, — и сумма у него уже была семьсот рублей. Прохор на этом месте как-то по-особому осторожно посмотрел на меня — не уверен, стоит ли ему улыбаться по этому поводу или это серьёзно. — Прохор. Это хорошие новости. — Барин? — Если слух за день вырос с пятисот до семисот, и сменил предмет с трактира на лес, и уже спорят про триста или семьсот — значит, никто не помнит первоначальной версии. Через неделю в трёх лавках будет тридцать разных версий, и в каждой следующей лавке версия будет смешнее. Слух, который сам себя растягивает в три формы за один день, — это слух, который уже не работает. Это слух, который начал работать против Гордеева. — А, барин, я понял. Я, когда у второй лавки услышал триста, подумал — ну хоть двести бы скостили. Спасибо. А когда у третьей услышал про семьсот в шапку — даже бабы у колодца, что с третьей лавки шли, между собой смеялись и говорили, что лавочница Нефёдова всегда прибавит втрое. — Прохор. Иди ужинай. С нами сегодня ничего не случится. — Хорошо, барин. Он встал, надел шапку, у двери оглянулся. — Барин. А правда, сколько было? — В шапку — нисколько, Прохор. Ничего не было. Ни три, ни пять, ни семьсот. — Я и не сомневался, барин. Я для одного только спрашивал — чтоб самому к завтрашнему дню в каждой третьей лавке твёрдо отвечать: «Ничего не было». А то у вас барина чёрные дни могут случиться, если ваш Прохор будет молчать. — Вот теперь — иди. Он улыбнулся в усы и ушёл. Я сидел один. На столе — записка Добросклонова с цепочкой, копия акта о ревизии, заверенная Сычёвым с утра, и зелёная тетрадь, в которой я пока ничего за этот день не написал — было ещё рано, день не закончился. К воскресенью шестого февраля заверенные копии акта висели в трёх местах: в большой комнате трактира «Якорь» (Тихомиров согласился без возражений, попросил только за клей и кнопки восемь копеек, я их ему отдал через Прохора); в Гостином ряду у старосты Севастьянова на стене у входа; и в северном притворе Преображенского собора, где Серафим повесил её сам, на доске объявлений рядом со списком обедающих в постовое расписание. В воскресенье на литургии Серафим читал проповедь — длинную, по богородичному канону, к Сретению, которое в этот год выпадало на следующую субботу. Я был в соборе с Аграфеной (Аграфена эту неделю провела у нас, ночуя на втором этаже: у неё на Сретенской дом отапливается одной печкой, а в феврале минус двадцать пять и одной печкой холодно). Анны не было — она в Петербурге; Николай был, стоял у правого клироса, по гимназическому обычаю. В проповеди Серафим не назвал ничьего имени. Но в одном месте, в середине, проговорил: «Когда мы начинаем сомневаться в людях, на которых свидетельство твёрдое, — мы сомневаемся не в них, а в собственном глазе, который твёрдое отказывается видеть. И тогда уже сомневаться надо не на людей, а на себя. Себя — почистить» . Аграфена рядом со мной чуть наклонила голову — тот её жест согласия, без слов. Я тоже промолчал. Из стоявших у переднего ряда — Морозкин стоял в обычном своём углу, у иконы Николая Угодника, — никто не повернул головы. Этого и не требовалось. Через неделю эта строка проповеди уйдёт по городу — старообрядки разнесут её в свои дома, мещанки в свои, а оттуда — везде. Это лучшее тушение. В среду девятого февраля Морозкин зашёл в управу к обеду, без записи, как и в первый раз, но уже с другим выражением лица. — Павел Андреевич. Слух выдохся. В пяти лавках сегодня его уже не повторяют. В двух — шутят над теми, кто его пересказывал три дня назад. У Кутякова в собрании во вторник — там был малый сход — про вас вообще не говорили, говорили про лошадей у Брянцева. — Про лошадей — это нам тоже хорошо. — Это вообще нам хорошо. У Гордеева вторая ракета на февраль готовится, я знаю. Но первая исчерпала запас — на вторую денег у него меньше, чем было. — Хорошо. Спасибо, Савва Парфёнович. — Не за что. Это у меня хобби. В пятницу восьмого февраля ко мне зашёл Залесский — тоже без записи, что у него теперь после январского было привычным правом. Принёс короткую новость через свой казанский канал (тот самый знакомый-переписчик в губернском правлении, через которого Залесский в декабре узнал про представление): — Павел Андреевич. Долгушин окончательно отстранён от всей текущей работы по Бережанскому уезду. Все бумаги — Бестужеву. И — теперь точно — Варфоломеев приедет в Казань в середине марта. Раньше говорили «март», теперь точная дата — в районе пятнадцатого марта. — Благодарю. Это важно. — Я пошёл. Он ушёл. Я сел. К вечеру среды я открыл зелёную тетрадь и сделал в ней первую запись за эту неделю — а до этого с понедельника в ней было пусто, потому что неделя шла не записями, а действием: 2–9 февраля. Местная ракета: слух про Расторгуева. Цепочка Трофимов — Шмелёв-хозяин — Шмелёв-приказчик. Закрыли актом ревизии за три дня (через Морозкина в пяти лавках, через Сычёва в трёх копиях по «Якорю», Гостиному ряду и собору, через Серафима в проповеди — одна строка). К пятнице слух выдохся. К среде — общегородской фон вернулся к нормальному. Гордеев перешёл к ставке на местную параллельно с петербургской — это значит, что обе линии у него ослабли. От Залесского из Казани: Долгушин окончательно отстранён, Варфоломеев — в середине марта. Гордеев в декабре считал, что бьёт дважды; в январе — увидел, что один удар уже почти стих; в феврале — пробует третий, но третий — местный, из-за слабости первых двух. Это значит — у меня есть свободная неделя. Использую её правильно. Я закрыл тетрадь. Достал из среднего ящика стола рабочую папку по второму удару — она лежала там с понедельника, восьмой слой подписан, шпагат уже замер на новом узле. Положил папку на её место, в угол ящика. Достал чистый картонный складень — у меня их дюжина в нижнем ящике, заводской, по тридцать копеек за штуку, я их закупаю в Казани у Ильинского. Подписал на корешке карандашом, своей рукой: Местные провокации. Февраль 1882 — далее. Внутрь сложил один лист — короткую хронологию слуха про Расторгуева, цепочку Трофимова, дату выдоха слуха, заметку про вторую заготовленную ракету (по словам Морозкина — у Гордеева на февраль две, первая отработана, вторая в очереди). Положил эту вторую папку рядом с первой, в тот же средний ящик. Закрыл ящик. В кабинете было тихо. Сычёв в приёмной за стеной, кажется, разговаривал с Прохором про дрова на следующую неделю — Прохор настаивал, что у Митрофана на Нижней пристанской ещё есть остатки шулеповского сарая, надо успеть купить, пока другие не разобрали; Сычёв давал по этому поводу финансовое разрешение в пределах рубля с полтиной. Февраль шёл. У меня в среднем ящике стола теперь лежали две папки вместо одной. Вторая будет толстеть быстрее первой — это я мог сказать заранее, не глядя в зелёную тетрадь и не консультируясь у Морозкина. В Бережанске началась эпоха, в которой у города и у меня лично будут разные виды атак, и каждой надо будет вести отдельный учёт. Это, как ни странно, было хорошее ощущение. Раздельный учёт значит, что хаос разнесён по полкам. Полки в кабинете — есть. Полки можно расширить. Я вышел в приёмную, попросил у Сычёва чашку чая из его маленького самовара. Сычёв подал в фарфоровом приборе с синей каймой — впервые за эту неделю, потому что повод появился: первая ракета погашена, и неделя февраля закончилась с положительным итогом. ---------- Глава 8 Глава 8 В пятницу десятого февраля Сычёв вошёл ко мне в кабинет с лицом, которое я у него за десять месяцев научился читать без слов. Не плохое — напряжённое. Когда у Сычёва что-то срочное и важное, он входит, не закрыв за собой дверь, и пенсне у него остаётся на носу — иначе говоря, ему сейчас нужны и руки свободные, и глаза в работе. — Павел Андреевич. Трофим Петрович сейчас был у меня в приёмной. Сам пришёл, без вызова. Обращается с делом, которое касается вас лично. — Что за дело. — Подкуп. Вчера вечером к нему домой зашёл человек от Трофимова. Передал десять рублей и просил скопировать одну страницу из вашей рабочей тетради по делу о втором ударе. Просто переписать своей рукой одну страницу — какую он сам выберет. К сегодняшнему вечеру должен вернуть копию. Десять рублей, говорит, у него до сих пор с собой, не потратил. Я отложил перо. На столе лежал черновик февральского ответа в Казань по бюджету — рутина, которую я с утра разбирал. Черновик отодвинул вбок. — Кто к нему приходил. — Не сам Трофимов. Через посредника — у Трофим Петровича сосед по огороду на Заречной слободе, мещанин Бутаков. У Бутакова с Трофимовым давние мелкие поручения — то записку отнести, то справку получить. Вчера Бутаков пришёл вечером, как Трофим Петрович с работы возвращался. Сказал прямо: «Трофим, я тебе принёс одну вещь, ты её посмотри и решишь. Если не хочешь — отдай назад завтра, не возьмём в обиду». — И он взял. — Взял. Потому что Бутаков — сосед, не возьмёшь — обидится, отношения испортятся, дети по огороду бегают вместе. Дома развернул конверт — десять рублей и записка. Утром пришёл сюда. Я подумал секунду. — Зовите. Сычёв вышел. Через минуту в кабинет вошёл Трофим Петрович. В управе я с ним сталкиваюсь ежедневно, но сегодня впервые за десять месяцев увидел его как-то отдельно, не в потоке рабочего дня. Узловатый, светловолосый, лет тридцати пяти, с лицом обыкновенного мещанина, который привык, что от него обыкновенно ничего не ждут — только переписать, разнести, подшить. Стоял у двери, не садился. Сычёв в этот раз не вышел — прислонился к косяку, остался свидетелем. — Трофим Петрович. Садитесь. — Постою, Павел Андреевич, с вашего разрешения. — Хорошо. Зачем пришли. Он достал из внутреннего кармана сюртука сложенный вчетверо конверт, положил на стол. В конверте — десять рублей серебром, четырьмя монетами по два с половиной, и записка на четверти листа. — Деньги при мне. Не потратил. И записка вся, целиком. — Прочтите. Он развернул записку, прочёл вслух — голосом ровным, без интонации, как читают служебную бумагу: «За одну страницу из рабочей тетради городского головы по второму удару. Любую страницу на ваш выбор. К пятнице к закрытию управы. Если согласен — снять копию своей рукой, оставить у Б. Деньги ваши». — Подписи нет. — Нет. — Почерка вы знаете? — Не знаю, Павел Андреевич. Чужой. Не Бутакова. Не Трофимова — Трофимовский почерк я в управе пять лет вижу. Кого-то третьего, нового. Возможно — писец Трофимова, кто-нибудь из приказчиков. Я посмотрел на него ещё раз. Стоял Трофим Петрович спокойно, не нервно, не дёргался. Не на испуганном жесте сейчас стоял — на честном. Такая прямость у мещан этого склада бывает редкая, и обычно она не от расчёта, а от внутреннего устройства. — Трофим Петрович. Почему вы пришли мне. Он помолчал. Подбирал слова не спеша, как подбирает их человек, который не привык к выступлениям, но и не привык к тому, чтоб его слушали. — Павел Андреевич. Я в управе третий год. У меня в этом году хорошо. Жалование вы мне в декабре подняли на полтора рубля. Я этого не просил — вы сами. Когда вы такое делаете, в людях сидит мысль, что вы это потом возьмёте назад каким-нибудь способом. У меня — другая мысль. Я подумал: если бы он хотел вернуть, он бы не поднимал. А раз поднимает — значит, ему так выгоднее, чтобы у меня было больше денег и я меньше брал на стороне. Это с его стороны расчёт, а с моей — благодарность. Поэтому я, когда десять рублей увидел, понял: тут проба. Если возьму — окажется, что Павел Андреевич уже знает, что я взял, и через неделю я лишусь места. Лишусь места — потеряю много больше, чем десять рублей. Он помолчал, и добавил, чуть тише: — А ещё, по правде сказать, я вечером жене передал. Она у меня из казанских мещанок, расчётливая семья. Она сказала просто: иди к голове, отдай. Жена у меня в этих делах — голова первая, я — вторая. Я не выдержал — улыбнулся в бороду. Сычёв у косяка тоже чуть приподнял уголок рта, что у него знак крайнего удовлетворения. — Трофим Петрович. Решение по этому делу — простое. Вы взяли с собой эти десять рублей не потому, что взяли подкуп, а потому, что отчитались. Это уже не подкуп — это служебный отчёт. Деньги остаются вам как премия. — Павел Андреевич. — Это не подарок. Это служебная премия по форме, по моему распоряжению, с записью в книге премий. Сычёв оформит сегодня. Текст записи: «Премия за добросовестное служебное поведение в условиях попытки внешнего влияния, в сумме десяти рублей серебром». — Я не знаю, как это принять. — Принять как принимают премию. Ровно. И ещё одно: с понедельника жалование вам подымаю ещё на полтину в неделю, открыто, в служебной книге, с тем же основанием. Это не за то, что вы сегодня сделали, — это за то, что вы за три года ни разу не дали повода усомниться в вас. Сегодня просто — повод оформить. Он молчал. Потом — короткой, ровной, без украшений фразой: — Спасибо, Павел Андреевич. — Идите. Сычёв пройдёт с вами в книгу, оформит. Дома жене скажете, что у вас сегодня лучший вечер за весь февраль. Сычёв, отойдя от косяка, открыл дверь. Уже в проёме обернулся к Трофим Петровичу: — Трофим, спасибо. Идите домой. Жене скажите, что она у вас умница. Дверь закрылась. Я остался один. Достал зелёную тетрадь, открыл на свежей странице, сделал короткую запись: 10 февраля. Трофим Петрович. Подкуп через Бутакова. Не взял. Пришёл сам. Это — третье испытание этого месяца, но не моё, а его. Он его прошёл. Подумал. Дописал ниже — мельче: Бутакова — через Добросклонова, без шума. Зайцева — следующего по той же цепочке — Трофимов после этого, скорее всего, не посетит. Сужение каналов в нижнем городе. Закрыл тетрадь. На столе остался чистый конверт с десятью рублями — Сычёв заберёт его сейчас, оформит. Десять рублей у Трофимова стоили восьми посредников за месяц. Добывать новых ему теперь будет дороже на все эти восемь. Тринадцатого февраля, в понедельник, в малом зале думы — заседание. Среда повестки — рутина: бюджет на февраль-март (ремонт дамбы к паводку, фондирование воскресной школы, ремонт мостовой по Купеческой, утверждение санитарной комиссии Вебера). Все четыре статьи — рабочие, без острых углов. Голосование по таким статьям в Бережанске обычно проходит спокойно, по отработанному порядку: гласные приходят, молчат, поднимают руки. Я это видел в октябре, в декабре, в январе. Перед самым заседанием я попросил Сычёва приготовить новинку:сводную таблицу финансового плана на февраль-март, на одной странице, в графах . Той же формы, что годовая, которую мы готовили для Овсянникова. На тридцать листов — ровный печатный текст, отпечатанный у Пивоварова в воскресенье вечером по моему срочному заказу (Пивоваров в этот раз не возражал, но взял по полной таксе — два рубля за тридцать листов). Сычёв разложил по столу в зале думы перед каждым местом — по одному листу. Гласные входили — здоровались, садились. Брали лист. Не глядя — некоторые, по привычке. Кто-то поднял лист сразу. Кутяков, сидевший в третьем ряду слева (его обычное место), поднял сводную и стал читать. Через две минуты поднял голову. — Павел Андреевич. Это очень удобно. Я кивнул, не прерывая открытия заседания. — Я раньше эти бюджеты понимал на четверть, — продолжил Кутяков. — Здесь понимаю всё. У меня два вопроса, по статье «ремонт мостовой Купеческой» и по статье «санитарная комиссия Вебера». — Слушаю, Анисим Васильич. Вопросы Кутякова — рабочие, по делу. По мостовой — почему смета на двадцать процентов выше прошлогодней, ответ: из-за роста цен на щебень в Казани, заключение Хомутова прилагается. По санитарной комиссии — как отбираются её члены, ответ: трое назначаются думой по предложению головы, двое — по результатам общего собрания врачей и аптекарей города; список прилагается. Кутяков прочёл лист с предлагаемым составом, подумал, кивнул: — Понятно. По этим двум статьям я голосую «за». Заседание пошло своим ходом. Каждый гласный за заседание задал в среднем один уточняющий вопрос — больше, чем в любое из предыдущих заседаний этого года, и в три раза больше, чем зимой 1881-го. Большая часть вопросов — простые, по существу, без подвоха. Сычёв со своим маленьким самоваром стоял в углу зала, подавал чай тем, кто просил. К пяти часам — голосование. По всем четырём статьям подняли руки в одном порядке. Из тридцати гласных присутствуют двадцать семь (трое отсутствовали по уважительным — Анисимов на свадьбе, Покровский болен, Завьялов в Казани по торговым делам). Подсчёт по статье ремонта дамбы (сводное голосование по всему пакету): — За — двадцать два. — Против — четверо: Бухвостов (как обычно), Шмелёв, Кочубеев, Рязанцев. — Воздержался — один: Шмелёв-хозяин голосует «против», а воздерживался Покровского помощник, который вместо Покровского, не разобравшись, поднял руку и тут же опустил. Двадцать два — большая разница. Минимум для прохождения — шестнадцать. Запас — шесть голосов, что в думе считается твёрдым преимуществом. Главное — Ивашин. Гавриил Александрович, сидевший в левом ряду, при поднятии рук в первый раз за всё время моего пребывания в управеголосовал открыто «за» . Не воздержался, как делал обычно. Это означало: Ивашин в феврале сделал свой выбор. После заседания, уже когда гласные расходились — кто к санкам у крыльца, кто к товарищу через дорогу, — Ивашин подошёл ко мне у передней. Высокий, прямой, в драповом пальто с барашковым воротником, лицо красное с мороза. — Павел Андреевич. Догадываетесь, почему я сегодня «за». — Догадываюсь, Гавриил Александрович. Ваша Ольга Кузьминична знает Овсянникова с того ужина первого дня. И я ей за это не свидетель. Ивашин чуть улыбнулся одним углом рта. — И за это. И за то, как Серафим в проповеди про «свидетельство твёрдое» сказал. И за то, как ваш Прохор по слухам ходит, докладывая вам, кто в каких лавках чему верит. И за то, как Цукерман сам себя в книге держит, без единой просрочки. Бережанск маленький, я слышу всё. С декабря я смотрел; в феврале — увидел. Он помолчал. — У вас управа стала прозрачной. Я этого в управе не видел сорок лет — с тех пор, как мой отец гласным был при дореформенной городской думе. Тогда было прозрачно потому, что воровать было нечего. Сейчас прозрачно потому, что нечего скрывать. Это — другое. — Спасибо, Гавриил Александрович. Я ваш голос ценю. Он коротко наклонил голову — тем самым военным наклоном, который у него остался от двадцати восьми лет в кавалерии — и ушёл. Я постоял ещё с полминуты. Сычёв подошёл сзади, унёс с зала самовар. Когда я обернулся, в зале уже не было никого. На следующий день, во вторник четырнадцатого, я распорядился: с шестнадцатого февраля у входа в управу вешатьпечатный вестник — лист, на котором каждую неделю Сычёв сводит: новые выпущенные постановления (за моей подписью), назначенные ревизии, штрафы, общегородские объявления. Печатается у Пивоварова в трёх экземплярах. Один — на столбовую доску у крыльца управы. Второй — в трактир «Якорь», на ту же стену, где висит копия акта о ревизии. Третий — в Гостиный ряд старосте Севастьянову. Сычёв принял распоряжение без удивления. Почему-то у меня было ощущение, что эту мысль он уже сам себе обкатывал — может быть, не вслух, но в голове. — Хорошо, Павел Андреевич. К пятнице первый вестник напишу, в субботу отдам Пивоварову, в понедельник у Пивоварова заберём готовое. В среду шестнадцатого вывесим. — Дюжина копий в неделю. — На дюжину Пивоваров возьмёт по пятнадцать копеек, всего рубль восемьдесят. В смету впишу как «информационные расходы», в прошлой смете такой статьи не было, в новой будет. — Заведите. Шестнадцатого февраля, в среду, у входа в управу появилась новая столбовая доска — Прохор её сколотил из остатков от ремонта приёмной за полтора часа. Сычёв сам приколол первый вестник кнопками: четыре кнопки по углам, в нижнем правом углу — округлая печать управы, оттиск моей рукой. В первый день у вестника останавливались мало — четверо или пятеро. В четверг семнадцатого Прохор пришёл с обхода в обед. — Барин, разрешите доложить? — Докладывай. — На вестнике у управы стоял полчаса Анисим Иваныч, Голиков. Купец, что у нас в думе колеблющийся. Стоял, читал. Ушёл, ничего не сказав. Лицо одобрительное. — Значит, в марте Голиков на нашей стороне. — Барин? — Если человек полчаса стоит у вашего вестника на морозе и читает, не делая вид, что не читает, — он уже на вашей стороне. Просто сам ещё не знает. Прохор кивнул задумчиво и ушёл к печке во двор — там у него была своя точка отдыха. В пятницу семнадцатого февраля, в управу зашёл Аарон Моисеич Цукерман. Это, по правде сказать, событие было такого редкого порядка, что Сычёв в первый момент не сообразил, как его принимать. Цукерман в управу при мне за десять месяцев заходил два раза — один раз в марте по моей повестке (когда я его сам пригласил для согласования графика выплат), второй раз в июне по делу Подлипского. На третий раз — в феврале — он зашёл сам, без повестки, без согласования, в рабочий день. Высокий, рост у него за метр восемьдесят, чёрное пальто до щиколоток, шапка из каракуля, у виска седина. На груди — серебряная цепь от часов в жилетном кармане, в руке — кожаный портфель. Снег с пальто отряхнул на крыльце. — Аарон Моисеич. Здравствуйте. — Павел Андреевич, добрый день. Пять минут вашего времени. — Прошу. Он вошёл в кабинет, не садясь, открыл портфель, достал один лист, положил на стол. Лист аккуратно отпечатанный, чужой рукой (его собственной — Цукерман сам печатает на маленьком наборном станке, который у него в конторе при синагоге; у него одна штука букв, Сычёв мне как-то рассказывал). — Это копия моих счётных книг по делу Стрешнева П. А., в одной странице. На сегодняшнее число. Я прочёл лист. Чистый чёткий текст: Долг Стрешнева П. А. на 1.01.1882: три тысячи двести сорок семь рублей серебром. График погашения: по тысяче рублей серебром в месяц. Декабрь 1881 — выплачено по графику. Январь 1882 — выплачено по графику. Февраль 1882 — ожидается до 28 числа. Все обязательства соблюдаются в установленные сроки. Просрочек нет. А. М. Цукерман, ростовщик 1-й гильдии Бережанска. Дата: 17 февраля 1882 г. Я положил лист на стол. Подумал. — Аарон Моисеич. Вы хотите, чтобы я этот лист куда положил. — На вашу новую столбовую доску у входа в управу. Рядом с вашим вестником. На обозрение. — Аарон Моисеич. Это публичная справка о ваших делах. — Я знаю. — Вы публичных справок о своих делах в Бережанске не давали никогда. — Я знаю. — Что заставило сегодня? Цукерман помолчал. Когда он молчит — не молчанием паузы, а молчанием расчёта. Двадцать секунд он смотрел не на меня — мимо меня в правый угол, там, где у меня висел календарь. — Павел Андреевич. Слух вчера и позавчера. Что вы у меня в декабре свой долг увеличили будто бы до трёх тысяч с половиной, что вы при этом грозили мне лишением патента, что я вам уступил из-за этого. Слух мне передал Сапожников. Сапожникова я уважаю — он передал не для того, чтобы посеять, а для того, чтобы я знал, что в городе про меня говорят. В моём положении невозможно молчать на такое. Если я молчу — слух превращается в правду. Если я отвечаю словами — никто не верит, потому что слова доказать нельзя. Бумагой — можно. Я приготовил бумагу. И я хочу, чтобы она висела на видном месте, до того момента, как мы все четверо забудем, какой именно слух был. — Четверо? — Я, вы, Сапожников и тот, кто слух сочинил. Сочинил его, очевидно, кто-то от Гордеева. Сапожников не знает кто. Я тоже не знаю. Это — не наша забота сейчас. Наша забота — чтобы слух не работал. Я знаю один способ, как сделать, чтобы слух не работал. Я этот способ применяю. — Аарон Моисеич. Я её сегодня же повешу. На той же доске. — Благодарю. Он закрыл портфель, надел шапку. — Павел Андреевич. Ещё одно. Мой сын Лазарь в Казани, торгует, в этом году подаёт прошение в купечество второй гильдии. Прошение — через губернское правление. Для прошения нужна репутация семьи без двусмысленностей. — Я понимаю, Аарон Моисеич. Это второй мотив. — Это первый мотив, если по правде. Первый мотив у любого нашего поступка — семья. Второй — справедливость. Третий — деньги. Мне — шестьдесят два года, у меня двое детей и пятеро внуков. Я не могу позволить себе перепутать порядок. — Я понимаю. Он поклонился — короткий восточный поклон с лёгким наклоном головы — и вышел. Сычёв, не дожидаясь, прибил цукермановскую справку на ту же столбовую доску у входа в управу, рядом с вестником. Прибил с северной стороны, чтобы её было видно прохожим, идущим по Соборной с Сретенской — это самая людная сторона улицы. В субботу восемнадцатого февраля Прохор вернулся с дневного обхода с особенным выражением лица. Сел на скамеечку у двери. Доложил. — Барин. Сегодня утром у вестника управы стоял Аарон Моисеич Цукерман. Сам. Лично. В чёрном пальто. На улице. Минут двадцать. — На своей же справке стоял? — На своей и на вестнике. Читал то ту, то ту. Иногда просто стоял. У него вокруг толпа собралась маленькая — две жены мещан, один приказчик из Сапожниковской лавки, два мальчишки и старик Степан Назарыч из инвалидного дома. Двое взрослых читали тоже, стояли молча, посматривали то на бумаги, то на Аарона Моисеича, не зная, можно ли его о чём-то спросить. — И спросили? — Жена Кутасова, та самая, что неделю назад слух про триста рублей разносила, в этот раз вышла из Сапожниковской лавки, увидела Аарона Моисеича и подошла. Спросила: «Аарон Моисеич, что вы тут делаете?» Он ответил: «Читаю». Та ничего больше не спросила, постояла ещё минуту, ушла. — А ты ему чай предлагал? — Я подошёл, барин. Минус двадцать на улице. Сказал: «Аарон Моисеич, может, к нам в приёмную — Сычёв самовар поставит». Аарон Моисеич ответил: «Спасибо, Прохор. Я постою ещё четверть часа, потом пойду домой». И постоял. Ровно четверть часа. По часам у меня — ровно. Потом пошёл. Шёл медленно — в чёрном пальто, с прямой спиной, по Соборной к синагоге, и весь город его видел. — Прохор. Это в Бережанске сегодня — событие. — Я понял, барин. Я и пришёл доложить. В воскресенье двадцать первого февраля — Прощёное воскресенье. Масленица заканчивалась. Город гулял три последних дня перед Великим постом — блины во дворах, катания на санях по Соборной, общий шум, который в Бережанске случается раз в году. С понедельника двадцать второго начинался пост — в управе работа продолжалась как обычно, но дома и на улицах ритм города должен был замедлиться. В пятницу двадцать четвёртого к концу дня я остался в управе один. Сычёв ушёл к шести. В кабинете тихо, только за окном — редкие санные колокольчики (масленичные катания, кое-где ещё догорали). Я открыл средний ящик стола. В нём лежали три рабочие папки. Первая, толстая, шпагатная, с надписью «Второй удар Гордеева. Декабрь 1881 — далее» — основная по петербургско-казанской линии. Восемь слоёв. Вторая, тонкая, картонная, с надписью «Местные провокации. Февраль 1882 — далее» — заведена две недели назад, после слуха про Расторгуева. Уже три листа: сам слух про Расторгуева, цепочка Трофимова через Шмелёва, и сегодня — слух про долг Цукерману, закрытый цукермановской публичной справкой. Третья, совсем тонкая, картонная, новая. Завёл её утром во вторник после получения короткой записки Долгушина — последней из Казани, хочется надеяться, хотя последней быть не должно. Запись на корешке моей рукой: «Долгушин М. П. — переписка 1881–1882». Внутри — короткая записка от двадцать второго:«Передачу преемнику окончу к 5 марта. До свидания. М. П.» . И копии моих ответных писем за восемь месяцев — те, что у меня были в копиях. Я провёл пальцем по корешкам. Три папки. Раздельный учёт. Пять месяцев назад у меня в этом ящике лежал хаос. Год назад, когда я вошёл в это тело, у меня в голове был ещё больший хаос, потому что я не знал, что папки вообще нужны. Сейчас — хаос разнесён по полкам. Полки в ящике стола, в кабинете, в голове. Полки можно расширить. Я закрыл ящик. Открыл зелёную тетрадь. Сделал запись — на этот раз длинную, потому что неделя была долгая, и главное в ней не помещалось в одну строку. 10–24 февраля. Прозрачность. Это слово не обозначает дисциплину или контроль. Оно обозначает то, что городу видно. Когда городу видно, что мы делаем, — Гордееву нечего показывать в нас, кроме того, что мы и так показываем. Слухи питались темнотой. Темноту убрали. Слухи питаться нечем. Подумал. Дописал ниже, мельче, в стороне: Это не моё изобретение. Это просто такое следствие из Сычёвской аккуратности, морозкинской осторожности, серафимовской точности, цукермановского расчёта и трофимпетровичной честности. Я их собрал в одном ящике. Они работают сами. И ещё ниже, отдельной строкой: Ивашин «за». Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик. За окном — ясный февральский вечер, минус восемнадцать. На Соборной слышны последние масленичные сани — кто-то прокатился по проторенной колее в сторону Моста, оттуда слышен смех двух женщин и детский крик. К завтрашнему утру город закроется в пост, ритм замедлится, и до Пасхи у нас будет другой темп — медленнее, плотнее, без масленичной живости, но и без январской острой работы. Управа войдёт в этот пост со столбовой доской, на которой висит вестник, копия акта о ревизии и публичная справка ростовщика. Это четыре бумаги вместо ноля. С Пасхи, может быть, появится пятая. С июня — шестая. К концу года — восемь или девять. Доска расширится. Полки можно расширить. Я надел пальто, погасил лампу. Пошёл домой. ---------- Глава 9 Глава 9 К семи я пришёл из управы домой. На Соборной — мороз продолжал идти на минус двадцать; ветер с реки, и на углу у Преображенского глухо, по-собачьи, лаяла где-то собака, не одна — две, друг другу через двор. В сенях Глафира приняла шубу. На кухне у неё уже стоял чугунный котёл с щами — последний день перед постом ещё не наступил, постная неделя начинается с понедельника двадцать второго, а сегодня был четверг семнадцатого, и ужин был обычный, мясной. Аграфена в гостиной перед керосиновой лампой разбирала вязание — у неё с осени правое запястье ослабло, и она вяжет по часу-полтора в день, не больше; это для неё счёт времени, не работа. Николай в столовой за столом разложил три учебника, тетрадь, и три свечи в серебряном канделябре, что у нас стоит на этажерке от моего отца. Никола керосина для своих занятий не любит — говорит, что свечи мягче. Я керосином пользуюсь у себя в кабинете, у Аграфены тоже стоит керосиновая в её комнате. У Николая — свечи. Он у нас по этой части один такой. Я сел напротив. Не помешал — увидел сначала, как он работает. Он сидел сосредоточенно. Перед ним — учебник латинского Кравчинского, греческая хрестоматия Кошанского (она ему сегодня не нужна, просто рядом лежит, как привычка), и тетрадь с историческими датами. Лицо у Николая в этой работе изменилось за зиму — не похудело, скорее обрело выражение, которого до октября у него не было. Лицо человека, который знает, чего от себя хочет. У шестнадцатилетних такое лицо появляется не у всех — у меня, например, в его годы такого не было. Через минуту Николай поднял голову, увидел меня. Улыбнулся коротко — тот же быстрый знак, который у него с зимы стал жестом приветствия отцу, без слов. Потом — деловой тон. — Папа. В среду у меня первый экзамен. Латинский — перевод и грамматика. Я готов. — Не сомневаюсь. — Вру. Сомневаюсь. У Кравчинского отдельные синтаксические правила требуют такой точности, что у меня в голове пару дней назад перемешалось. Особенно Ablativus Absolutus. Вчера на полпути я перепутал, как падежи стыкуются. Сегодня вроде разобрал, но не уверен — выдержит ли в работе под давлением. — Покажи место. Он передвинул учебник ко мне через стол. Я взял. У Кравчинского была плотная страничка с примерами оборота в трёх вариантах, между которыми разница сводилась к смысловому оттенку, а формальные признаки не различались. Я смотрел эту страницу и понимал: из всех знаний моей прежней жизни латинский синтаксис — именно то, что давно у меня атрофировалось. Стрешневская память выдавала только общие тени — Стрешнев в гимназии латынь учил без особого усердия, у него она вылетела через пять лет после выпуска. Ракитинская память в этом деле не помощник: я после школы латынь в руки не брал двадцать пять лет, и помню её с того уровня, с которого помнят люди, помнящие в общем, но не в деталях. Я отдал учебник назад. — Николай. В этом я тебе не помощник. У меня в твои годы было то же ощущение — что в голове перемешалось. Это нормальный этап для всякого, кто учит латынь во время русского зимнего семестра, когда мозги работают в полу-температуре. Сходи завтра к Залесскому до уроков. Он тебе объяснит за четверть часа то, что ты сам ловишь третий день. — Залесский — он же по географии и русскому. — Он по гимназии. У него классическое образование — Казанский университет, выпуск семьдесят шестого года, латынь у него внутри как родная. Он в декабре про тебя у меня спрашивал. Поклон передавал. Ему будет приятно тебе помочь — особенно перед его собственным переездом. — Папа. Залесский в Нижний переезжает? — Если осенью у него получится — да. По прошению, не по обвинению. Я ему свидетельство благонадёжности дал в январе. Это я тебе говорю, потому что ты с ним учился, — но в гимназии об этом не говори, в учительской ещё не знают. Николай посмотрел на меня внимательно. Потом — короткой кивком, без вопросов: — Понял, папа. Завтра до первого урока пойду к нему. Аграфена в этот момент вошла из гостиной — медленно, с тростью, в её домашнем сером платье с белым воротничком, который она в декабре получила в подарок от Анны (Анна ей привезла из Петербурга в первую сессию). Села рядом со мной, обратилась к Николаю. — Колюшка, ты в воскресенье на Соборной катаешься или нет? — Бабушка, в воскресенье у меня день между двумя экзаменами. Латинский в среду, история в четверг, потом суббота — математика. Мне в воскресенье надо отдохнуть и читать историю. Может, к четырём выйду на полчаса, если Климов придёт. — Климов — это который у тебя в октябре в листовочной истории помог? — Он, бабушка. — Вот его пригласи к нам в гости. Я ему пирожков дам с собой. Он у вас в гимназии — единственный, у которого мать одна, без отца, и отчима у них нет. Я знаю — мне про них Сапожникова говорила в декабре. Им сейчас тяжело. Николай — серьёзно: — Передам, бабушка. Спасибо. Аграфена немного посидела, потом обратилась ко мне: — Павел, у Глафиры в субботу пельмени делать или нет? Это последний день перед постом, она спрашивала. — Пусть делает. — С мясом? — С мясом, Аграфена Тихоновна. В субботу можно. Аграфена помолчала, потом негромко добавила, в сторону Николая: — Глафира уже как член семьи, а пельмени у неё — не как у меня. Мои были лучше. Николай оторвался от учебника: — Бабушка, твои всегда лучше, но у Глафиры быстрее. — Темп — это не качество, Колюшка. — Бабушка, в гимназии нас учат, что и темп, и качество — оба важны. — Учат вас плохо. Темп — это поспешность. Качество — это вечность. Когда тебе будет шестьдесят четыре, ты вспомнишь, что бабушка тебе об этом сказала за полгода до твоего выпуска, и ты со мной согласишься. — Бабушка, мне семнадцать в августе. — Семнадцать у тебя ещё впереди. А пельмени у меня позади. У каждого своё. Николай засмеялся, тихо, сжато — он смеётся в этом году не так, как раньше, не громко, как мальчишка, а коротко, почти про себя, как взрослый, который понял хорошую шутку. Аграфена, увидев мою улыбку в бороду, чуть кивнула — она в этом году такие маленькие победы за столом считает у себя в каком-то своём счёте. Ужин шёл спокойно. Глафира в начале восьмого подала котлеты с гречневой кашей, после — компот из сухофруктов. Николай ел обычно — не торопясь, не отвлекаясь от стола разговорами после первой реплики. Аграфена — медленно, с трудом разрезая ножом мясо (у неё пальцы правой руки уже не такие, какими были год назад). Я — рядом, с ними обоими, как при Анне, только без Анны. Я в этом ужине отметил одну вещь, которую до сегодняшнего вечера сам себе не формулировал. Аграфена в этом году другая. Не молодая — она седая, она с тростью, ей шестьдесят четыре и каждое утро у неё уходит на простые дела дольше, чем у меня. Но внутренне — другая. У неё в речи появилась ровная стабильная нота. Она перестала бояться. С ноября она перестала со мной разговаривать с полу-проверочным выражением (помнит он? не помнит? тот ли он?). Она просто разговаривает с домашним хозяином. С зятем, которого приняла окончательно. И это в ней не угасание. Это — наоборот, работа другого внутреннего органа, который у неё всё это время был, но не функционировал. С декабря — заработал. После ужина Николай снова сел за свой Кравчинский. Аграфена в гостиную, к лампе и вязанью. Я в кабинет — нужно было дописать ответ Анне на её последнее письмо (короткое, на двух страницах, пришло во вторник). Дом вечером был тихим, как может быть тихим только дом перед недельной работой, когда все внутри чего-то сосредотачиваются. В среду двадцать третьего я в управе сидел с самого раннего утра до позднего вечера. Сычёв в этот день у Пивоварова получал отпечатанный первый вестник, потом мы с ним готовили стол справки Цукермана для столбовой доски. Морозкин зашёл ко мне в обед, доложил, что вторая ракета Гордеева — слух про мой долг Цукерману — выдыхается уже к завтрашнему утру. Между всеми этими делами я о Николае не думал. Я знал только одно: первый экзамен у него сегодня, в среду, и от первого экзамена для меня самое важное — не отметка, а как он войдёт в дом вечером. К семи я был дома. В столовой за столом — Николай. Бледный. Учебников при нём не было: он их с собой в гимназию утром унёс, после экзамена там у Семёна Иваныча оставил. Перед ним — стакан чая и бутерброд, который Глафира подала с дороги. — Как латинский? Он поднял голову. Не улыбался — но и не подавлен. — Не очень, папа. Но и не плохо. Я пол-Ablativus Absolutus сделал правильно, на второй половине запутался — сделал не так, но лучше, чем у Климова, у Климова всё хуже. — Залесский во вторник помог? — Помог. Он мне за полчаса объяснил три случая, которые Кравчинский на четверти страницы запутывал так, что я три дня не мог разобрать. У Залесского методика особенная: он не объясняет правило, он делает у тебя в голове картинку, в которой это правило само собой работает. Например, Ablativus Absolutus — это не «отделённый творительный падеж», как Кравчинский говорит. Это, по Залесскому, «независимое предложение в одно слово, которое не вмешивается в то, что говорится в главном». Я через четверть часа после его объяснения переводил сам, без него. — Какая отметка тебе. — Иннокентий Степанович сказал — не ниже четвёрки, а возможно, и пятёрка с минусом. Я думал, выйду с тройкой. Я улыбнулся в бороду. Иннокентий Степанович — учитель строгий, старой закваски, у него четвёрка с возможной пятёркой стоит больше пятёрок у других учителей. — А Климов? Николай отпил чаю, помолчал. — Климов совсем не готов был, папа. У него грипп был в начале февраля, он три недели почти не ходил. На экзамене растерялся, попросил отложить. Иннокентий Степанович разрешил ему пересдачу на следующей неделе — у нас в гимназии так делают, когда уважительная причина. Климов вышел из кабинета бледный, сразу домой ушёл. — Помоги ему. — Помогу. Он мне в октябре помог — я его не выдам. Он, папа, ленивый, но не злой. Это разные вещи. — Это ты хорошо сказал. Николай посмотрел на меня: — Папа, я в октябре, когда меня поймали с листовкой, Климов же знал про неё и про моих знакомых из старшего класса. Он мог выдать — и ему за это не было бы ничего, наоборот, поощрение. Он не выдал. Он мне ничего не сказал, но и Кулебякину он ничего не сказал. Я тогда об этом не думал, потому что было не до того. Сейчас думаю — мне это надо помнить. — Это, Николай, начало взрослой этики. Помнить, кто кого не выдал, — это первый признак того, что ты в каком-то смысле уже в социальной жизни. — Ты так говоришь, как будто это просто. — Это не просто. Это можно описать так: твоё понимание устроено сейчас иначе, чем в октябре. Это и есть взросление. Николай кивнул. Допил чай. И добавил, как-то по-особому, с лёгкой паузой: — Папа. Я в этом году другим стал. — Это и со стороны видно. — Я понимаю наконец, что такое работа. Не просто учёба — а работа. Мне больше не лень. Мне интересно. Я не знаю, как это объяснить, но я больше не злюсь, что меня заставляют учиться. Раньше это было — «ну ладно, надо», теперь это — «я хочу». Не всегда, но часто. Я подумал. Минуту, может, две. Стрешневская память и ракитинская в этот момент дали мне разные картинки. Стрешневская — молодой Павел в Москве у дяди-купца, лет в семнадцать, сидит ночью в лавке, считает рубли в кассе и впервые в жизни понимает, что эта работа — не повинность, а инструмент, и от того, как он её сделает, зависит его собственная жизнь через год и через десять. Ракитинская — студент-первокурсник в Нижнеярске, после первой производственной практики на тракторном заводе, перебирает в голове, что он делал на заводе, и впервые понимает, что инженерная работа — не учебный предмет, а способ описать мир. Обе картины настоящие. — Николай. У меня в твои годы было похожее. Ты сейчас понял, что взрослая работа — это не наказание. Это инструмент. Дальше — будет понимание, что инструмент — это не просто средство для чего-то ещё, а способ описывать мир. У меня это понимание пришло на курсе в институте, года через четыре после первого. У тебя — может быть, раньше. — Папа, у тебя в мои годы что было — конкретно? Где ты был, что ты делал? — Я в Москве у дяди в лавке. Считал по ночам. Первый раз в жизни ночь напролёт работал с цифрами — и под утро понял, что мне эта работа нравится. Не лавка как таковая — а само ремесло разбираться. Это во мне с тех пор не уходило. Это была стрешневская картина — я её Николаю отдал как чистую, без ракитинской прослойки. У Николая на это поручительство он имел право: он мой сын в этом теле, и стрешневская память в этом моменте — моя. Николай слушал серьёзно. Потом сказал: — Спасибо, папа. Я давно хотел это спросить. Я положил ему ладонь на плечо — короткий жест, не мужской, отцовский, не задерживая. Он не отдёрнулся. Принял ровно. Это сейчас редкость — он в шестнадцать лет уже не любит, когда его трогают по плечу как ребёнка. Но сегодня — принял. Глафира подала ужин на двоих — Аграфена сегодня ночевала у себя, у неё в среду одна неделя в месяц, когда она дома, и в этот вечер она к нам не пришла. Мы ужинали с Николаем вдвоём, и впервые за зиму это был ужин не отца с сыном, а двух взрослых людей, которые делятся между собой работой дня. В четверг двадцать четвёртого Николай сдал историю на пятёрку (у Веры Алексеевны Никитиной, учителя истории, которая Николая с пятого класса знала и за которой всегда был чуть смягчённый стандарт по любимым ученикам — но Николай и без смягчения знал предмет хорошо, в этом году он у Краснова в библиотеке прочёл к экзамену пять учебников по русской и общей истории). В субботу — математика. Я в этот день был в управе с обычной субботней утренней приёмной (мещане с мелкими делами по водопою и сметным сборам), потом до пяти разбирал февральскую смету. К шести пошёл домой. Николай вернулся в восьмом часу. Усталый, но не подавленный. Сел за стол, попросил у Глафиры супа из вчерашних щей, разогретого. Я сидел напротив. — Математика? — Хорошо. Четыре с плюсом, Сидорович был доволен. У меня одна задача с двойным интегралом не вышла до конца — я понял, что подставлять надо иначе, но времени не хватило переделать. Сидорович сказал: «За понимание — пять, за исполнение — четыре, итого четыре с плюсом». — Это твёрдый результат. — Да. После математики, папа, я задержался в гимназии. У меня было ещё одно… разговорное. — С кем. — С Александром Петровичем. Кулебякиным. Он ко мне подошёл при двух других учителях, при Иннокентии Степановиче и при Сидоровиче. Я отложил ложку. Кулебякин — фигура, с которой у меня за десять месяцев в Бережанске взаимоотношения не сложились. Не враждебные — отсутствующие. Он скользкий, не плохой и не хороший человек, типичный директор уездной гимназии, который держится на своей должности через осторожный балансировка с губернскими властями и местным начальством. В октябрьском инциденте с Николаем он не помог нам, но и не помешал — занял позицию «вы сами разберётесь, я в этом деле непублично». С тех пор в управу ко мне он не заходил. — Что он сказал. Николай повторил дословно — он у меня в этом году научился запоминать чужие реплики целыми, не пересказывая. — Сначала он сказал: «Николай Стрешнев, вы выпускной этого года, вы хорошо работаете, я слышал об ваших успехах». Потом: «Я надеюсь, что вы продолжите образование в одном из казённых учебных заведений столицы или Москвы». Потом, когда я сказал, что ещё не решил куда: «Я бы рекомендовал Институт инженеров путей сообщения — там сейчас расширение, при ваших способностях к точным наукам это лучший выбор». Я ему: «Спасибо за совет, Александр Петрович, но я ещё не определился и буду думать вместе с отцом». Он: «Конечно, конечно. Но имейте в виду, что мои рекомендации могут весить там больше, чем вы думаете. У меня есть знакомства». Николай помолчал. — Папа. У меня странное ощущение от этого разговора. Я не понял — он за меня хочет, или он чего-то хочет от тебя через меня. Я подумал. Это — точное наблюдение шестнадцатилетнего, который только-только начинает различать чужие интересы под чужими словами. Вопрос, который Николай задал, — самый правильный вопрос, который можно задать о таком разговоре. — Николай. Александр Петрович — человек неплохой, но я тебе сейчас расскажу, как у директоров гимназий устроены такие разговоры. Когда у выпускника хорошие шансы поступить в столичный казённый институт, директор просит, чтобы выпускник остался в его рекомендательной сети. Директорские рекомендации — это его профессиональный капитал. Чем больше его выпускников поступают по его линии, тем выше его репутация в Казанском учебном округе и тем легче ему держаться в собственном кресле. Это не интрига, это обычный карьерный обмен. Если ты поступишь по его рекомендации и хорошо учишься — он будет ставить тебя в годовой отчёт инспектору как пример. Если поступишь без него — этого пункта в его отчёте не будет. Вот и весь интерес. — А «знакомства» какие у него там, как ты думаешь? — Скорее всего — никаких особенных. У директора уездной гимназии в столичных институтах знакомых обычно по одному человеку в каждом — кто-то из бывших однокашников по Казанскому университету, кого-нибудь там осели на преподавании. Не больше. «Знакомства могут весить больше, чем вы думаете» — это фраза, которая впечатляет, но за ней стоит обычно одно письмо к одному инспектору, который твоё дело в общем потоке прочтёт в свою очередь, не больше. — То есть, если я не пойду по его рекомендации, ничего страшного не будет. — Не будет. У него останется небольшая обида, которую он переживёт. Это не критично. Решай сам — куда поступать. Николай посмотрел на меня долго. Потом — серьёзно, не по-мальчишески: — Папа. А если я ещё не знаю, куда я хочу? — Это и есть нормальное состояние шестнадцатилетнего. Ты в марте ещё не должен знать. Ты в мае, после выпуска, сможешь начать всерьёз думать. Летом — определишься. До августа есть время. Если не определишься к августу — есть и сентябрь, и октябрь. Многие в этом возрасте поступают год спустя, после года работы. — Год работы у Хомутова на заводе? — Хомутов тебе с мая по июнь даст один месяц. Это не работа — это учёба. Если ты к концу июня поймёшь, что тебе на заводе хорошо, — Хомутов тебе с осени даст работу настоящую, на полгода или год. Если поймёшь, что не твоё, — тогда будем смотреть другие варианты. — А институт всё-таки осенью? — Если будешь готов — да. Если не будешь — на год отложим. Это не позор, это нормальный этап. Николай молчал. Доедал суп. В этом разговоре я внутренне отметил две вещи. Первая — Кулебякин стал для меняпятым каналом в Петербург . Анна на Васильевском, Мохначёв через Кошкина, Мальцев через Департамент полиции — три канала из январских моих размышлений. С Овсянникова и Бестужева — четвёртый, казанский, не петербургский, но связанный с петербургской бумагой. Кулебякин — пятый, через гимназическую рекомендательную линию, через моего сына. Это не угроза. Это нормальная карьерная сетка, через которую в России работают институты. Знать. Не пресекать. С Николаем — пусть решает сам. Вторая — Николай задал не вопрос «куда мне поступить», а вопрос«можно ли мне не идти, куда меня направляют» . Это разные вопросы. Первый задают мальчики. Второй задают взрослые. Николай в этом году взрослел быстрее, чем я думал. И, пожалуй, быстрее, чем он сам думал. Я ничего ему вслух не сказал из этих двух размышлений. Но я их у себя зафиксировал — в голове, не в тетради; в тетрадь — позже. В понедельник двадцать восьмого февраля — последний экзамен. Закон Божий. Принимал в этот год, впервые, отец Серафим — потому что Порываев, школьный учитель закона Божьего тридцати лет, в декабре умер от воспаления лёгких после трёх дней болезни. Серафим как экзаменатор был для Николая особым случаем. Он Николая знал не как ученика, а лично — через воскресную школу, через ноябрьский разговор в ризнице, через все эти косвенные точки, которые в Бережанске у малых лиц связываются за полгода в плотную сеть. Николай сдал на четыре с плюсом — это для закона Божия у Серафима высшая фактически оценка, потому что Серафим пятёрки ставит крайне редко, только за исключительное знание, и за всю свою новую преподавательскую практику с декабря не поставил ни одной. Дома в понедельник вечером — Аграфена снова с нами (она из своего дома вернулась в воскресенье, чтобы быть в семье на первый понедельник Великого поста). Глафира подала постный ужин: уха из судака, отварной картофель с растительным маслом, чёрный хлеб с солью, квашеная капуста. После — взвар (горячий компот из сухофруктов с гвоздикой и корицей, пост-русская норма для первой постовой недели). Без Анны — но в её отсутствии в этот вечер не было обычной январской зияющей пустоты, как в первые недели после её отъезда; было ровное «она в Петербурге, у неё там всё в порядке, мы здесь пишем ей письма». Николай рассказал про экзамен. Серафим, по его словам, в конце спросил его не учебный, а личный вопрос — глядя в глаза, неторопливо: «Николай, что в этом году тебя изменило?» Николай ответил: «Я не знаю, отец Серафим. Что-то было в октябре, когда меня поймали с листовкой. С того момента я начал по-другому смотреть. Не на политическое — на работу. На то, что у меня в руках». Серафим выслушал, кивнул один раз, потом сказал коротко: «Видно, что ты в прошлом году что-то заново передумал. Это хорошо. Иди». Аграфена, услышав это, помолчала, потом обернулась к внуку. — Колюшка. Ты на этой неделе у меня был как другой человек. Не как мой внук. Как мой младший брат, когда он сдавал экзамены в землемерное училище в Казани в шестидесятом году. Мне в этом году вспомнилось. Николай, чуть удивившись: — Бабушка, у тебя был младший брат? — Был. Ты его не знал — он в семьдесят шестом помер от тифа. Землемером в Симбирской губернии работал тридцать лет. У него двое детей было — твои троюродные. Я тебе про него никогда не рассказывала, потому что он у меня в голове долгие годы не возвращался. А в этом году — вернулся. Я в декабре подумала про него впервые с восьмидесятого, и с тех пор вспоминаю каждую неделю. Не помню, что он мне писал, помню только лицо его в свадебной фотографии семьдесят первого года. Светлое лицо. Николай слушал. Потом — с любопытством, не по-мальчишески: — Бабушка, а почему ты впервые за столько лет про него вспомнила сейчас? Аграфена долго не отвечала. Допила взвар. Подняла глаза — сначала на Николая, потом на меня. — Колюшка. Не знаю наверное. Может быть, потому, что у нас в доме в этом году стало спокойно, и в спокойном доме у меня в голове освободилось место, где люди возвращаются. Бабушек так устроены — мы в трудные годы помним только трудное, а в спокойные — старое и хорошее. У меня сейчас спокойный год. Это, насколько я помнил Аграфену с первых месяцев восемьдесят первого, было прямое признание. В голос. За столом, при сыне и внуке. В сорок пятый раз за свою жизнь сказать вслух «у меня сейчас спокойный год» — для Аграфены это было событие, которое я записать мог только в зелёную тетрадь, и больше нигде. После ужина Аграфена пошла к себе. Николай — в свою комнату, к учебникам общегородской истории за следующий период (после короткой паузы в первой половине марта у него начнутся новые занятия, выпускной семестр идёт до мая). Глафира убрала со стола, выключила лампу в кухне. Я остался в столовой один. На пять минут. Допил оставшийся в моей чашке холодный взвар. Думал. Все четыре экзамена Николая сданы. Латинский — четыре с возможной пятёркой. История — пять. Математика — четыре с плюсом. Закон Божий — четыре с плюсом, что в системе Серафима — высшая оценка. Это для седьмого класса Бережанской гимназии — твёрдый средний результат, с прицелом на хороший аттестат к маю. Но это — внешнее. Внутреннее — то, что Николай у меня в этом году взрослеет не по программе, а по сути. Это видят разные люди по-своему: Аграфена за столом сегодня сказала «брат», вспомнив младшего, который у неё в голове освободился. Серафим на экзамене сформулировал «что-то заново передумал». Залесский во вторник полчаса методики. Климов — в октябре, не выдав. Я — фиксирую теперь. Он у меня в этом году становится взрослым. Это идёт изнутри, не от моих стараний. Я в этом процессе — не учитель и не наставник; я свидетель, который вовремя отступает в сторону и даёт сыну место. Я допил взвар. Встал. Пошёл к себе в кабинет. В кабинете я открыл зелёную тетрадь и записал, не торопясь: 18–28 февраля. Николай. Латинский — четыре, история — пять, математика — четыре с плюсом, закон Божий — четыре с плюсом. Все четыре сданы. Это твёрдый результат для седьмого класса, без подозрений на снисхождение. Но главное — Николай в этом году другой. Он сам это сказал: «Я в этом году другим стал». Понял разницу между «учебой» и «работой». Понял, что Климов его в октябре не выдал. Перестал злиться, что его заставляют учиться. Это взросление, идущее изнутри. Я в нём — свидетель, не наставник. И ниже: Кулебякин — пятый канал в Петербург. Через гимназическую рекомендательную линию. Это не интрига, это обычный карьерный механизм. Знать. Не пресекать. С Николаем — пусть решает сам. Аграфена в этом году вернулась к воспоминаниям. Сегодня за столом сказала: «у меня сейчас спокойный год». Это значит — внутренний покой. Я этого ждал. У неё в восьмидесятом году умер младший брат-землемер, она его в трудные годы не вспоминала — в спокойные стала. Закрыл тетрадь. В доме было тихо — настолько, что слышалось, как часы в гостиной отбивают четверть десятого. Аграфена в спальне на втором этаже уже легла. Николай в своём кабинете занимался ещё — у него была привычка после ужина читать ещё час, потом ложиться. Глафира на кухне ушла в свою комнату при кухне. Я сидел один. За окном шёл лёгкий снег — последний, может быть, на эту неделю; в первый понедельник поста в Бережанске обычно начинается оттепель, переходящая через несколько дней опять в холода, и так весна в нашей губернии заходит — не одним движением, а коротким циклом туда-обратно. На завтра, во вторник первого марта, я собирался встать пораньше — у Сычёва будет очередной отчёт, в управе работа продолжается, Долгушин в Казани доделывает свои последние дни до пятого, и через две недели в Бережанск придёт первая бумага за подписью Варфоломеева. Но это всё было завтра. Сегодня вечером — я сидел в кабинете дома на Соборной с закрытой зелёной тетрадью на столе, и в доме у меня было тихо, и младший мой ребёнок в соседней комнате читал учебник, и старшая моя дочь в Петербурге занималась физиологией нервной системы по Сеченову, и тёща моя на втором этаже спала спокойнее, чем спала в восемьдесят первом, и я был отцом этих троих, по одному в каждой клеточке своей памяти. Это был тот вечер, который в семье считается удачным. Я погасил лампу. Пошёл спать. ---------- Глава 10 Глава 10 Во вторник первого марта я пришёл в управу за полчаса до Сычёва — без особенной причины, просто проснулся раньше обычного. На улице была первая в этом году оттепель: вчера держалось минус двенадцать со снежным ветром, а сегодня к семи утра ветер ушёл, температура поднялась к нулю или чуть выше, на крыше управы тяжёлый снег осел, кое-где у водостока закапало в лужицу на крыльце. Я открыл свой кабинет ключом, повесил пальто, разжёг печь (Прохор печь должен был протопить с пяти, но был занят со снегом во дворе — это я увидел из окна). Взялся за зелёную тетрадь. Открыл — на последней записи. Двадцать восьмое февраля, в понедельник вечером после николаевского ужина. Запись там была про оценки сына, про Кулебякина, про Аграфенину фразу о «спокойном годе». Я отлистнул тетрадь на свежий лист. Перо обмакнул в чернильницу. И — остановился. Ровно год. Год назад первого марта в этом теле я разбирал в управе бумагу о ноябрьских недоимках по трактирному сбору, и у меня в голове ещё было полное смятение: я не понимал, кто из приходящих ко мне с мещанскими делами — мой родственник, кто — друг покойного Стрешнева, кто — подельник, кто — даже мой собственный должник или кредитор. Сычёв в тот первый рабочий день со мной разговаривал так, как разговаривают с человеком, недавно перенёсшим тяжёлую болезнь — вежливо, без нажима, не задавая лишних вопросов. Аграфена в том марте смотрела на меня каждый вечер за ужином с полу-проверочным выражением, которое я в последний раз видел у неё в декабре, и теперь не вижу с Рождества. Год. В мою прежнюю жизнь — в Нижнеярск, в зам-кабинет на Гагаринской, к собственной квартире на Бутурлина, к подружке-юристу Светлане, к застарелому раздражению на главу, к раздражённому ожиданию следующего служебного повышения — я не вернусь. И я больше не хочу туда вернуться. Это — главное, что год сделал. Я не написал в тетради ничего по этому поводу. Запись о «годовщине» я отложу на лето — сейчас, в первое утро марта, между управской работой и текущими бумагами, не место для длинной саморефлексии. Но сидел я с пером над пустой страницей минуту, может две. В коридоре послышались шаги. Сычёв. Я закрыл тетрадь, убрал в верхний ящик. Встал, подошёл к маленькому самовару в углу, который Сычёв с декабря принимает как своё. — Доброе утро, Фёдор Игнатьич. Я уже самовар поставил. Сычёв снял пальто. Пенсне снял, протёр о сюртук, надел. — Спасибо, Павел Андреевич. Простите за позднее появление — мне сегодня в управу хотелось пораньше, но Глафира Климентьевна моя задержала с завтраком, у неё голова болит со вчерашнего вечера. — Здоровье жены — это не повод для извинений. — Согласен. Но я об этом — для порядка. Я улыбнулся в бороду. Сычёв всегда отчитывается за утреннюю задержку с такой же церемонностью, как за рабочее опоздание; за десять месяцев я к этому привык, и эту мелкую регулярность стал воспринимать как тёплый знак. Он взял у меня стакан чая, глянул на оттепель за окном, проговорил: — Март начинается. Будет другой темп. — Будет. В четверг третьего марта к полудню в управе появился казанский курьер. Не наёмный, а казённый — в форменном пальто с серебряной бляхой пятнадцатого разряда (это означало курьерскую службу губернского правления, не почтовую). Сычёв принял у него пакет в коридоре, расписался в реестре, отнёс ко мне в кабинет, закрыл дверь. Конверт большой, желтоватой казённой бумаги. Двойная печать Казанского губернского правления — оттиск губернатора и оттиск отделения правления. На лицевой стороне — служебный адрес: «Городскому голове города Бережанска П. А. Стрешневу. Лично, для сведения». Я вскрыл перочинным ножиком — аккуратно, по краю. Внутри — три документа. Первый — на одной странице,сопроводительная записка Бестужева : 'При сем препровождаются для сведения городского головы Бережанска П. А. Стрешнева: а) копия итогового отчёта по результатам ревизии комиссии под руководством Н. П. Овсянникова, направленного 28 февраля 1882 г. в Министерство внутренних дел через канцелярию Казанского губернатора; б) копия резолюции по производству от и.о. советника Казанского губернского правления. К. М. Бестужев'. Дата — первое марта. То есть Бестужев в тот же день, в который я в кабинете встретил год в Бережанске, сидел за своим столом в Казани и подписывал мне эту сопроводиловку. Я отложил записку, взял второй документ. Итоговый отчёт Овсянникова Н. П. — четыре страницы , написанные канцелярским почерком одного из казанских писцов, но с овсянниковской размашистой подписью внизу каждого листа. Это был не протокол с места ревизии — тот я получил первого февраля, и он лежал у меня в ящике в основной папке. Это былразвёрнутый аналитический отчёт , который через губернатора уходил в МВД. Я прочёл первый раз быстро. Потом — медленно, с карандашом. Первая часть — по пункту первому обвинения. Овсянников констатировал, что после двухдневной проверки трактирных книг за 1881 год, актов ревизии, протоколов думы и сводных таблиц, нарушений установленного порядка ведения дел при октябрьской ревизии не выявлено. Все формальные требования соблюдены, акт от двадцать четвёртого октября подписан четырьмя свидетелями, ревизия проведена в плановом порядке без признаков пристрастия.Рекомендация: прекратить рассмотрение по пункту первому . Это я знал из протокола. Овсянников здесь ничего нового не сказал — повторил формальный вывод в форме, удобной для передачи в МВД. Вторая часть — по пункту второму обвинения. Здесь Овсянников был осторожнее, потому что окончательный вывод по этому пункту требовал характеристики Залесского от Казанского учебного округа, которая ожидалась к пятнадцатому марта. Нов качестве предварительного наблюдения Овсянников написал: «Обвинение в „систематическом покровительстве лицу, подверженному политическому надзору“ не имеет фактических оснований, кроме формального обстоятельства преподавания упомянутого лица (В. А. Залесского) в Бережанской воскресной школе под общим попечительством городского головы. Это попечительство является обычной практикой городских голов в отношении учительского персонала школ, состоящих под их административным надзором, и не образует состава нарушения». Я прочёл этот пассаж дважды. Овсянников фактически ужезакрыл и второй пункт , не дождавшись характеристики из учебного округа — на уровне предварительного наблюдения, под формулировкой «не имеет фактических оснований». Этого он мог не делать; протокол с места ревизии этого не требовал. Он сделал это по своей воле — потому что увидел сам, на двух днях работы с книгами и из часового разговора со мной за чаем в пятницу тридцатого января. Я положил отчёт на стол, потянулся за стаканом — допить остывший чай. Перевернул на третью часть отчёта. Третий раздел — это было то, чего я не ожидал. Я думал, отчёт Овсянникова закончится двумя пунктами обвинения и формальной рекомендацией. Но третий раздел былотдельным, написанным Овсянниковым по собственной инициативе , и он был о другом. Озаглавлен «Общая характеристика административного состояния городской управы Бережанска по результатам инспекции». Полторы страницы. Я их прочёл медленно, два раза. Овсянников писал:«Образцовое ведение трактирных книг, подтверждённое сверкой со сводными расчётами без расхождений по итогам года. Системная аккуратность секретаря Сычёва Ф. И., 41-й год службы, чьи методы внутренней дисциплины (две подписи под каждым актом, ведомости с датой подачи, внутренний выговор за просрочку) образуют ядро рабочего порядка управы. Сводная отчётность на одной странице — приём, в большинстве уездных управ Казанской губернии не встречающийся; вводит ясность в управление городским бюджетом и сокращает время рассмотрения вопросов в думских заседаниях. Городской голова П. А. Стрешнев — в обращении с подчинёнными отмечен принцип равенства, не вертикали. Что необычно для городских глав, состоящих в купеческом сословии». В конце раздела — фраза, которую я перечёл трижды: «Подобный порядок в уездных управах Казанской губернии в настоящее время не является нормой, но представляется заслуживающим распространения по линии губернского правления как пример». Я положил отчёт. Допил холодный чай. Третий раздел был тем, что Овсянников, человек двадцать второго года чиновничьей службы, мог легко не писать. Никто его не требовал. Никто не ожидал. Это былоизбыточное действие — в чиновничьем смысле невозможное, потому что чиновник этого ранга обычно пишет ровно то, что от него требуется по форме отчёта, и ни строчки больше. Овсянников нарушил это служебное правило по собственной воле. И сделал это с тем сухим канцелярским языком, который у него был родным, без эмоции, без преувеличений, ровным служебным тоном. Это означало, чтов Казани через губернатора третий раздел уйдёт в МВД вместе с отчётом по двум пунктам. И в МВД с этим отчётом будут работать — кто-то из чиновников Департамента общих дел или Хозяйственного департамента — и они увидят там не только обычное «нарушений не выявлено», но и аналитическую рекомендацию «распространять опыт по линии губернского правления как пример». Этовторое ослабление петербургско-казанской линии Гордеева. После закрытия первого пункта в феврале — это закрытие со знаком плюс, не нейтральное. У Гордеева через Мальцева больше нет рычага по первому направлению; теперь у него ещё и нет аргумента «бережанская управа — захолустная и сомнительная», потому что в МВД лежит казанский отчёт, прямо называющий эту управу примером. Я взял третий документ —резолюцию Бестужева . Полстраницы, сухая, формальная:«Принято к сведению. По части, относящейся к Залесскому В. А., — ожидать характеристики Казанского учебного округа. По части административного ведения — отдельной резолюции не требуется». Бестужев себя в стороне держит. Овсянникова не опровергает, но и не присовокупляет. Это формальная нейтральность временного перо, которое не хочет ставить новых акцентов до приезда Варфоломеева пятнадцатого марта. Я сложил все три документа обратно в конверт. Открыл основную папку второго удара в среднем ящике стола — теперь в ней было девять слоёв. Подколол сегодняшний пакет десятым. Открыл зелёную тетрадь и записал: 3 марта. Отчёт Овсянникова из Казани. Первый пункт окончательно закрыт. Второй — предварительно тоже, в МВД уйдёт с этим выводом. Третий раздел отчёта — общая характеристика управы как образцовой, рекомендация распространять опыт. Это для Гордеева не просто проигрыш. Это публичное унижение через институциональное признание противника. Жду ответа — он будет жёстче предыдущих. Возможные направления: семейное (Анна или Николай), здоровье (моё или близких), что-нибудь, чего я ещё не вижу. Готовиться. Не суетиться. Закрыл тетрадь. Сычёв в этот момент зашёл — узнать, нужно ли что по полученному пакету. Я передал ему все три документа:«Подшейте к основной. И сделайте мне для себя короткую запись — дату получения, состав, ключевые выводы» . Сычёв забрал бумаги. В дверях, перед уходом, обернулся. — Павел Андреевич. Я вторую страницу прочёл по дороге сюда. По третьему разделу — это, насколько я помню, в моей служебной памяти первый раз, когда казанский ревизор пишет о нашей управе в превосходных тонах. До вас при прежних головах такого не было. — Знаю, Фёдор Игнатьич. — Это к вам, Павел Андреевич. Не ко мне. — Это к нам обоим. Если бы не было сорока одного года вашей работы, мне бы было нечем строить. Сычёв ничего на это не ответил, кивнул сдержанно и вышел. Но я по его сдержанному кивку понял, что он эту фразу услышал — не как комплимент, а как признание факта. В пятницу четвёртого марта к концу рабочего дня Сычёв принёс мне почту. Среди обычных конвертов — один особый: простой, без печати, с почерком, который я узнавал безошибочно. Долгушин. Я вскрыл первым. Полстраницы. Почерк — чуть дрожащий. Долгушин писал не служебно. По-человечески: 'Павел Андреевич. Уезжаю во вторник восьмого. Преемник Варфоломеев И. А. прибывает в Казань во второй половине марта (точно — пятнадцатого по обещанию). С ним связь устанавливать не через меня, я ему не пишу — он холодный человек, любые тёплые рекомендации он сочтёт зацепкой. Через Бестужева пока, потом сами разберётесь, что у вас с ним получится. Спасибо за этот год. Я многое понял за работу с вами — неожиданно для себя, в моём возрасте. Желаю вам сил для следующих боёв, которые, я знаю, будут — потому что Гордеев упрям, а вы упорны, и таких поединков с ходу не закрывают. До свидания. М. П. Долгушин. p.s. Если когда-нибудь будете в Вятке — заходите. Адрес Степан скажет, я ему оставлю'. Степан — это его сторож в Казани, я с ним познакомился в декабре, когда забирал у Долгушина документы. Я сидел с письмом минуту. Думал просто: Долгушин в этом году прошёл со мной всю первую половину войны. Без Долгушина моих январских пяти свидетельств бы не было — он же неофициально прислал мне копию представления, дав мне три недели форы. Без Долгушина я бы не знал в декабре про Мальцева и про второй удар. Без Долгушина управа в Казани была бы холоднее. Долгушин уезжает. Он этого ждал, я это знал, у него дочь в Вятке и внуки. Это его собственный выбор. Но мне нужно было попрощаться с ним лично. Я встал, надел пальто, прошёл через приёмную, вошёл в кабинет Сычёва. — Фёдор Игнатьич. Я в субботу утром еду в Казань. Сычёв снял пенсне, протёр. — На сколько? — На воскресенье. К Долгушину. На один день. Возвращение в понедельник к ночи или во вторник к полудню. — Это правильно, Павел Андреевич. Долгушин этого не попросит, но это нужно ему. И вам. Я кивнул. — Я в управу вернусь во вторник к полудню. Если будет срочное — отправляйте через депешу до Казани, на адрес дома вдовы Бабарыкиной на Воскресенской улице, я там у Долгушина буду в воскресенье. — Хорошо. Не забудьте взять Ерофея на дорогу — мороз ночью ещё держится, до минус пятнадцати, на санях пятьдесят вёрст в одну сторону, нужны тёплые меха. — Возьму. Сычёв надел пенсне обратно, посмотрел на меня внимательно — тем взглядом, каким он смотрел на меня в декабре, когда впервые произнёс «Это управа изменила меня» / «Возможно, оба правы». — Павел Андреевич. Передайте Михаилу Петровичу от меня поклон. Я с ним лично, по правде, дел больше, чем нынешним советникам, но мы с ним за восемнадцать лет двадцать пять или тридцать раз пересекались по делам. Он меня всегда называл по имени-отчеству, а не «секретарь Бережанской управы», как многие из казанских. — Передам. — Спасибо. Я вернулся в свой кабинет, сделал пометку Сычёву о трёхдневной отлучке, написал записку Аграфене (она в последние две недели жила у нас на втором этаже, Анна писала чаще из Петербурга, и Аграфене не нужно было одной слушать пустую квартиру на Сретенской) — сообщил, что еду в Казань попрощаться с Долгушиным, вернусь во вторник. Дома вечером я ужинал с ней и Николаем. Аграфена, услышав про Долгушина, посерьёзнела. Она его лично не знала, но за полтора года слышала о нём от меня столько раз, что в её внутреннем счёте Долгушин был среди тех, кого она называла «наши люди в Казани». Она помолчала: — Поезжай, Павел. Это не служебное, это человеческое. Николай слушал тоже. Ничего не сказал по существу — но за вечер сделал мне один знак, который я отметил: подошёл, когда я вышел из столовой к лестнице, и тихо проговорил в пол-голоса: — Папа. Я в эти три дня за бабушкой присмотрю. У неё голова стала уставать к вечеру быстрее, чем раньше, надо чтоб кто-то был рядом. — Спасибо, Николай. Это было первое его взрослое домашнее обещание за этот год — и оно меня тронуло сильнее, чем я хотел показать. В субботу пятого марта в три утра я с Ерофеем выехал из Бережанска. Сани, две меховые шубы (одна моя, одна Аграфены — она дала свою на поездку, моя зимняя в этом году осталась тоньше), термос с горячим чаем, два калача от Глафиры на дорогу. Дорога — Свияжский тракт, около пятидесяти вёрст до Казани. Ерофей ехал ровно, как всегда; я на санях лежал под двумя шубами, дремал, просыпался, опять дремал. К одиннадцати утра мы переехали Волгу по льду в одном месте у Свияжска, к двум были в Казани. Я остановился у Ильинского. Он живёт на Большой Проломной, в собственном доме с конторой на первом этаже и квартирой на втором. Ильинский в этом году превратился у меня из казанского контрагента в почти приятеля — мы с ним через все мои поездки в Казань за дюжинами картонных складней и через переписку по поставкам кирпичных форм сошлись на ровном уважении. Принял меня без вопросов, дал верхнюю горницу, накормил обедом. За обедом он отвлечённо, как будто мимоходом, заговорил: — Павел Андреевич, у меня в этом месяце новые складни пришли — бельгийский фасон, в десять копеек дешевле обычного и с откидным язычком, который у наших картонных не делают. Не хотите ли посмотреть, может закажете дюжину для своей следующей зимы? — Андрей Кириллыч, я к вам в этот раз приехал не за складнями. — Я знаю, Павел Андреевич. К Михаилу Петровичу. — Он посмотрел на меня поверх очков, у него очки в стальной оправе со старой левой дужкой, перевязанной проволокой. — Я просто на всякий случай предложил. Вы у меня уж третий раз в этом году за складнями — четвёртый раз сделать заказ заранее тоже не помешает. — Покажете в понедельник перед отъездом. Если фасон подходящий — закажу дюжину. — Хорошо. Он улыбнулся в свою аккуратную седую бородку. Я тоже улыбнулся. Это была одна из его маленьких казанских черт — уметь сделать торговое предложение в самый неуместный момент, и при этом не оскорбить и не настоять. У него ничего не пропадало без попытки продать; и ничего не нарушалось без согласия покупателя. Вечером я отправил с конторщиком Ильинского записку Долгушину: «Михаил Петрович. Я в Казани, у Ильинского. Если завтра удобно — зайду к Вам утром после ранней службы. П. Стрешнев». Через час пришёл ответ — две строки рукой Долгушина: «Жду в десять. Самовар будет горячий. М. П.». В воскресенье шестого марта в десять утра я был у Долгушина на Воскресенской улице. Дом вдовы Бабарыкиной — двухэтажный деревянный, с резными наличниками; Долгушин снимал две комнаты на втором этаже с восьмидесятого года. Сама Бабарыкина — старушка лет семидесяти, в чёрном вязаном платке, открыла дверь, провела меня по лестнице. На втором этаже — коридор, две двери. Левая — Долгушинская. Долгушин встретил у двери. Худой, седой, в тёмном домашнем сюртуке без галстука, с ключом от кабинета на одной руке. На его лице за этот год прибавилось мягкости, которой раньше не было; ушло чиновничье напряжение между бровями, и лицо стало живее. Помолодело — на пять лет, может быть, а может — просто перестало работать на ту мышцу, которая держит чиновничью маску. — Павел Андреевич. Заходите. Кабинет — небольшой, с двумя окнами на улицу, с книжным шкафом во всю стену (книги в старых переплётах — много, в основном дореформенные служебные сборники, право, статистика). Письменный стол у окна — чистый, на столе только чернильница, перо в подставке и маленький календарь восемьдесят второго года, заводской, бумажный. У противоположной стены — низкий круглый стол с самоваром, двумя стаканами в подстаканниках и блюдцем варенья. Малиновое. Сели. Долгушин разлил чай, передал стакан, достал из ящика блюдца с двумя ложками. — Варенье малиновое, моё. Привёз ещё в августе из Чебаркуля, у меня там сад остался от покойной жены. Этой осенью был последний раз перед отъездом — собирал, варил с дочерью. Чай был с хорошим настоящим листом, не казённым. Малиновое варенье — густое, с целыми ягодами. Мы пили. Помолчали минуту-две. — Михаил Петрович. Спасибо за приглашение. — Это вам спасибо, Павел Андреевич, что приехали. Я не ждал. Я писал письмо тоном «попрощались на бумаге», без расчёта на личную встречу. У вас тоже есть дела дома, не маленькая дорога — пятьдесят вёрст с Ерофеем на санях. — Это не дорога. Это правильное. Он кивнул один раз. Понял. Мы говорили часа два. Не парадно. Тёпло. Долгушин рассказал про планы в Вятке: он уезжает с младшим братом Петром Петровичем — тот титулярный советник в Минюсте, временно в отпуск месяца на полтора, поедет с ним устраивать дом. У Долгушина в Вятке свой дом и сад, оставшийся от покойной жены (умерла в семидесятом, рак); там он хочет посадить новый сад и заниматься с внуками сына от первого брака — Машеньке шесть, Фёдору четыре. Сын его, Андрей, инженер в путейном ведомстве, в Перми. Внуков ему привозят на лето, в этом году — на всё лето. Я рассказал в ответ — не про дела, не про второй удар, не про план. Про то, что я за этот год понял о работе. Что система людей сильнее системы бумаг. Что доверие приходит через рутину. Что прозрачность управы — это не лозунг, а технология. Что, в конце концов, когда у тебя в кабинете сидит Сычёв сорок первый год, и Морозкин с тобой за одной партой, и Серафим в проповеди по-своему точен, и Цукерман сам выходит на улицу с публичной справкой — это не тебя кто-то чем-то подкупает или кто-то к тебе расположен. Это ты собрал в одном месте людей, которые до тебя работали разрозненно, и они в твоём собирании увидели смысл. Долгушин слушал серьёзно. Когда я закончил, он несколько секунд молчал. Потом сказал: — Павел Андреевич. Я в этом году в вас увидел то, чего в губернских кабинетах не видел двадцать лет. Это редкое. — Михаил Петрович. Это переоценка. Я обычный работник. — Это не переоценка. Это констатация. Я двадцать лет не встречал в уездных головах человека, у которого были бы одновременно ясная цель, методическая аккуратность и готовность работать через людей, а не через приказы. Обычно один из трёх есть, два — редкость, три — почти не бывает. У вас — есть. Он помолчал, как будто решая, говорить ли дальше. — И ещё одно, Павел Андреевич. Я об этом думал за последние две недели, когда понял, что отправляюсь в Вятку и вы без меня в Казани останетесь. Если когда-нибудь вам понадобится связь с Минюстом через моего брата Петра Петровича — пишите ему сами, упоминайте моё имя. Пётр осторожен, но если узнает, что я вас рекомендую как родственника по службе — рамку даст. Это потенциал, который я вам передаю не как просьбу о ходатайстве, а как право, заработанное вашей работой. Я в этот момент посмотрел на него — серьёзно, без обычного приветственного смягчения. — Михаил Петрович. Я этого не просил. — Я знаю, что не просили. Поэтому даю. Я не стал спорить. Я знал, что Долгушин в этом году от меня приобрёл столько же, сколько я от него — может быть, больше; и его передача мне минюстовского канала была не подарком, аобменом, который завершал одну долгую общую работу . Принять такое — было правильнее, чем уклоняться. — Спасибо, Михаил Петрович. Я это запомню. — Запомните, но не торопитесь применять. Применяйте только тогда, когда у вас не останется других путей. Минюстовский канал — это последний. Не первый. — Понял. Допили чай. Я взял ещё одну ложку малинового варенья — она у него правда была чистая, домашняя, у меня дома такого варенья нет, потому что у Глафиры малиновое выходит реже и кислее. В одиннадцать с минутами я встал прощаться. Долгушин проводил меня до двери коридора. На пороге он обнял меня — не парадно, по-русски, по-стариковски, коротким объятием, без слов. Я обнял его в ответ. Расходились молча. На лестнице я обернулся. Долгушин стоял в дверях, у косяка, в своём тёмном сюртуке, седой, спокойный. Поднял правую руку — в полу-приветствии, полу-благословении. — До свидания, Павел Андреевич. — До свидания, Михаил Петрович. Я спустился. На улице — Воскресенская в марте, ясное утро, лужицы между сугробами, весь Казань уже потёк. Я пошёл к Большой Проломной к Ильинскому. Во вторник восьмого марта к полудню я вернулся в управу. В понедельник утром Ильинский показал мне бельгийские складни — действительно, фасон удобный, с откидным язычком, на десять копеек дешевле моих обычных. Я заказал дюжину, расплатился. К полудню понедельника выехал. К ночи был в Бережанске, переночевал дома; во вторник к полудню — в управе. Сычёв зашёл сразу, как только услышал, что я вернулся. — С возвращением, Павел Андреевич. У нас всё ровно. По вашему делу — никаких новых пакетов. Морозкин докладывал в субботу: гордеевская тишина, никаких слухов нет. По управе — текущие дела, ничего срочного. — Михаил Петрович в порядке. Уехал в Вятку с братом сегодня утром. Передавал привет вам — он его наговорил, я в записи не оформил, вам передам устно: «Сычёву поклон». Сычёв снял пенсне. Долго протирал о сюртук. Надел. — Спасибо, Павел Андреевич. Я о Михаиле Петровиче по-отдельному в этом году много думал. Хороший был чиновник. Жаль его отъезд. — Жаль. Но в Вятке ему будет лучше. У него сын в Перми, внуки на лето. Он этого ждал. — Понимаю. Сычёв ушёл. Я сел за стол. Открыл зелёную тетрадь. 1–8 марта. Год в теле. Овсянниковский отчёт пришёл — третий раздел (рекомендация распространять опыт) для Гордеева — публичное унижение. Долгушин уехал в Вятку. С ним — поехал в Казань на воскресенье, попрощался лично. Дал мне канал в Минюст через своего брата Петра Петровича. Это не рычаг к применению — это право, переданное по работе. Я запомнил. Подумал. Дописал ниже — мельче: Гордеев теперь будет искать ход, который мне будет неприятнее всего. Этим ходом, скорее всего, окажется удар по семье. Возможно — по Анне в Петербурге через Мальцева. Возможно — по Николаю в гимназии через одну из политических зацепок. Возможно — по самому мне через здоровье или через что-нибудь, чего я ещё не вижу. Готовиться. Не суетиться. Жить дальше. Закрыл тетрадь. В дверях появился Прохор. Шапка под мышкой, нос с морозинкой, в руке маленькая записная книжечка. — Барин. Разрешите доложить? — Докладывай. Сел на скамеечку. — Аарон Моисеич Цукерман в субботу пол-десятого утра выходил у вестника и стоял до десяти. Зюзин полицейский это записал — я ему дал указание неделю назад фиксировать, кто у вестника стоит. Зюзин записывает теперь каждый день. У меня его записи за пять дней — я их свёл по своему. Вам интересно? — Очень интересно, Прохор. Покажи. Он раскрыл книжечку — у него там аккуратные неровные строчки печатными буквами, он же по слогам писать научился только в декабре. Список: кто, когда, сколько простоял, что читал. Я посмотрел. В Бережанске у нас вестник стал точкой города, наблюдаемой полицейским и слугой и докладываемой голове как часть городской рутины. Вот что случилось за две недели, между шестнадцатым февраля и восьмым марта. Маленькая столбовая доска у крыльца управы стала институциональной точкой Бережанска. — Прохор. Это очень хорошо. Передай Зюзину от меня благодарность — и сам прими. С пятницы будем тебе платить по полтине в неделю как наблюдателю по вестнику. Сычёва оформит. — Барин. Спасибо. Он улыбнулся, надел шапку обратно, вышел. Я остался один. На столе — почта за три дня, разбираемая Сычёвым, основная папка по второму удару с десятым слоём, малиновое варенье в небольшой банке, которую Долгушин в воскресенье на прощание сунул в моё пальто (я её только сейчас обнаружил, вынул, поставил на стол). В управу пришла обычная вторничная середина дня. Снаружи — снова оттепель, по-настоящему мартовская: воробьи на карнизе кричат, как будто им положено, а у Прохора во дворе уже появилась первая лужица не от вчерашнего снега, а от талого. Март начался. ---------- Глава 11 Глава 11 В понедельник четырнадцатого марта Сычёв вошёл в кабинет с обычной утренней почтой и одним особым конвертом. Я его узнал раньше, чем взял в руки — жирная бумага, размашистый почерк без печати. Хомутов. — От Андрея Иваныча, Павел Андреевич. — Вижу. Сычёв положил остальные конверты на угол стола, задержался с хомутовским в руке. — Открыть прикажете? — Сам. Он отдал конверт, отступил к косяку — стал свидетелем, по своей сычёвской привычке. Я разрезал перочинным ножом по верху, вытащил один лист. Записка короткая: «Павел Андреевич. Кольцевая печь готова. Первая садка — вторник, обжиг — среда. Если хотите быть на партии, приезжайте утром во вторник. Если нет — пришлю отчёт в пятницу. Хомутов». Я перечёл, положил на стол. Сычёв смотрел молча. Это была та новость, которой я ждал с октября — пять с лишним месяцев. Кольцевая печь, начатая по проекту Хомутова в августе восемьдесят первого, стояла недостроенной всю осень и зиму: сначала недохватало кирпича на кожух (брали с зимней лесопилки, сушили под навесом, не успевали), потом не было железа для обвязки дымохода (Хомутов в декабре ездил в Казань заказывать у Боровикова), потом мороз остановил кладку свода трёх последних камер. К Рождеству печь была готова на шестьдесят процентов. К концу февраля — на восемьдесят. В первую неделю марта Хомутов в коротком письме намекнул, что закрытие — на следующей неделе. Я его слова держал в голове, но точная дата была за ним. И вот — завтра садка. Это значило: завод Стрешнева, который я весь восемьдесят первый держал в режиме «маленькой мастерской с малой выпечкой и непонятной перспективой», переходит на серийное производство. По плану весеннего сезона — двенадцать партий до ноября, в каждой по сорок тысяч кирпичей при полной загрузке, итого пятьсот тысяч. На сегодняшнюю первую — три тысячи, по пятьсот в каждой из шести камер. Это пробная. Самое важное в первой пробной партии — процент отбраковки. Я посмотрел на Сычёва. — Я завтра на завод. Уеду рано утром, вернусь в среду к ночи. Возможно — четверг утром. — Хорошо. На четверг — заседание Комиссии по освещению, перенести или сделать без вас? — Сделайте без меня. Кашин знает повестку, я с ним разговаривал на прошлой неделе. Я в четверг к вечеру ознакомлюсь с протоколом. — Хорошо. Сычёв постоял ещё несколько секунд у косяка, потом отступил, забрал хомутовский конверт со стола (он всегда забирает, чтоб подшить в специальную заводскую папку — Сычёв ведёт отдельную папку по заводу с весны, с моего разрешения). В дверях обернулся. — Павел Андреевич. Всё-таки печь Хофмана? — Хофмана. Кольцевая, шесть камер. — Я в Казани в семьдесят шестом видел такую же на старом заводе — тогда у Морозкина-старшего трое детей погибли при первом обжиге, дымоход был неправильно выведен, угар пошёл вниз. Пожалуйста, у Тихонова обжиг проверьте лично — старики в этом деле строгие, но иногда новое не дочерчивают. — Илья Иваныч начнёт обжиг во вторник вечером, мы с ним всё перед началом перепроверим. Спасибо за напоминание, Фёдор Игнатьич. Сычёв молча вышел. Я открыл зелёную тетрадь, сделал короткую запись:«14 марта. Письмо от Хомутова. Первая серийная партия — завтра садка, среда обжиг. Еду. Это первый производственный шаг после зимней паузы. Завод выходит на штатный режим» . Потом позвал Прохора. Прохор зашёл с улицы, шапка под мышкой, нос с морозинкой — у него с утра обход по нижней Соборной, он в марте докладывает мне каждый день о том, кто стоял у вестника управы накануне. — Барин? — Я завтра на завод. Двое суток. Собери дорожный набор — два меховых, термос с чаем, калач на дорогу, из ящика возьми ту перевязь с инструментами, что Хомутов мне в декабре передал на хранение. И сапоги тёплые, не вчерашние. — Сделаю, барин. Андрею Иванычу что-нибудь возьмёте? — А что бы ты повёз? Прохор подумал, наклонил голову набок — у него такой жест, когда он перебирает в голове несколько вариантов. — Барин. У вас в кабинете на этажерке стоит банка малинового варенья, что Михаил Петрович в Казани подарил неделю назад. Если бы можно было, я бы её повёз. Хомутов малиновое варенье любит. Мне Никифор-приказчик его говорил, и в декабре, когда мы в позапрошлый раз туда ездили, у Хомутова в кабинете на подоконнике стояли пять банок собственного, но они уже все были тёмные, прошлогоднего сезона. У него свежее только летом будет. Я невольно улыбнулся в бороду. — Прохор. Малиновое варенье — это банка от Михаила Петровича, она у меня в особом счёте. Не для дороги. — Понял, барин. Виноват. — Не виноват. Соображение твоё правильное — Хомутову везти нужно что-то от руки, не казённое. Калач возьмём. Глафира с пяти утра встаёт ради хлеба, в её калачах с тмином Хомутов в декабре особое чтото нашёл, ел три штуки и приговаривал. — Я с пяти у неё буду, барин. Скажу — два калача, один свежий, один на завтра в дорогу. — Иди. Прохор вышел. Я ещё немного сидел над столом. Хомутовское письмо забрал Сычёв, но я его читал в голове ещё раз.«Если хотите быть на партии, приезжайте утром во вторник» . Хомутов меня на первую серийную партию приглашал бы и без письма, я знал — это его манера: всё важное оформлять в записке, чтобы у меня в руке была бумага, а не услышанное от посыльного. У меня к Хомутову за восемьдесят первый сложилось то ровное профессиональное доверие, которое в моей прежней работе было редкостью даже с подрядчиками, на которых я работал годами. Хомутов работал не так, как работают купеческие подрядчики — с надбавкой себе, с контр-приёмом, с тенью у меня на пленку. Хомутов работал как инженер, для которого процесс — главное, и от того, что процесс шёл правильно, у него внутри было удовлетворение. Это удовлетворение я в нём за полтора года не разрушил ни одной несвоевременной просьбой. Это, наверное, и было главное условие нашей работы. Завтра — первая партия. В пять часов утра во вторник пятнадцатого марта я с Ерофеем выехал из Бережанска по Заводской дороге. Дорога идёт через лес — двенадцать вёрст, час с четвертью на санях при хорошей колее. К половине седьмого мы были у проходной завода. Завод представал в новом виде. С декабря, когда я был здесь в последний раз, кольцевая печь была готова на шестьдесят процентов — обожжённый кожух уже стоял, дымоход и три камеры из шести не закрыты, своды свежие, голые. Сейчас — печь полная, целая, чёрная от копоти после первых нагревов на просушку (Хомутов в феврале три раза пробно нагревал, чтобы проверить тягу). Всё на местах. Над высокой чёрной трубой — тонкая струйка дыма ровного цвета: финальный прогрев перед садкой. Хомутов встретил у проходной. Поверх обычного сюртука — рабочий тулуп, поверх тулупа — заводской фартук из плотной парусины, чёрный от копоти. Лицо красное от мороза и от близкого жара печи; в этом красном цвете глаза у него казались ярче, чем обычно. — Павел Андреевич. С приездом. — Здравствуйте, Александр Васильич. С ним — двое.Тихонов Илья Иваныч , мастер обжига, — пятидесяти лет, сухой, седоусый, в простой посконной куртке с латаными локтями (он у меня с т.2 как старший рабочий — двадцатилетний обжиговый стаж в Казани, на старом заводе у Брянцева; перешёл к Хомутову в апреле восемьдесят первого по моему приглашению). ИНикифор , заводской приказчик — тот самый, которого Прохор знает по предыдущим поездкам. Никифор моложе, лет двадцать восемь, в добротном суконном сюртуке поверх рубахи, с конторской книжкой в руке. Хомутов, не теряя времени, провёл меня внутрь печи через дверь первой камеры. Внутри — холодно (камеры ещё не нагреты под этот обжиг), кирпичные стены, своды плавной арки. Камера в плане овальная, около четырёх аршин в длину и трёх в ширину, в высоту — два аршина. По центру свода — вентиляционные отверстия для прохода газов, по полу — ходовые желоба для притока воздуха. — Шесть камер, Павел Андреевич. По пятьсот кирпичей в каждой при пробной партии. Когда выйдем на летнюю норму — по тысяче, при двадцати четырёх обжигах в месяц это сорок тысяч ежемесячно. Сегодня — три тысячи в шести камерах. Для нас — проба системы. — Тяга? — Тяга в норме. В феврале три раза нагревали без садки, проверяли — дым уходит ровно, во все шесть дымоходов одинаково, разницы между крайними и средними камерами нет. Это, по правде сказать, заслуга Тихонова — он зимой по три дня сидел на крыше у трубы с дымомером. Тихонов в этом месте чуть наклонил голову, ничего не сказал. У него такая манера — на похвалу не отвечать ни словом, ни жестом, кроме лёгкого наклона; это его старая казанская привычка, которую он сохранил с того старого завода у Брянцева. — Илья Иваныч. Сычёв вам велел передать поклон и одну заметку — в семьдесят шестом в Казани у Морозкина-старшего на похожей печи был угар вниз, погибли трое детей. Сычёв просит, чтобы вы при обжиге дымоход проверили сами. Тихонов посмотрел на меня внимательно, без обычной смущённости. — Павел Андреевич. Тот случай в семьдесят шестом я знаю — там была печь Сименса, не Хофмана, и у них дымоход был выведен в стену общего сарая, а не отдельной трубой. У нас труба — отдельная, выше крыши на четыре аршина, тяга независимая. Угара вниз быть не может в принципе устройства. Но я Сычёва понял. Перепроверю перед обжигом ещё раз. Если что-то меня хоть чем-то удивит — обжиг отложим. Это вам обещаю. — Спасибо, Илья Иваныч. Хомутов тут стоял рядом, кивнул один раз — в знак того, что он эту проверку поддерживает. Старый Хомутов, инженер с дипломом Петербургского технологического института семидесятого года, всегда старший по технологии; но в обжиге он Тихонову уступает — Тихонов знает обжиг руками, а Хомутов формулами. К восьми часам утра садка началась. Пятеро рабочих — четыре молодых, один пожилой — носили сырец на тачках от штабелей в крытом дворе к печи. Сырец в этой партии лежал с прошлой недели (Хомутов специально готовил под партию, не использовал свежеформованное); он чуть тёмно-серый, плотный, ровный по форме. Тихонов командовал садкой — каждый кирпич укладывал с точным зазором в полдюйма от соседнего, столбиками по двенадцати штук в высоту с воздушными ходами между столбиками. Дело шло быстро, слаженно. Никифор отмечал в книжке количество. К обеду первые три камеры были загружены. Сделали перерыв — пошли в заводскую столовую. Столовая — деревянный сруб при заводе, длинный стол на двадцать человек, печь в углу, повар Афанасий — старый отставной солдат с восьмидесятого года. В этот обед — щи постные с грибами, гречневая каша с маслом, чёрный хлеб, чай. Я ел вместе со всеми, как ел за этот год уже не раз — рабочие в столовой у Хомутова на меня смотрят без особенного удивления, к моему присутствию здесь привыкли с осени. За обедом Хомутов рассказывал про планы на сезон. — Цена кирпича в Казани сейчас — двенадцать рублей за тысячу. Поднялась с осенних десяти с половиной — Брянцев с октября держит брак выше нормы, по слухам в Казани, у него в зимнем обжиге ушло до сорока процентов в брак, и он эту разницу заложил в цену. Наша проектная себестоимость — восемь рублей за тысячу. Прибыль на тысячу — четыре рубля. На пятьсот тысяч за сезон — две тысячи рублей чистой, не считая местного потребления. — Восемь рублей — это при отбраковке двадцать процентов? — При двадцати, Павел Андреевич. Если выйдет меньше — себестоимость упадёт. — А если больше? — Если двадцать пять — себестоимость будет восемь рублей пятьдесят копеек, всё равно прибыльно. Если за тридцать — нужно перенастраивать обжиг или менять глиняную смесь. Сегодняшняя партия — это и есть проверка. К пятнице будем знать процент по первым трём камерам, а к среде следующей — по всем шести. — А если меньше двадцати? Хомутов улыбнулся в седоватые усы. — Если меньше двадцати, Павел Андреевич, то у нас открывается совершенно другая картина. Мы становимся конкурентоспособнее казанских заводов на два-три рубля за тысячу. Это значит — нам обеспечен подряд на новый Воскресенский собор второй очереди, о котором мне в декабре писал казанский архитектор. И, возможно, на расширение Восточных казарм. — Это серьёзные подряды. — Это серьёзные подряды. Но мы пока не знаем, сколько у нас отбраковки. Тихонов в этом разговоре участия не принимал — слушал. Но в одном месте, когда Хомутов сказал «к пятнице будем знать», Тихонов чуть качнул головой — как качнул бы человек, который про себя прикидывает что-то иное, не возражая, но и не соглашаясь. Я это заметил, но не стал спрашивать. Тихонов скажет, когда понадобится. После обеда — ещё три камеры. К пяти вечера садка была закончена. Двери всех шести камер закрыты, обмазаны глиной, готовы к нагреву. Тихонов на одну треть часа удалился к печи один — с керосиновым фонарём, с молоточком, с щупом. Перепроверял дымоход и тягу по моей и Сычёвской просьбе. Вернулся, доложил коротко:«Всё ровно. К обжигу готовы. Начинаю в шесть» . В шесть вечера он зажёг первую закладку дров в основной топке. Огонь пошёл хорошо. Тяга — ровная. Камеры начали прогреваться. Я в шесть с минутами стоял у трубы, смотрел в струю дыма, поднимающуюся в темнеющее небо. Дым шёл прямой полосой вверх, без завихрений. Это было то самое, что Хомутов и Тихонов хотели увидеть — признак правильного обжига. Заводская изба, в которой я ночевал, стояла шагах в двадцати от печи. Маленький брусовой домик, в нём две комнаты: первая для общего рабочего ночёвочного помещения — там сейчас спали пятеро рабочих и два сторожа; вторая — отдельная комнатка с печкой-голландкой и железной кроватью, в которой Хомутов сам ночует два-три раза в неделю и в которой сегодня лёг я. Стены брусовые, потолок низкий, между брёвнами — мох, законопаченный неровными клочьями. На стене — простая литография в раме «Спаситель в Гефсиманском саду» (стандартная провинциальная литография, какие в восьмидесятых годах продавались на ярмарках по двадцать копеек). На столике у кровати — керосиновая лампа со стеклянным колпаком, чернильница, перо, стопка чистых заводских бланков. Печка-голландка натоплена с шести вечера, стены тёплые. Тихонов в пять минут одиннадцатого пришёл, посмотрел на температуру в моей комнатке, добавил два полена, ушёл — он сегодня дежурит у печи всю ночь, обжиг нужно проводить ровно, без скачков. Я лёг в одиннадцать. Не сразу заснул. В стене — тонкие брёвна, и через них слышно, что говорят в общем рабочем помещении. Голоса негромкие, после рабочего дня усталые. Говорили двое — судя по говору, оба молодые, годов по двадцать пять. Судя по интонации — товарищи, не первый год знают друг друга. Один сказал: «Митька. У барина-то нашего, городского головы, в столовой за обедом было видно — простой человек. Жрёт щи, как все, чай пьёт из общего стакана. Не в подстаканнике» . Второй ответил: «Я на него ещё в позапрошлый раз смотрел. Он тогда тут ночевал в этой же избе, что и сейчас. Я думал — для виду. Ну, мол, барин у нас не как у Брянцева — который ночует в Казани в номерах „Старый Свет“. А оказалось — нет, не для виду. Он тут вторую ночь спит за зиму» . Первый: «А правильно?» Второй: «Что правильно?» Первый: «Что барин в избе ночует. Ты себе представь, если бы такой барин был у Брянцева, у него бы рабочие что говорили?» Второй помолчал, потом сказал: «Не знаю, Митька. Я думаю — у нас тут другое. У Хомутова на заводе всегда так. Александр Васильич сам ночует в этой избе, когда нужен на обжиге. А наш голова — он Хомутова, кажется, уважает. И к Хомутову прилепился по той же привычке. Это не для нас представление. Это у них так заведено». Первый: «Уважает — это хорошо. Тогда правильно. А то у барина если был бы вид сверху, мы бы ему всем заводом не обжигали так, как сейчас обжигаем». Второй: «Спать давай. Завтра пятая камера в семь утра. Илье Иванычу ещё помогать». Они замолчали. Я лежал, смотрел в потолочные брёвна, слушал, как в печке потрескивает. В тысяча девятьсот двадцатом году при Магнитке, потом в шестидесятые при Норильске, потом в моё время в Нижнеярске на областном уровне это всё называлось разными словами: «образцовое поведение руководителя на производстве», «мотивация снизу», «трудовая этика». В восемьдесят втором году в заводской избе под Бережанском двое молодых рабочих говорили об этом без терминов, простыми словами — и говорили правду, которая в моих учебниках всегда упрощалась. Это был подарок ночи, который я не предполагал. Заснул в полдвенадцатого. В пять утра в среду шестнадцатого марта в дверь моей комнатки тихо постучал Тихонов. — Павел Андреевич. Закончили обжиг. Печь стоит на охлаждении. К двум часам открываем первую камеру. Я встал. Умылся холодной водой из медного рукомойника в углу, оделся. В заводской столовой — завтрак. Каша гречневая, чай, хлеб с маслом. Хомутов уже сидел, лицо у него уставшее — он спал часов пять, с полуночи до пяти, потом был на печи. Тихонов спал ещё меньше, но по нему этого было не видно — он был такой же сосредоточенный, как с вечера. Завтракали молча, втроём за концом длинного стола. Никто не хотел говорить о результате, пока его не было. Это была профессиональная дисциплина — Тихонов её принёс с казанского завода, Хомутов — с петербургского технологического. Я, как пришлый, держался их правил. К двум часам охлаждение должно было дойти до уровня, при котором первую камеру можно было бы вскрыть без ущерба для кирпича (горячий кирпич трескается при резком соприкосновении с морозным воздухом). К трём — вторую. До конца дня — все шесть. С восьми утра до двух пополудни на заводе делали рутинные дела: грузили дрова на следующую партию, чистили дымоход (Тихонов сам, с помощником), проверяли железо тачек, обновляли глиняную обмазку дверей камер. Я ходил по двору, смотрел. Не вмешивался. Рабочие меня замечали, кивали — без подобострастия, без особенного внимания, как на привычного гостя. В половине второго Тихонов проверил температуру в первой камере щупом через специальное отверстие в двери. Кивнул сам себе. Сказал Хомутову:«Откроем в два, как условились» . В два часа — Тихонов разломал глиняную обмазку. Дверь камеры открылась. Изнутри пошла волна тёплого воздуха — около пятидесяти градусов; от неё пахло обожжённой глиной, тем самым специфическим запахом свежего кирпича, который ни на что больше не похож. Тихонов с Никифором по очереди начали вытаскивать кирпичи и класть их на сортировочный стол во дворе. Стол длинный, дубовый, на козлах, Хомутов специально велел его сделать в феврале для приёмки. Хомутов рядом, проверял каждый кирпич: брал в левую руку, в правую — небольшой стальной молоточек с деревянной ручкой, колотил по углу. Хороший кирпич звенел чисто, высоким звуком. Плохой — отзывался глухо, как будто в нём был воздух или трещина внутри. Это был его отбраковочный приём, известный среди старых мастеров — звонкость и плотность кирпича определяются на слух точнее, чем глазом. Я стоял у стола, наблюдал. Из первой камеры — пятьсот кирпичей. К половине пятого их сортировка была закончена. Хомутов отошёл от стола, посмотрел в свою конторскую книжку, в которой Никифор отмечал каждую группу. Сказал, и в голосе у него была сдержанная радость — он редко так говорит: — Павел Андреевич. Из пятисот: качественных, годных под казённый подряд — четыреста двенадцать. С дефектами поверхности, годных под местное строительство по сниженной цене — семьдесят одна. Бракованных полностью — семнадцать. — Процент полной негодности? — Три и четыре десятых процента, Павел Андреевич. Хомутов сделал паузу, чтобы я успел перевести в голове. — Это не наш зимний расчёт. Это лучше зимнего расчёта вшестеро. Если все шесть камер дадут такой результат — у нас себестоимость упадёт до семи рублей двадцати копеек за тысячу. Это значит — мы конкурентоспособнее казанских заводов на два-три рубля. Я стоял, смотрел на стол с отсортированным кирпичом — четыреста двенадцать чистых, светлых, тёплых ещё после печи. Камень, который через две недели будет в Казани, на стройке Воскресенского собора второй очереди, или на расширении Восточных казарм, или у мещанина Дегтярёва, который в марте будет ставить новый дом на Заречной слободе. Тихонов стоял в трёх шагах от Хомутова, чуть в стороне. Лицо у него было непроницаемое. Я подошёл к нему. — Илья Иваныч. — Слушаю, Павел Андреевич. — Спасибо. Это работа двадцати пяти лет — не моих и не Андрея Иваныча. Ваша. Я это запомню. Тихонов на это смутился. У старых рабочих есть такая особая смущённость — они не привыкли, чтобы прямые слова со стороны барина-головы шли им лично, без обращения к начальству над ними. Тихонов наклонил голову в смущении, помолчал секунды две. Потом сказал — негромко: — Спасибо, Павел Андреевич. Главное — глина. Мы зимой её правильно подготовили, осенью с реки взяли в нужный момент, перед первыми морозами. Если бы глина была хуже — никакой обжиг бы её не спас. — Глина — тоже от вас, Илья Иваныч. Это вы в октябре ходили на берег и выбирали место выемки. — Это да. Он чуть улыбнулся в усы — впервые за два дня. Маленькая, боковая улыбка человека, который признаёт правду, но стесняется этим хвалиться. К пяти часам мы открыли вторую камеру. Результат — почти такой же: из пятисот качественных четыреста семь, с дефектами семьдесят восемь, бракованных пятнадцать. К ужину — третью. К десяти вечера — все шесть. Окончательный итог по партии: из трёх тысяч — двадцать четыре сотни восемьдесят высшего класса, триста пять с дефектами, сто пятнадцать бракованных. Полная негодность — три и восемь десятых процента. Хомутов в десять вечера подписал акт первой партии. Тихонов поставил рядом свою подпись. Я подписал третьим — как заказчик и владелец. Никифор зарегистрировал в заводском реестре. В шесть вечера, когда я уже был готов к отъезду, Хомутов остановил меня у саней. — Павел Андреевич. Ещё минута, если можно. — Слушаю, Александр Васильич. — Я весь день не хотел этим вас отягощать. Но сейчас, перед отъездом, скажу. К концу марта мне нужно решение — будем ли мы строить вторую печь Хофмана, на двенадцать камер. Если да — это нам к августу даст удвоение выпечки. Если нет — на пятисотом тысячнике остановимся для сезона восемьдесят второго. — Стоимость второй печи? — По моему расчёту — две тысячи сто рублей с материалами и работой. Окупится за один сезон при цене кирпича одиннадцать рублей за тысячу и дальше будет давать чистую прибыль. — У меня сейчас в банке у Цукермана две тысячи восемьсот резерва. Полторы из них уйдут на летнюю закупку леса по плану марта. Свободных — тысяча триста. Хомутов кивнул. — Восемьсот рублей не хватает. Я думал об этом. Можно попросить у Цукермана краткосрочный кредит на восемьсот под оборот первой партии — я с Цукерманом не работал, но через вас, может быть, возьмёт. Можно отложить вторую печь на восемьдесят третий год. Можно строить с собственного оборота, медленно, к декабрю. — Я подумаю, Александр Васильич. До конца недели дам вам ответ. С Цукерманом я говорю в субботу. — Хорошо. Мы пожали руки. Хомутов в отличие от Тихонова руку давал крепко — не по-инженерски, не по-купечески, а как будто по-молодости-офицерски (он в семидесятом был в инженерных войсках под Кишинёвом полгода, прежде чем уйти в гражданскую службу). В шесть вечера в среду шестнадцатого марта я выехал с Ерофеем в Бережанск. Дорога обратная — лес ещё сумеречный, к семи стало совсем темно, последние пять вёрст ехали при свете единственного фонаря на санях, который Ерофей зажёг от керосиновой лампы. К десяти ночи я был в Бережанске. Аграфена и Николай уже спали. Глафира оставила ужин в столовой — горячий борщ в чугуне на тёплой плите, кусок жареной говядины, чёрный хлеб, кружка холодного молока. Я ужинал в одиночестве, без свечей, при одной лампе. Ел не торопясь — после двух дней на заводе тело в столовой дома сидело по-другому, более устало и более ровно одновременно. После ужина пошёл в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. 14–16 марта. Первая серийная партия. 3000 кирпичей. Отбраковка 3,8% — лучше проектного расчёта впятеро. Хомутов подписал партию. Тихонов — мастер. Себестоимость падает с 8 до 7,2 рубля за тысячу. Это значит — подряд на Казанский Воскресенский собор почти обеспечен. Завод выходит на штатный режим. Подумал. Дописал ниже, мельче, в стороне: Год назад завод был «проблемой Стрешнева». Сегодня — мускул города. Это не моя заслуга — это работа Хомутова, Тихонова, рабочих. Я их собрал. Они работают сами. Подумал ещё. Дописал ниже: Это, наверное, главный итог первого года в теле. Не победа над Гордеевым, не управа, не семья — а то, что ресурсы города, которые были разрозненными, начали работать как единое целое. Завод — звено в этой работе. Вторая печь — следующий шаг. Решить до субботы. Закрыл тетрадь. В среднем ящике стола у меня лежали три рабочих папки: основная по второму удару (десятый слой), «Местные провокации» (три листа), «Долгушин М. П. — переписка» (тонкая). Я достал из нижнего ящика заводской складень — картонный, бельгийский, с откидным язычком, из той самой дюжины, которую Ильинский привёз мне в марте. Подписал на корешке карандашом своей рукой: Кирпичный завод. 1882. Внутрь сложил один лист — копию акта первой партии, заверенную Никифором. Шпагатный узел сделал свежий. Положил эту четвёртую папку рядом с тремя остальными в среднем ящике стола. Закрыл ящик. В кабинете было тихо. На крыше дома где-то у ската капало — мартовская оттепель в третий вечер подряд, и теперь уже надолго: завтра должно потеплеть до плюс трёх. Зима кончалась. Я погасил лампу. Пошёл спать. ---------- Глава 12 Глава 12 Через десять дней после того утра, о котором я сейчас расскажу, Хомутов на заводе откроет первую камеру и насчитает четыреста двенадцать годных кирпичей из пятисот. Тихонов скажет —«Главное — глина» . Я подпишу акт первой партии, вернусь в Бережанск с тёплыми кирпичными планами на казанские подряды, лягу спать в среду шестнадцатого марта со словами «зима кончалась». Но это будет потом. А сейчас — четверг, десятое марта, и в управе у меня пятница занята приёмом, а в субботу нужно быть в Казани. Сычёв принёс утреннюю почту в одиннадцатом часу. Один конверт особый — из Казанского губернского правления, но непривычной формы: не казённый жёлтый с двойной печатью, а простой казённый конверт без оттиска, с одной только подписью «И. о. советника К. М. Бестужев». Письмо адресовано на моё имя, лично. Сычёв положил конверт на стол передо мной. Я открыл. Письмо короткое: «Городскому голове Бережанска П. А. Стрешневу. Препровождаю для сведения: советник Казанского губернского правления И. А. Варфоломеев приступит к исполнению обязанностей не позднее 14 марта 1882 г. Если у Вас есть необходимость в личном представлении до его официального вступления — приём в моём кабинете возможен в субботу 12 марта между десятью и двенадцатью часами. К. М. Бестужев» . Я перечёл. Положил рядом с пакетом, который пришёл от Бестужева в начале месяца. Сычёв стоял у косяка — он эту неделю стал стоять там при срочных вестях, я уже привык. — Фёдор Игнатьич. Это что у нас? Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Это, Павел Андреевич, дружеский ход. — Поясните. — Бестужев Вам предлагает встретиться с Варфоломеевым на его, Бестужева, нейтральной территории. До того как Варфоломеев официально приступит к должности и до того как ему успеют донести что-нибудь холодное про Бережанскую управу из своих петербургских или казанских источников. Свидетелем будет сам Бестужев — лицо без полномочий, но с местом. Это не то, чего служба от него требует. Это его личное соображение. Бестужев не обязан был писать Вам это письмо — он мог просто оформить передачу дел и передать Варфоломееву материалы Овсянниковского отчёта без Вашего участия. То, что он Вас зовёт лично — означает, что он за два месяца знакомства с Вами перешёл из категории «временной подписи» во что-то третье. — Третье — это что? — Это, Павел Андреевич, в нашей губернии редкое — канцелярская порядочность. У него её, может быть, на год хватит. Дальше его в Казани либо обкатают, либо нет. Но пока — вот сейчас — она у него работает. Я подумал. — Значит, ехать. — Ехать. Я в Казани не нужен — это первое представление, оно личное. — Согласен. Сычёв вышел. Я ещё раз перечёл письмо. В конверте лежал только этот один лист. Никаких приложений, никаких служебных формуляров. Письмо написано Бестужевым лично — почерк его, аккуратный школьный, я его уже видел десять раз на казённых пакетах и узнавал безошибочно. Я открыл зелёную тетрадь, сделал короткую запись:«10 марта. Письмо Бестужева. Знакомство с Варфоломеевым в субботу через нейтральный кабинет. Это его дружеский заход. Откликнусь» . В обед позвал Прохора. — Прохор. В субботу утром в Казань. Возвращение в воскресенье. Собери дорожный набор как обычно. — Барин. Обычный — это с зимней шубой? — Уже не зима, Прохор. Но и не весна. Дорога ночью — минус, днём — оттепель. Шуба тяжёлая, в саночке потею; пальто лёгкое — замёрзну. Что предлагаешь? Прохор почесал в затылке. У него такой жест — когда он подбирает в голове что-то нестандартное, заходит в варианты, не торопясь. — Барин. У вас в чулане наверху лежит старая драповая шинель Павла Никитича. Серая, с подкладкой на ватине. Не зимняя, не весенняя, на промежуток. Аграфена Тихоновна её, помнится, в декабре выложила на пересушку и потом обратно убрала — сказала, что осенью наденете, если нужно будет. Сейчас как раз случай. — Ну, тащи. Прохор сходил наверх, вернулся с шинелью. Серая, добротная, ватин по швам не выпирает, на воротнике — потёртый бобёр. Стрешнев-старший её носил, видимо, лет пятнадцать; ткань уже не первой свежести, но плотная. Я надел. Сел. Встал. Прошёлся по кабинету. — Прохор. — Барин? — Она мне коротковата. Прохор посмотрел внимательно — на полах шинели и на полу. Шинель не доходила до моих сапог на четверть вершка, может быть на полтора. Стрешнев-старший был, видимо, чуть ниже того тела, которое он мне оставил, — на палец, не больше. Прохор сказал серьёзно: — Барин. Я её на ночь подложу под пресс. Ватин тяжёлый, вытянется на четверть. Может, дойдёт. — А если не дойдёт? — Тогда поедете в обычном пальто, а в санях закроемся пледом. У нас плед верблюжий есть, тёплый. Главное — чтоб Ерофей правил ровно, ноги от ветра прятались. — Ладно. Подкладывай. Прохор унёс шинель. Я остался в кабинете. Стрешнев-старший, неведомым мне человеком за полтора года стояния в моём имени, оставил мне дом, должность, дочь, сына, тёщу, лесопилку, кирпичный завод, репутацию, две тысячи восемьсот рублей в банке у Цукермана и одну шинель, которая по росту мне коротка на палец. В этом, как ни странно, было что-то правильное — чужое тело, оставленное мне, доставлено с одной материальной деталью, которая каждый месяц отыскивается в неудобной точке. То подсвечник в гостиной не на привычном месте, то сапоги жмут на левой ноге, то теперь шинель. Мелкие напоминания о том, что я здесь — не первый постоялец. Я улыбнулся в бороду — без свидетелей. Этот год я начал отмечать такие минуты как маленькие точки опоры. В пятницу я сидел в управе с приёмными часами до пяти вечера. Три мещанских заявления по водопою, одна жалоба на соседа от старой Сапожниковой (соседи у неё на Заречной, обычная склока за общую изгородь, разрешено в десять минут), один разговор с Кашиным о городской смете на щебень для весеннего ремонта мостовой по Купеческой. Между приёмами — заглянул Морозкин. Пять минут. Доложил коротко: гордеевская тишина в нижнем городе продолжается, никаких новых слухов, в думском четверговом собрании про меня говорили только в одном контексте — Кутяков рассказал кому-то про февральскую сводную таблицу, и это слышали несколько человек как нейтрально-положительное. Морозкин, уходя, спросил: — Павел Андреевич. Завтра в Казань? — В Казань. — К кому? — К Бестужеву на знакомство с Варфоломеевым. Морозкин снял шапку, стал её мять в руках. Он шапку мнёт, когда соображает, говорить или нет. — Говорите, Савва Парфёнович. — Павел Андреевич. Варфоломеев. Я с ним лично не знаком, но у меня в Казани в среде моих знакомых из старообрядцев есть один человек, который с ним пересекался по делам Думы пенькового рынка восьмидесятого года. Этот человек мне сказал так: «Варфоломеев — не плохой и не хороший. Он — наблюдатель. Год смотрит. Потом решает. Если за год что-то увидел против — не простит. Если ничего особого не увидел — будет работать ровно». — Это совпадает с тем, что мне Долгушин писал. — Совпадает. Значит, верно. Я Вам это говорю не как новость, а как подтверждение. — Спасибо, Савва Парфёнович. — Не за что. У меня в Казани в начале апреля по ярмарочным делам поедут двое моих приказчиков. Если что-нибудь там услышат про Вашу поездку — они Никите доложат. Хотите — пускай работают? — Пускай работают. Без огласки. — Без огласки. Морозкин надел шапку, ушёл. Прохор после рабочего дня вернул шинель из-под пресса. Стала ли она длиннее на палец — я не уверен. Может быть, на полпальца. Прохор кивнул: — Барин, вытянулась. Я её наделил тяжёлым прессом, два чугунных утюга сверху и кирпич старый. — Кирпич у тебя откуда? — Из тех, что Андрей Васильич Хомутов в декабре прислал нам как образец опытной партии. Стоял у вас в передней с декабря, лежал бесполезно — я его в дело определил. — Прохор. Это, по справедливости, исторический кирпич — с первой партии завода в декабре. — Извините, барин. Если хотите — обратно положу. — Не клади. Пусть работает. Кирпич у нас второй жизни не получит — уж лучше прессом для шинели, чем пылью на полке. Прохор улыбнулся — почти беззвучно, шевельнулись только усы. Ушёл. В субботу в четыре утра я выехал с Ерофеем в Казань. На мне была шинель Стрешнева-старшего, под которой по совету Прохора был ещё один тонкий шерстяной свитер. В санях — плед верблюжий, на всякий случай. До Казани шесть с половиной часов в одну сторону. В половине одиннадцатого я был у губернского правления на Воскресенской. Здание знакомое — двухэтажное, длинное, классической губернской архитектуры тридцатых годов, с тяжёлой парадной лестницей и портретами губернаторов в коридоре второго этажа. Я бывал в нём при Долгушине дважды, оба раза — у него в кабинете в дальнем конце. Кабинет Бестужева, как мне сказали в швейцарской на первом этаже, теперь временно занят в углу второго, окно во внутренний двор. Я поднялся по лестнице. Швейцар на втором этаже проводил. Кабинет небольшой — комната не больше пяти аршин в ширину, шесть в длину. Письменный стол у окна, два кресла перед столом, шкаф с папками у стены. Ничего лишнего. На стене — портрет нынешнего губернатора в позолоченной раме, под ним маленькая акварель, изображающая Казанский кремль в зимний день (любительская, не большой работы; видимо, кто-то из родни Бестужева её ему подарил). Бестужев за столом — в стандартном мундирном сюртуке тёмно-синего сукна с воротничком-стойкой и одиночным орденом Святого Станислава третьей степени на груди (свежим, серебро ещё блестит без потёртостей). Лет двадцать восемь — тридцать. Лицо аккуратное, школьное, с тонкими очками в металлической оправе — без них я его раньше не видел, может быть, носит только при близкой работе с бумагами. Встал, протянул руку. — Павел Андреевич. Очень рад наконец увидеть Вас лично. — Кирилл Михайлович. Спасибо за приглашение. (Имя-отчество Бестужева — Кирилл Михайлович — я узнал от Сычёва ещё в феврале; в письмах он подписывался только инициалами, но в служебном перечне состав губернского правления стоял.) Рукопожатие у Бестужева крепкое, но сухое — без излишества и без вялости, ровно по уставу. В кресле сбоку сидел второй человек. — Иван Алексеевич, разрешите представить — городской голова Бережанска Павел Андреевич Стрешнев. Павел Андреевич — Иван Алексеевич Варфоломеев, советник Казанского губернского правления. Варфоломеев встал. Лет пятидесяти, плотного сложения, выше среднего роста. Лысоват — волосы остались только над висками, седеющие. Лицо тяжёлое, с массивной нижней челюстью. Тёмный сюртук, орден Святой Анны второй степени на груди (выше овсянниковского), массивная золотая часовая цепочка через жилет с овальным брелоком — какой-то родовой герб, я не разобрал. Глаза серые. Очень внимательные. И — холодные. Не по личной неприязни ко мне, не по враждебности — по профессиональной выдержке. Так смотрит человек, привыкший за годы службы не давать собеседнику лишнего показаться к себе через первый взгляд. Ловить — не ловит. Задерживается ровно столько, сколько нужно для понимания, что перед ним за человек. — Очень приятно, — сказал он. — Я о Вас читал. Голос ровный, негромкий, без интонационных украшений. Чуть глуше, чем у Овсянникова, и без той скрытой человеческой ноты, которая у Овсянникова появилась к концу его январского визита. Варфоломеев говорил так, как читают служебную записку — точно по словам, без переходов в личное. «Читал» означало одно: успел просмотреть Овсянниковский отчёт. Возможно — и старые материалы по двум запросам. Скорее всего — да; Варфоломеев из тех людей, которые перед знакомством с поднадзорным городом прочитывают всё, что у них в папках, а если папки пустые — запрашивают. Рукопожатие — короткое, сухое. Без излишнего нажима. Внутри ладони — сухость, даже чуть прохладная. Сели. Бестужев минуту произвёл вводный обмен любезностями — про погоду (третья оттепель этой зимы, вторая на этой неделе), про дорогу из Бережанска (Свияжский тракт по большей части ещё лежит по льду, но в одном месте у Свияжска лёд начал прогибаться, на следующей неделе откроют объездную). Стандартный канцелярский ритуал, при котором два чиновника проверяют, может ли третий, новый, держаться в естественном разговоре. Варфоломеев участия в этом ритуале не принимал — слушал. Я отвечал коротко, в тон Бестужеву. Через минуту Бестужев встал. — Прошу простить, господа. Я отлучусь на четверть часа — у меня в приёмной двое писцов оформляют мартовские циркуляры, нужно посмотреть, как идёт. Иван Алексеевич, Павел Андреевич, надеюсь, у Вас будет время познакомиться без меня. — Конечно, — сказал Варфоломеев. Бестужев вышел, тихо прикрыл за собой дверь. Старая канцелярская хитрость — оставить новых знакомых наедине, чтобы они говорили без свидетелей. Варфоломеев это, видимо, понимал так же, как я; во всяком случае, никакого знака удивления или расположения у него на лице не было. Он смотрел на меня минуту молча. Потом сказал — ровно, без подвода: — Павел Андреевич. У меня к Вам несколько вопросов. — Слушаю, Иван Алексеевич. — По первому пункту представления — ситуация для меня ясна. Овсянников провёл инспекцию подробно, нарушений не выявил. Это закрыто. По второму пункту — характеристика Залесского от Казанского учебного округа должна быть у меня до конца марта. Намерены ли Вы, Павел Андреевич, продолжать поручительство за упомянутого учителя после получения характеристики, какой бы она ни была? Я подумал секунды три, не больше. Это был прямой пробный вопрос — Варфоломеев хотел увидеть, как я формулирую под давлением. — Иван Алексеевич. Поручительства за Залесского как такового у меня нет. Есть административный надзор, который я обязан осуществлять как городской голова. Это разные вещи. Я полагаю, что характеристика, которую представит округ, будет нейтрально-положительной — это исходит из работы Залесского в воскресной школе, где он преподаёт второй год без замечаний. Если характеристика окажется неблагоприятной — я ознакомлюсь с её содержанием и приму решение по обстоятельствам. Решение это будет административным, не личным. Варфоломеев — пауза в три секунды. Потом: — Точная формулировка. Спасибо. Это было как зачёт по экзамену — без улыбки, без одобрительного кивка. Просто констатация того, что я сформулировал в принятой служебной норме. — Второй вопрос. Ваша система двух подписей под актами ревизии — это Ваше нововведение или установленный порядок? — Нововведение секретаря Сычёва Фёдор Игнатьича, действующее с 1861 года. Я в него встроился в 1878-м, придя в управу. В этот момент Варфоломеев чуть заметно поднял брови. Короткое движение, без слов. Я понял, что попал в редкую точку — он, видимо, ждал стандартного ответа «это моя административная практика, я её ввёл», как обычно отвечают молодые головы. Меня же ответ «это система моего секретаря, я в неё встроился» застал его на смещение от ожидаемого. — Это нетипично, — сказал Варфоломеев. — Большинство голов своих секретарей не упоминают в первом разговоре с инспектором. — Я не считаю, что система Сычёва — моя заслуга. Это его заслуга. Моя — то, что я её не сломал и встроился в неё. — Это, пожалуй, точно сказано. Снова пауза. Варфоломеев не спешил продолжать. — Третий вопрос. У Вас совместное предприятие с Морозкиным — кирпичное товарищество. Ваше участие — пять тысяч рублей паевых, его — двадцать. Это правильно? — Правильно. Морозкин — единоличный пайщик с декабря 1881 года, я как голова из товарищества вышел по соображениям несовместимости частной торговли с административной должностью. Завод управляется инженером Хомутовым, я — наблюдатель и формальный собственник земельного участка под заводом, который сдан Морозкину в аренду на двадцать пять лет. — Это удобная позиция. Особенно сейчас. Это была двусмысленная реплика. Варфоломеев тонко проверял, как я слышу подтекст: «если придёт жалоба на конфликт интересов — у Вас есть формальное прикрытие». Я выдержал ровно: — Это правильная позиция, Иван Алексеевич. Удобной она оказалась — это отдельный приятный итог. Удобство для меня в этой ситуации не цель, а следствие. Варфоломеев в этот раз чуть качнул головой — почти незаметно, скорее в сторону, чем вверх-вниз. Это было знаком того, что моя формулировка ему понятна, и что он отметил для себя её точность. — Четвёртый вопрос, Павел Андреевич, и последний. Если по Вашему делу из столицы поступит ещё один запрос — у Вас уже есть план ответа? Это был прямой пробный вопрос. Я внутренне отметил: Варфоломеев знает о возможности третьего запроса. Это означает, что в Казань уже пришли неофициальные слухи про активность гордеевской партии в Петербурге. Канал — мог быть через Мальцева в столице, через Долгушинскую старую переписную сеть (кто-то из общих знакомых Долгушина и Варфоломеева мог перед Долгушинским отъездом в Вятку обмолвиться), или через того же Бестужева, если у Бестужева в петербургских канцеляриях есть бывшие однокашники по Училищу правоведения. Я ответил ровно, без лишнего. — Иван Алексеевич. План ответа у меня есть. На каждый возможный запрос — отдельный комплект документов в готовности. Конкретное содержание плана зависит от формулировок запроса. Я сторонник работы по факту, не по упреждению. Варфоломеев — пауза в две секунды. — Это разумно. Мне это пригодится в работе с Вашим делом, Павел Андреевич. Снова — без одобрения, без согласия, без личной ноты. Просто констатация: «принято к сведению». Дверь открылась. Бестужев вернулся. Минута заключительной любезности — Бестужев предложил чаю, я поблагодарил и отказался (нужно было ехать к Ильинскому), Варфоломеев тоже отказался без объяснения. Прощание стандартное, рукопожатия, кивки. Я встал, оделся в шинель, попрощался ещё раз и вышел. На лестнице меня догнал Бестужев. Один, без Варфоломеева. — Павел Андреевич. На минуту. — Слушаю, Кирилл Михайлович. Он остановился на верхней площадке, в углу, где никто не мог нас слышать с первого этажа. Снял очки, подержал в руке. — Иван Алексеевич — человек строгого порядка. Но он справедлив. Если Вы будете работать с ним так же, как Вы работали с Михаилом Петровичем — будет ровно. Я Вам это говорю как частное мнение, не как и.о. советника. Прощайте, Павел Андреевич. — Спасибо, Кирилл Михайлович. Я это услышу. Он надел очки, кивнул и ушёл обратно в коридор. Я спустился. Внизу мне швейцар подал шинель, я надел её, вышел во двор губернского правления и пошёл пешком к Ильинскому на Большую Проломную. На улице — мартовское солнце через лёгкую дымку, температура около нуля, лёд на тротуарах в два слоя — нижний крепкий, верхний хрупкий, скрипит под сапогом. Я шёл и думал. Главный итог утра был не в формулировках вопросов и не в моих ответах. Главный итог был в одной мелкой детали: Бестужев перед моим уходом отослал меня на лестницу одного, без Варфоломеева. Это значит — Бестужев Варфоломееву дал понять, что у меня с ним, Бестужевым, есть отдельная коммуникация, которая Варфоломееву не положена. Это малый канцелярский знак, который для Варфоломеева, человека двадцатилетнего опыта, должен был быть понятен мгновенно. Бестужев — оказался не просто переходным «и. о.». Он оказался человеком, который имеет своё мнение и готов его, аккуратно и в рамках устава, проявлять. В Казани у меня неожиданно появился второй — после уехавшего Долгушина — частный союзник. Это было важно. Это было неожиданно. И это нужно было запомнить. К Ильинскому я пришёл к двенадцати часам. Андрей Кириллыч встретил у входа в свою лавку — он сам с утра в субботу принимает клиентов на первом этаже, помощник у него в этот день выходной. — Павел Андреевич! Наконец. — Здравствуйте, Андрей Кириллыч. Я к Вам на ночёвку, если позволите. — Какие могут быть позволения. Идёмте сразу к столу, я с одиннадцати жду — Татьяна (это его кухарка) щи варила с самого утра, говорит — Ваши любимые с грибами. Поднялись на второй этаж. Татьяна — пожилая, с чёрным платком, молчаливая — подала щи, кашу, ржаной хлеб. Ильинский за столом расспросил про дорогу, про Сычёва (которого Ильинский знает по моим рассказам и относится с тёплым любопытством —«я бы рад его увидеть, говорят, человек редкого свойства» ), про Прохора (Прохор у Ильинского когда-то покупал мне в декабре керосиновую лампу для дома, Ильинский его помнит). После обеда я рассказал коротко про утреннюю встречу. Ильинский слушал, не перебивая. Когда я закончил, он снял очки, протёр их платком, надел. — Иван Алексеевич, Павел Андреевич, человек жёсткий, но не злой. У него правило — не принимать ничьей стороны в первый год работы. Он смотрит и записывает. На второй год — у него уже сложились убеждения, и тогда либо он на твоей стороне, либо нет, а перестроить его — дело тяжёлое. Так что Ваша задача — не понравиться ему, а чтобы он за год не сложил убеждение против Вас. — Откуда Вы это знаете, Андрей Кириллыч? — Я с ним в восьмидесятом году пересекался по комиссии Думы пенькового рынка. Его тогда поставили смотрящим над этой комиссией от губернии, а я был представителем казанских пеньковщиков. Сидели вместе три месяца, два раза в неделю, по три часа за заседание. Я его видел в работе. Это моё личное наблюдение, Павел Андреевич, не сплетня. — Это совпадает с тем, что мне Морозкин передал через своих знакомых в среде старообрядцев. — Морозкинцы говорят правильно. Они таких людей чуют. Он помолчал. Налил мне ещё чаю. — Павел Андреевич. Я для себя на этой неделе одну вещь приобрёл новую — хочу Вам показать. Полез в карман сюртука, достал маленький кожаный футляр. Открыл — внутри лежал бельгийский карманный ножичек. Костяная ручка из светлой кости, три лезвия (большой нож, малый нож и шиловидный), пружинная защёлка с тонкой стальной кнопкой. Видно, что вещь дорогая — и по работе, и по материалу. — Двенадцать рублей за штуку, — сказал Ильинский. — Я для себя один взял. Партия у меня двенадцать. Если хотите — могу часть Вам отложить. В Бережанске такие пока никто не возит. Может, на подарок Сычёву — какой бы ему ножичек был хороший, а? Я посмотрел на ножичек. Потом на Ильинского. Потом снова на ножичек. И — рассмеялся в бороду. Ильинский смотрел внимательно, не понимая. — Я что-то не так сказал? — Андрей Кириллыч. Вы у меня как Алексей Степанович при дворе Александра Третьего — ровно тогда, когда я думаю о высоком, Вы напоминаете мне о торговле. — Кто такой Алексей Степанович? — Никто, Андрей Кириллыч. Это моя выдумка. Я хотел сказать — у Вас удивительный талант: я только что вышел из тяжёлого канцелярского разговора, голова занята Варфоломеевым, советниками, петербургскими бумагами, а Вы мне тут — про ножички. И знаете что? Это меня переключает. Это и есть Ваше ремесло. Спасибо. Ильинский улыбнулся в бородку. — Это, Павел Андреевич, моё ремесло. Не я выбрал. Я в нём полвека. — Возьму одну штуку. Сычёву подарю на Пасху. — Прекрасно. Завтра с утра отдам. Я допил чай. Татьяна принесла второй чайник. Мы сидели ещё час. Разговор шёл о малозначимом — про погоду в Казани, про вторую очередь Воскресенского собора (Ильинский знал, что архитектор уже выбрал поставщиков, и что бережанский кирпич у архитектора лежит на столе как один из вариантов), про здоровье Татьяны (у неё с осени болит спина, Ильинский подкупил у Цукерманского — другого, не нашего, тёзки — какую-то немецкую мазь, помогает). К пяти вечера я ушёл к себе в горницу — лёг отдохнуть после дороги. Заснул мгновенно. Проспал до восьми. На ужин Татьяна подала холодную закуску — буженину, солёные грибы, ржаной хлеб. Поужинал без аппетита (после щей и каши днём ещё не проголодался). Лёг рано, в одиннадцатом часу. Ночь спал ровно. В воскресенье в шесть утра выехал. К полудню был в Бережанске. Дома — Аграфена и Николай как раз садились обедать. Я приехал в обычном пальто, шинель оставил у Прохора (она подсохла после вчерашней оттепели, чуть пахла подвалом). За обедом — ничего особенного, тихий воскресный стол. Глафира подала рассольник из субботней потроховой основы. Аграфена спросила: — Ну, Павел, как новый советник? — Сухой, точный. Не злой, но и не тёплый. С ним работать будет сложнее, чем с Михаилом Петровичем. — Бестужев? — Бестужев — другое дело. Он, кажется, мне сочувствует. Но это пока — первое впечатление. Закрепится оно или нет, увидим за месяц. — А Михаил Петрович в Вятке — устроился? — Письма пока нет. Должно прийти на следующей неделе. Там четыре дня дорога, плюс он, наверное, два-три дня обустраивался — сегодня уже, наверное, и устроился. Николай в этом разговоре не участвовал — он в этот мартовский день готовился к контрольной по математике в понедельник, у него Сидорович задал серию уравнений второй степени, которые он разбирал за обедом в голове, и было видно, что он одной частью с нами, а другой — с уравнениями. После обеда я ушёл в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. 11–13 марта. Знакомство с Варфоломеевым через Бестужева в Казани. Варфоломеев — холодный, по-канцелярски точный, не враг. Год не примет ничьей стороны. Моя задача — за этот год не сложить ему убеждение против. Это значит — работа в обычном режиме, без рывков и без демонстраций. Подумал. Дописал ниже: Бестужев — окончательно дружеский тон. На лестнице после встречи прямо сказал «работайте с Варфоломеевым как с Долгушиным — будет ровно». Это его частное мнение. В Казани у меня неожиданно появился второй — после уехавшего Долгушина — частный союзник. Подумал ещё. Дописал: Морозкинский канал и Ильинский подтвердили одно и то же — Варфоломеев в первый год пишет себе картину, потом по ней работает. Значит, работаю по-обычному. Никаких особенных шагов. Никаких лишних формулировок. Закрыл тетрадь. На столе у меня в этот день стояло две вещи рядом. Слева — банка малинового варенья от Долгушина, полупустая, из неё за полторы недели я съел половину (Глафира иногда подаёт мне его к утреннему чаю, по две чайные ложки, я разрешил, при условии, что банка стоит у меня в кабинете и Глафира забирает только то, что я ей вынесу сам). Справа — список нерешённых вопросов по Залесскому, который я брал в Казань и привёз обратно, не пустив в дело (Варфоломеев его не запросил, я сам его не показал — это было бы избыточно). Долгушин уехал, но варенье его в кабинете ещё стоит. Варфоломеев приехал, но место его в Казани — пока холодное, без личной ноты. Варенье его, если оно есть, мне неизвестно. Это были две детали в одном кабинете, обозначавшие одну смену рук в одной губернии. Внешне — формальная, протокольная смена. Внутренне — переход от человека, который за год работы со мной стал почти другом, к человеку, с которым у меня в ближайшие месяцы будут идти ровные служебные отношения, и который в конце года, может быть, будет на моей стороне, а может быть — нет. Это второй раз за зиму Бережанск переходит в новое рабочее состояние. Первый раз — после новогоднего письма Анны и появления дочери в Петербурге. Теперь — после смены казанского советника. Я взял со стола банку с малиновым вареньем, отнёс на кухню, попросил Глафиру убрать в кладовую.«Глафира, вторую половину прибереги на Пасху. К Пасхе варенья своего ещё не будет, а это пускай будет — в память человека, который его подарил». Глафира кивнула, забрала банку. Я вернулся в кабинет. На столе остался только список нерешённых вопросов по Залесскому. Положил его в основную папку, в средний ящик стола. Шпагатный узел подвязал на новом месте. Закрыл ящик. В Бережанске стоял мартовский воскресный вечер. На улице — тающие сугробы, за окном — ровный шум капели с крыши, ребятишки на углу гоняли по подтаявшему льду. Через десять дней начнётся Страстная неделя, через две — Пасха. До Пасхи у меня — обычный рабочий ритм. С Варфоломеевым — без рывков. С Бестужевым — благодарным молчанием. С Долгушиным — письмом, которое я напишу ему на следующей неделе, как раз когда он успеет в Вятке устроиться. Зима кончалась. Это я записал в тетради десять дней спустя, после первой партии. А сегодня, в воскресенье тринадцатого марта, я этого ещё не записывал — но в кабинете уже было то ощущение, которое я через десять дней опишу. Я погасил лампу. Вышел из кабинета. ---------- Глава 13 Глава 13 В субботу девятнадцатого марта Аарон Моисеич Цукерман пришёл ко мне в управу к одиннадцати утра — точно по записке, которую я отправил ему через Прохора в среду. Чёрное пальто он не снял — сел в кресло у моего стола в верхнем платье. Это означало, что разговор будет короткий. Цукерман в долгие беседы пальто всегда снимает; в короткие — оставляет. Я доложил ему дело тремя предложениями. Хомутов готов начать вторую печь Хофмана на двенадцать камер. Стоимость с материалами — две тысячи сто рублей. У меня свободных тысяча триста, нужен заём восемьсот рублей под оборот первой партии и подряды на лето. Залог — паевая доля в кирпичном товариществе через нотариальное согласие Морозкина или сам факт договора подряда на Воскресенский собор второй очереди при его подписании. Цукерман выслушал меня до конца, не перебивая. У него за два года знакомства выработалось такое правило — выслушивать всё до точки, а потом отвечать. Если у собеседника после первой же фразы есть что добавить, оно отнимет у него ясность. Цукерман с ясностью работает в первую очередь, остальное вторично. Когда я закончил, Цукерман помолчал три секунды. — Павел Андреевич. Восемьсот рублей я Вам выдам. — Под какой процент? — Пять годовых. Без особых залогов. На полгода. Возврат — двадцатого сентября одна тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Никаких бумаг сверх обычной расписки не нужно. Я не сразу ответил. Пять процентов годовых на восемьсот рублей за полгода — это двадцать рублей. Стандартная цукермановская такса для бережанских мещан — десять процентов; для серьёзных купцов — шесть-семь; для лиц, у которых у Цукермана налажен график возврата без скандалов, — иногда шесть. Пять — это меньше любой его обычной нормы. — Аарон Моисеич. Это неожиданно мягко. Цукерман в этот момент посмотрел на меня прямо, не отводя взгляда. У него такой манеры — смотреть прямо — за полтора года я почти не видел; обычно он отводит, когда называет цифру, и смотрит в стену поверх моего плеча. Сейчас — прямо. — Павел Андреевич. Вы у меня лучший должник в Бережанске. У меня в банке у Вас триста двадцать четыре рубля и семьдесят копеек ежемесячно поступают по графику с шестьдесят первого месяца. Пять процентов — это потому, что я считаю риски не по бумаге, а по человеку. У Вас риск меньше, чем у архиерея. Это моё деловое решение. Я не делаю Вам одолжения. Я делаю Вам цену по работе. — Я благодарен, Аарон Моисеич. — Не за что. Я Вам уже сказал — не одолжение. К понедельнику деньги переведу через конторщика. На следующей неделе пишите расписку, заверим у Пивоварова. Он встал. Я тоже встал. Рукопожатие — ровное, сухое, его обычное. В дверях он добавил, не поворачиваясь: — Вторая печь у Хомутова — это правильное движение. Если у Вас по подрядам на лето будет вопрос, пишите. У меня в Казани в архитекторской палате есть один знакомый, может пригодиться. — Спасибо, Аарон Моисеич. Он вышел. Я сел. Через полминуты в кабинет вошёл Прохор — с неестественно осторожным выражением лица. Он у меня в передней через приоткрытую дверь часто слышит то, что не должен слышать; обычно об этом не говорит. Сегодня — пришёл сам. — Барин. Виноват, я случайно слышал. Аарон Моисеич сказал — у Вас риск меньше, чем у архиерея. Я только хотел спросить — это похвала или нет? Архиерей — он же святой человек, у него вообще никакого риска быть не должно по идее. А выходит — у Вас ещё меньше? Это, барин, по-нашему, по православному, как-то нехорошо звучит, что головы города ставят выше архиерея в денежных делах. Я не разбираюсь, конечно, но… Я хохотнул в бороду. Совсем коротко, без шума. — Прохор. У ростовщиков своя ирония. По делу Аарон Моисеич сказал, что я плачу в срок и без скандалов, а архиерей у него в книге задолжал триста двадцать рублей с прошлого Покрова и платит частями. Это не богословие, это бухгалтерия. Прохор задумался секунды две. — А, понял, барин. Тогда хорошо. А то я уже подумал — что ж это, барин у нас выше архиерея в каких-то делах, надо бы отцу Серафиму на исповедь сходить. А оказывается — архиерей у Аарона Моисеича в долгу, ну тогда понятно. Тогда виноват, что заговорил. — Иди, Прохор. И никому об этом ни слова. — Какая речь, барин. Бухгалтерия — это даже не сплетня. Он вышел. Я записал в зелёную тетрадь короткую строку:«19 марта. Цукерман. Восемьсот рублей под пять годовых. Хомутов начнёт вторую печь на следующей неделе» . Письмо Хомутову с этой же запиской отдал в обед Прохору. Хомутов получит в понедельник днём — вместе с поступлением денег от Цукермана. К среде — в управе разговор о сроках, поставщиках, графике стройки. В четверг двадцать четвёртого марта дома уже шла подготовка к Пасхе. Мне в столовой за чаем вечером было хорошо видно, как этот процесс идёт. Аграфена руководила. На втором этаже Глафира с двумя нанятыми временно горничными — обе из мещанских семей по Заречной — мыли полы, выбивали ковры на дворе, развешивали чистое бельё в гостевых комнатах. Сама Аграфена сидела в гостиной перед своей лампой и вышивала новые наволочки для Веры и Зины. У них с Анной в комнате две кровати; девочки будут спать вместе. Я читал «Казанские губернские ведомости» — среднюю утреннюю — и отмечал бытовое: на Соборной у меня под окном последний снег уходил в воду, лужи стояли по щиколотку, вокруг старого тополя у собора с понедельника появились грачи (числом пять — один большой и четыре поменьше, видимо, пара со стайкой прошлогоднего выводка). Это была настоящая ранняя весна, без снежных откатов. Аграфена вошла в столовую с длинным списком в руке. Села напротив, положила список на стол. — Павел. Это докупки на завтра. Просмотри — может, что-то добавишь. Я просмотрел: окорок, рыба для холодца, два десятка яиц для крашения, изюм для кулича, миндаль, шафран, белая мука высшего сорта, мёд, ром для пасхального теста. — Аграфена Тихоновна. Вы это всё в течение пятницы успеете? — Должна. Глафира мне в этих закупках не помощница — она хороший пекарь, но не пасхальный. Пасхальный кулич я буду печь сама, в субботу с пяти утра. Глафира — в помощниках. — А пасха творожная? — Тоже сама. У меня формы матушки покойной — медные, четырёхгранные, на двенадцать персон каждая. Я их с восьмидесятого не доставала, в этом году — достану. С восьмидесятого. Это была чистая стрешневская хронология — я её хорошо знал по разговорам Аграфены за этот год. В восьмидесятом году пасха была у них в этом же доме, ещё при живом Стрешневе-старшем; в восемьдесят первом — формы в кладовой остались, потому что после марта восемьдесят первого Аграфена была не в состоянии печь, а Стрешнев старший был не в состоянии есть. Сейчас, к восемьдесят второму, Аграфена пасхальные формы доставала впервые за два года. Это для неё означало — окончательное возвращение домашнего ритма. — Вы в субботу часов с пяти будете на ногах? — С пяти. Кулич — на четыре с половиной часа в печь, потом стоит ещё час. Пасху творожную я в пятницу к обеду закончу, она ставится отдельно, в холодное место. — Помощь нужна? — Только не мешай, Павел. У меня все руки в нужный момент будут заняты. — Понял. Она слегка улыбнулась — той узкой бабушкиной улыбкой, которой за последние месяцы у неё прибавилось. Помолчав, добавила — уже о другом: — Анна не приедет. — Не приедет. — У Лемешевой постовая программа без светских каникул на православную Пасху. Я понимаю. У них там, я думаю, какие-то лекции, которые во время русской недели не отменяются — европейский календарь. — Скорее всего, так. Я ей кулич отправлю. Прохор поедет в Казань с почтой в субботу до Пасхи — через Ильинского передадим, Ильинский в Петербург с понедельной партией товара отправит верховым курьером. К Светлой среде Анна получит. Может быть — ко вторнику, если курьер будет хороший. — Ты ей и письмо приложи. — Приложу. Аграфена помолчала. Я видел, что она ещё что-то хочет сказать, но подбирает. — Павел. Я с Мохначёвыми буду держаться спокойно, ровно, без расспросов. Я поднял глаза от газеты. — Я понимаю, что приезд их — не только пасхальный, и что у них есть надежда, в которую они не разговором будут проходить, а жестами. Я не буду им подыгрывать и не буду противодействовать. Анна сама решит, когда вернётся в июне. Я ей мать-не-мать, я ей бабушка, и моё дело — быть тут, когда она приедет, а не торопить её решения отсюда. Я слушал её ровно, не прерывая. Это была формула, которую я записал у себя в зелёной тетради тем же вечером дословно. У Аграфены в восемьдесят первом году такой собранной внутренней позиции не было — она в любом сложном вопросе давала или прямой совет, или прямую тревогу. К весне восемьдесят второго у неё нашлось это другое — тихое, мудрое, спокойное. — Аграфена Тихоновна. Это правильно сказано. — Это не сказано, Павел. Это решено внутри. Я три недели об этом думала. — Тогда — особенно правильно. Она кивнула — той же узкой улыбкой — и встала, понесла список на кухню. В субботу двадцать седьмого марта, в Великую субботу, в два часа дня к нашему дому подъехали трое саней. Мохначёвы прибыли вовремя. Я вышел на крыльцо в шубе. Мохначёв-отец первым выходил из первых саней — Николай Петрович, седоватый, в ровном тёмно-сером пальто, в шапке-ушанке, подбитой чёрным каракулем. Из вторых — его сестра Софья Михайловна Лопатина (имя её я наконец услышал в полный голос; в Аннином январском письме она упоминалась как «тётя Сонечка», без отчества). Старшая сестра Николая Петровича, бездетная вдова с семьдесят девятого, переехавшая к нему после смерти его жены вести хозяйство и растить девочек — невысокая, круглолицая, в тёплой шубке с песцовым воротником, лицо доброе и умное в одной мере. Из третьих саней — две девочки и Кошкин: впереди Вера, выше Анны на полголовы, тёмненькая, с такой же серьёзной складкой у рта, какую я знал по рассказам Анны; за ней Зина, четырнадцати лет, кудрявая, румяная, с глазами как угольки, очень любопытная. Кошкин помог им выйти, потом достал из-под сиденья дорожные саквояжи. Аграфена стояла на крыльце рядом со мной. Софья Михайловна пошла к ней первой — привычно, почти по-родственному. Они обнялись на крыльце, обменялись словом: — Аграфена Тихоновна. Спасибо, что приняли. — Софья Михайловна, что вы. У нас готово. Мохначёв-отец подошёл ко мне. — Павел Андреевич. Спасибо. — Николай Петрович, рад. Дорога? — Ровная. По нынешним мартовским ничего особенного — четыре дня, две ночёвки, в Кашине и в Костроме. У меня сани крепкие, кучера у моего шурина в Тверской уезде — старые, надёжные. Мы прошли в дом. Прохор и Глафира приняли пальто и шубы, унесли в комнату для верхней одежды (она у нас при входе, Стрешневский дом старого типа). Мохначёвы прошли в гостиную; Аграфена с Софьей Михайловной — на второй этаж, показывать гостевую комнату. Кошкин остался в передней, ждал указаний. Я подошёл к нему. — Анатолий Иванович. С Морозкиным договорено — он Вас ждёт у себя. — Я знаю, Павел Андреевич. Мне Николай Петрович в Костроме сказал. К Морозкину поеду к четырём, вещи только сейчас оставлю в передней. До службы вечером свободен. — Хорошо. К ужину — у нас, в шесть. Ужин постный, последний. — Буду. Кошкин держался ровно. У него всю эту встречу было такое выражение лица, какое обычно бывает у людей, которые волнуются, но решили не показывать. Я это в нём за полтора года уже выучил — Кошкин с ноября восемьдесят первого, когда я его в первый раз увидел в Твери, стал внутренне устойчивее. Что-то у него к этой Пасхе уже сложилось — окончательно, одной формой. Я ещё не знал, какой. В шесть часов к ужину собрались за длинным столом столовой все восемь: я, Аграфена, Николай (он в этот вечер был тише обычного, наблюдал гостей с интересом, но без излишних слов), Мохначёв с Софьей Михайловной, Вера, Зина, Кошкин. Глафира подала уху из судака — она в постовом семействе делает её очень хорошо, голова и хвост вываренные отдельно, бульон чистый. Потом — постный пирог с грибами, овощи на пару, чёрный хлеб, чай. За столом разговор шёл сдержанный, как и положено в Великую субботу. О дороге, о тверских земских делах (Мохначёв рассказал о новом проекте больницы для Тверского уезда — двухэтажное каменное здание на тридцать шесть коек, проект архитектора Соколова, ожидаемая стоимость восемнадцать тысяч), о петербургских новостях через Веру (она писала отцу регулярно — про Сеченова, про общее преподавание, про девочек в пансионе Лемешевой, про посещения музеев в свободные дни). Имя Анны произносилось в обычном деловом контексте — без особого значения, но и не избегая. В одной точке Мохначёв обратился ко мне напрямую: — Павел Андреевич. Я в декабре получил от Вашей дочери открытку с поздравлением. Она ровно писала. У неё хорошо в Петербурге? — Хорошо, Николай Петрович. Освоилась за полгода. Подруги, Сеченов лекции читает, в свободное время гуляет по набережной, ходит на лабораторные. — Это редкий случай — девушке учиться в Петербурге. Я тоже свою Веру рассматривал на следующий год Бестужевские курсы, но Софья Михайловна — сестра моя, она у нас в семье после смерти жены за дочерьми смотрит — убедила меня, что Вера к самостоятельности ещё не готова. Анна, видимо, готова была. — Анне в семнадцать лет — да. У каждого свой темп. Я отвечал ровно. Мохначёв в своей реплике хотел проверить, как я отзываюсь о готовности дочерей к взрослой жизни вообще — это был тонкий тест, вписанный в обычный разговор. Я ему дал то, что он мог использовать как угодно, без расширения темы. Софья Михайловна слушала, не вмешиваясь. У неё за столом была своя манера — слушать внимательно, но в общую беседу не подключаться, кроме как с короткими реплликами в адрес дочерей или Аграфены. Кошкин в этой сцене произнёс одну реплику. В ответ на вопрос Аграфены про дорогу: — Аграфена Тихоновна, дорога обыкновенная. Сани в Кашине пришлось менять — у одного полоза вышел гвоздь, замена заняла полтора часа. Местные кузнецы у нас, я заметил, работают ровно, без нажима. Это, наверное, признак хорошего хозяйства. Это была типичная кошкинская реплика — обстоятельная, с маленьким наблюдением, которое могло бы быть случайным, но при внимательном слушании становилось точкой уважения. Аграфена и я её мысленно отметили — Аграфена потом мне в кабинете перед сном скажет:«Этот мальчик внимательный. Он не из тех, кто будет с шумом» . Зина в один момент за ужином, во время разговора о петербургских делах, не выдержала и спросила, обращаясь сразу ко всему столу: — Папа, а у вас в Бережанске в собор по Пасхе все купцы ходят или только половина? Мохначёв слегка приподнял бровь — у девочки в Тверь дома такие реплики не приветствовались, но сейчас, в гостях, было неудобно её одёргивать. Я ответил за хозяина дома: — Зиночка, у нас все, кто себя считает хоть сколько-то купцом или мещанином. Это в Бережанске обычай, восходящий ещё к деду моему. А что — у вас в Твери только половина? — Папа говорит — да. У нас старообрядцы в свой молельный дом, лютеране — в свою кирху, ещё кто-то — никуда вообще. У нас по Пасхе по улицам ходишь — половина людей дома сидит. А у вас как будто весь город пуст, кроме собора. — У нас город меньше Твери почти втрое. По меньшему городу проще держать обычай. — А, понятно. А у Вас купцы все православные? — Не все. Ростовщик наш — еврейской веры. Один лютеранин — врач, Вебер. Один заводчик — старообрядец, Морозкин. Остальные — да, православные. — А они тоже в этот собор пойдут или нет? — Каждый — в своё. — А почему тогда у вас весь город — в один? Мохначёв за этой репликой, не выдержав, вмешался: — Зина. Ты у Павла Андреевича в гостях. Не превращай Пасху в социологическое исследование. Зина смущённо замолчала. Аграфена посмотрела на неё с теплотой. — Зиночка, ты в моём возрасте таких вопросов задавать не будешь, потому что к тому времени всё это разъяснится само. А пока — задавай. У моей Анны в твоём возрасте таких вопросов было больше, чем ответов у меня. Зина улыбнулась — застенчиво, благодарно, по-девичьи. Это была тёплая точка ужина. Зина после неё уже не стеснялась за столом — спрашивала про Бережанск ещё несколько раз, но уже без социологии: про сани, про лошадей, про то, какие пироги у нас на Пасху делает Аграфена и можно ли ей утром, когда будут разговляться, попробовать первой кусочек кулича. Аграфена пообещала:«Первый кусочек я тебе самой отрежу, Зиночка. Кулич сегодня печь начну в пять утра, он будет горячий и красивый» . Зина до конца ужина уже считала, что Бережанск — её любимый город России. В одиннадцать часов вечера мы пошли в Преображенский собор на ночную службу. Народу — весь Бережанск. У южного клироса стояли Ивашины — Гавриил Александрович с Ольгой Кузьминичной, она сегодня в чёрном платье с белым воротничком и в новом золотом крестике на тонкой цепочке. Сычёв с Глафирой Климентьевной — в среднем ряду, оба со свечами. Морозкин в своём обычном углу у иконы Николая Угодника — сегодня привёл с собой Кошкина (Кошкин в гостях, и Морозкин по русскому обычаю показывает ему собор). У северного входа, как всегда, стоял Цукерман с сыном Лазарем (Лазарь приехал из Казани к Пасхе, я его впервые видел — высокий, худой, в очках). Цукерман в православной службе участия не принимает, но приходит всегда — стоит у двери, кланяется издалека священнику, выходит первым. Это его собственный обряд уважения к чужой вере. Я с Аграфеной и Николаем стоял в среднем ряду. Мохначёвы — рядом справа: Николай Петрович с Софьей Михайловной впереди, Вера и Зина за ними. Зина за всю службу не выпустила из руки свечи — стояла прямо, серьёзно, по-взрослому. Серафим служил ровно. Голос у него к Пасхе всегда становился чуть выше обычного — это его особенность, он сам про неё мне в декабре говорил, что в большие службы у него внутренне открывается какой-то регистр, который в обычные молебны заперт. В половине третьего ночи начался крестный ход. Народ вышел на улицу со свечами, обошёл собор по часовой стрелке, остановился на паперти. Серафим возгласил «Христос воскресе!» — народ ответил «Воистину воскресе!». Это было мощно — тысячные по виду свечи, морозный весенний воздух, чёткий хор. В этот момент, в дальней части толпы, у восточной стороны собора, я увидел знакомое лицо. Варвара Алексеевна Рязанцева. В простом тёмно-синем платье, волосы под белой косынкой по обряду, рядом — её старая няня (имя няни мне не было известно). Она стояла во второй линии от стены, со свечой, серьёзная, в слабом свете свечного огня лицо её было таким же, каким я его знал по ноябрю восемьдесят первого, но чуть строже, чуть осенне-весеннее. Наши взгляды на одно мгновение пересеклись. Я кивнул ей издалека — короткий мужской знак приветствия на расстоянии. Она ответила наклоном головы. Без улыбки. Без ничего больше. И — разошлись. Толпа двинулась обратно в собор для целования икон, я с Аграфеной и Мохначёвыми пошёл со всеми, Варвара со своей няней — судя по направлению, к Заречной слободе, где она с осени восемьдесят первого живёт у замужней сестры. Внутренне я отметил коротко:«Варвара. Она здесь. Как и должна быть. Чай отложен с ноября — и продолжается отложенным» . Дальнейшее я думать не стал — Пасха не место для разбора отложенных чаёв. Положил эту мысль в закрытый ящик внутри головы, как я положил недели назад список нерешённых вопросов по Залесскому в средний ящик стола. В семь часов утра воскресенья двадцать восьмого марта мы разговлялись дома. За большим столом столовой — все восемь: я, Аграфена, Николай, Мохначёвы вчетвером, Кошкин (он зашёл от Морозкина к шести с утра, оба — после короткого ночного отдыха). Стол был полным. В центре — пасхальный кулич Аграфены: высокий, золотой, с белой сахарной глазурью и крестом из крашеного фруктового мармелада сверху. Рядом — творожная пасха в медной четырёхгранной форме (Аграфена доставала, как обещала, форму матушки покойной). Окорок копчёный — большой, на пятнадцать персон, с соусом из хрена и сметаны. Холодец из говяжьих ножек с лавровым листом и чесноком. Колбасы трёх сортов (Глафира заказывала у Сапожникова в среду). Сыры. Белый хлеб. Крашеные яйца — сорок штук, все красные по бережанскому обычаю, лежат горкой в плетёной корзине посредине. Рябиновая настойка в графине с тонким стеклом — от меня, из моих собственных запасов. Аграфена встала и сама порезала кулич. Первый кусочек отдала Зине — как обещала. Зина с большой серьёзностью приняла, поблагодарила, начала жевать с тихим удовлетворением. Все ели с аппетитом — после долгого поста и ночной службы голод был общий. Разговор за столом шёл уже легче, светлее, чем накануне, без сдержанной субботней ноты. Шутили, Зина рассказывала, как в Кашине на постоялом дворе на стене висела большая литография «Бой под Плевной», и что она этой картиной полночи смотрела вместо того, чтобы спать. К восьми утра разговение пошло своим темпом. Аграфена с Софьей Михайловной встали убирать со стола — две женщины с уважением друг к другу, тихо договариваясь о тарелках. Мохначёв-отец с Николаем перешли в гостиную — у Николая выпускник интересовали тверские дела, и Мохначёв его учил пить чай по-земски, с малиновым вареньем (моим долгушинским — Аграфена специально его достала из кладовой к этому утру). Вера и Зина пошли в комнату Анны — Вера привезла от петербургских девочек Анне большой конверт писем (из её пансиона, плюс несколько от подруг с курсов), и они с Зиной хотели разобрать всё это, уложить в порядке для возврата Анне. Кошкин остался в столовой со мной. Он сидел с обычным своим выражением — спокойным, обстоятельным. Допил свой чай, поставил стакан на блюдце, посмотрел на меня прямо. — Павел Андреевич. Если у Вас найдётся пять минут — я хотел бы Вам сказать одну вещь. — Слушаю, Анатолий Иванович. Он помолчал. Я видел, что эту речь он готовил несколько недель — может быть, всю обратную дорогу из Петербурга в январе, потом всю работу у Мохначёва-отца в феврале и марте. Слова у него уже были собраны, оставалось только их произнести. — Я Анне в Петербурге передал в начале января, что напишу Вам отдельно после Пасхи. Я хотел сделать это в письмах, но раз случилась возможность лично — лучше так. Я Вам должен сказать одну простую вещь: у меня к Анне есть серьёзное чувство. Какое — я сам ещё точно не определил, и я не хочу обращаться к Вам с просьбой о её руке, потому что я не знаю, что это будет — серьёзная привязанность или полноценное предложение. Но я хочу, чтобы Вы знали: я к ней отношусь не так, как ассистент Мохначёва-отца к дочери его соседа. Я к ней отношусь как взрослый человек к взрослому человеку, которого я вижу в особенном свете. Я не буду спешить, и я не буду давить. Если Анна сама не вернётся к этой теме — я не вернусь тоже. Это моё слово. Я слушал не перебивая. Когда он закончил, я тоже не сразу ответил. Подождал секунд пять. Это была для Кошкина очень длинная и очень собранная речь. В моей прежней жизни я слышал такие речи иногда от молодых людей, приходивших устраиваться на серьёзную должность — там тоже была эта же манера говорить главное в одной длинной точке, без виражей, с заранее собранным текстом. У Кошкина это было то же самое, перенесённое в семейный контекст: он не предлагал руки, он сообщал положение дел и оставлял Анне свободу. Я ответил так же ровно. — Анатолий Иванович. Я Вам благодарен за прямоту. Мне это слышать важно. Скажу Вам в ответ так же прямо: я знаю, что Анна о Вас думает. Она мне писала зимой. Думает она серьёзно, осторожно, с уважением. Решения за неё я принимать не буду. Это её жизнь, и её время. Если она к этой теме вернётся в июне, когда приедет домой — я буду её слушать, не направлять. Если не вернётся — это тоже её решение. Вы мне сейчас сказали то, что я хотел услышать. Спасибо. Кошкин кивнул один раз. Сдержанно. Допил остатки чая в стакане. — Спасибо, Павел Андреевич. Я к Морозкину — он меня ждёт к обедне в десятом часу. С Вами и Аграфеной Тихоновной увидимся за обедом. — Хорошо. Он встал. Вышел. Я остался за столом один. Через окно столовой было видно, как Кошкин шёл по Соборной к Морозкинскому дому — обычным своим обстоятельным шагом, не торопясь, в простом весеннем пальто. Воздух за окном был апрельски тёплый — как будто Пасха в этот год сразу принесла окончательное тепло, без откатов в холода. Я сидел минуту, может две. Думал просто. Кошкин в этом разговоре сделал то, чего от него мало кто ожидал бы. Он прямо сказал, что не предложение — а долговременная серьёзная привязанность, которую он не намерен ускорять. Это был ход взрослого человека, не молодого. Анне в этом будет легче, чем если бы он пришёл в июне с прямым сватовством — потому что у неё к этому времени будет ещё полгода Петербурга, и она в нём будет жить иначе, чем сейчас, и её ответ к лету будет не таким, каким был бы сейчас в марте. Я не знал, что Анна ему ответит. Но я знал, что я ей в это решение мешать не буду. Это всё, что я мог сделать в это пасхальное утро для своей дочери, которая в этот момент была за тысячу вёрст от меня в Петербурге. Светлая неделя проходила ровно. Мохначёвы пробыли у нас до пятницы второго апреля — пять полных дней. Я в эти дни днём был в управе (текущие дела, разговор с Хомутовым в среду о сроках стройки второй печи, депеша Цукерману о подписании расписки), вечерами — дома с гостями. Прогулки по Соборной (грязь, лужи, апрельская весна без снега), визиты с Мохначёвым к Морозкину (земско-старообрядческие разговоры — серьёзные, мужские, без женского участия — Морозкин показывал Мохначёву свои поставки лесопилочного материала и говорил о возможности через тверские каналы расширить сбыт в Подмосковье). В среду тридцать первого марта Мохначёв с женой и дочерями посетил завод. Хомутов их принял, показал кольцевую печь и площадку под вторую печь, на которой к этому моменту уже были выкопаны фундаментные ямы. Мохначёв осторожно намекнул на возможность медицинских поставок кирпича для тверской земской больницы, если бережанский завод выйдет на полную мощность к лету. Хомутов ответил расчётом: к концу июня — двенадцать тысяч кирпичей в неделю, тверской подряд могли бы взять с июля при условии заказа не менее пятидесяти тысяч. В четверг первого апреля — последний домашний обед перед отъездом. Аграфена в этот день сделала Софье Михайловне подарок. Достала из своего сундука старый материнский шёлковый платок — тонкий, красный с белым узором, хранящийся у неё с шестидесятого года. Положила на колени Софье Михайловне, погладила её руки своими. — Софья Михайловна. Это моей матушки. Я его не носила — мне не подходил по молодости тогда, потом по вдовству поздно стало. А Вы мне за эти дни такой человек оказались тёплый — чтоб у Вас он был. Если у Вас потом Вера или Зина в свадьбе будут — отдайте. Это к ним, к девочкам, как к моим внучкам по душе. Софья Михайловна — растрогалась. Обняла Аграфену молча, поцеловала её в седой висок. Слёз не показала, но я видел, что глаза у неё блеснули. — Аграфена Тихоновна. Это слишком. — Не слишком. Это правильно. Берите. Софья Михайловна взяла. Сложила платок, убрала в свой саквояж в гостевой комнате. Это был знак, который Мохначёвы поймут много позже, после возвращения в Тверь. Аграфена этим жестом приняла Софью Михайловну как женщину, с которой их семьи могут оказаться в дальнем родстве — независимо от того, что Анна и Кошкин решат в июне. Это было её, Аграфены, ход. Без моего совета, без обсуждения. Она приняла своё решение и сделала свой жест. В пятницу второго апреля утром Мохначёвы уезжали. Прощание короткое, тёплое, без излишних эмоций. У крыльца — Мохначёв-отец пожал мне руку:«Павел Андреевич. Спасибо. Это была лучшая Пасха за пять лет» . Софья Михайловна обнимала Аграфену молча. Вера и Зина — обе целовали Аграфену по очереди, потом меня, потом Николая. Зина под конец сказала:«Дядя Павел Андреевич. У меня к Вашему городу остался один вопрос — как у вас зимой не холодно при таком количестве лужи весной? Я в следующий раз приеду в декабре, чтобы посмотреть» . Я улыбнулся:«Зиночка, в декабре приезжай. Зимой у нас красивее, чем весной. Я тебе покажу заводские сани и прокачу до завода» . Зина — серьёзно:«Тогда я приеду в декабре. Папа — мы в декабре приедем?» . Мохначёв:«Зина, не торопись с обещаниями за всю семью» . Кошкин стоял в стороне, у саней Морозкина — он попрощался отдельно, ещё накануне вечером. Морозкин был там же, провожал. У них с Кошкиным за неделю сложилось содержательное общение — Морозкин понял в Кошкине устойчивого, серьёзного, не суетливого мужика, и это для Морозкина был знак уважения. Сани уехали на московский тракт, в сторону Кашина. Дом затих. В понедельник пятого апреля я был с утра в управе. Возвращение к рабочему ритму проходило без переходного периода — Сычёв за светлую неделю накопил папку текущих дел, и в понедельник мы с ним за час разобрали всё. В одиннадцать заходил Хомутов — поговорили о поставщиках кирпича для свода второй печи (поставщик найден в Свияжске, материалы пойдут к концу апреля). К двенадцати Цукерман прислал подписанную расписку — деньги уже неделю как у меня в обороте. К двум часам я остался в кабинете один. Достал зелёную тетрадь. 26.03 — 5.04. Пасха. Мохначёвы пять дней. Кошкин — прямой разговор после разговения. Серьёзная привязанность к Анне, не предложение. Решения — за Анной, в июне. Я в этой истории — наблюдатель, не направляющий. Цукерман дал 800 ₽ на вторую печь под 5%. Хомутов начнёт строительство на следующей неделе. Анне ушёл пасхальный кулич через Ильинского — должна получить к Светлой среде. Варвара — увидел в соборе на Пасху, кивок издалека, чай продолжается отложенным. Подумал. Дописал ниже: Аграфена подарила Софье Михайловне материнский шёлковый платок. Это её собственный жест, без моего совета. Она приняла Мохначёвых как женщин в дальнее родство, независимо от того, что будет с Анной и Кошкиным. Я этим жестом удивлён по-доброму. Аграфена в этом году окончательно стала старшей в семье — не по возрасту, по решению. Закрыл тетрадь. На столе у меня в этот понедельник лежали три бумаги: записка Цукермана о поступлении 800 ₽ с подписанной распиской; список поставщиков для второй печи от Хомутова; и набросок ответного письма Анне (Вера передала её недельное петербургское письмо в субботу 27.03 утром, я на него ещё не отвечал). За окном — апрельская распутица. Грачи на старом тополе у собора шумели с самого рассвета — у них там идёт строительство гнезда, я полчаса утром смотрел в окно, как два больших грача таскают веточки наверх, спорят с третьим, который пытается у них одну веточку отнять. Утренний свет в этот апрель был тёплый, не холодный, как февральский, и не резкий, как майский. Я взял лист для письма Анне. Открыл чернильницу. Начал. 'Аннушка, добрый день. Получил твоё письмо в субботу через Веру. Прочёл два раза. Отвечаю не сразу — Светлая неделя только что закончилась, и за всю неё у меня не было часа сесть за стол к тебе. Сейчас — есть. Здесь была хорошая Пасха…' Тёплое утро шло своим темпом. Письмо я писал не торопясь, не спеша к концу. ---------- Глава 14 Глава 14 В понедельник одиннадцатого апреля Сычёв вошёл в кабинет с отдельным листом — не утренней почтой, не свежими протоколами, а одной страницей, которую он, видимо, готовил всю неделю. Положил передо мной. — Павел Андреевич. Паводочный лист на эту весну. Я посмотрел. Лист был оформлен тем же образом, что наша годовая сводка для Овсянникова в феврале: в графах, на одной странице, в логике одного взгляда. Только тематика — другая. Слева — уровень воды в реке за последние пять лет, с указанием пика по апрелю каждого года. Год за годом: восемьдесят первый — два аршина четыре вершка над зимним; восьмидесятый — один аршин восемь вершков; семьдесят девятый — два аршина два вершка; семьдесят восьмой — один аршин пять вершков; семьдесят седьмой — два аршина три вершка. Средний пик — около двух аршин. По прошлогодней записи — самый высокий пик за пять лет. Дальше — двенадцать ключевых точек у дамбы, перечислены по номерам, с подписанными ответственными мещанами по каждой. Первая точка — у Михайловского спуска, ответственный Кутасов; четвёртая — у излучины, ответственный Брянцев (тот, у которого лошади); седьмая — у старого дубового пня, ответственный купец Голиков (этот гласный думы, помните, который полчаса стоял у вестника управы в феврале — теперь его записали ответственным за свою точку дамбы по его же согласию); десятая — у заводской дороги, ответственный Никифор-приказчик (с завода); двенадцатая — у Заречной слободы, ответственный мещанин Кутасов-сын. Все ответственные — местные, у каждого по своей точке за пять лет уже опыт. Запас мешков: восемьсот готовых на ладах нижнего города, тысяча двести заготовленных к набивке (мешковая ткань закуплена в марте у Сапожникова, сапожниковские мещане и нанятые поденщики набивают в течение паводочной недели по графику). Запас песка: сорок пять кубов на территории Морозкина. Морозкин в марте уступил по сниженной цене — старообрядческая конгрегация согласилась на ту же цену, что для своих. Это, на минуту скажу, не сюрприз — Морозкин в этом году у меня по делу паводка работает, как будто это его собственная семья находится в зоне риска (его дом стоит на возвышенности, ему лично паводок ничем не грозит, но он работает, потому что он на стороне тех, кто работает). Сторожевые посты: три смены в сутки начиная с понедельника, по одному человеку на двенадцати точках, плюс полицейский пост у моста — это уже Добросклонов организует. Внизу листа — отдельная пометка: связь с заводом. Хомутов даст знать через конного посыльного, как только увидит подъём у заводской пристани (она на полтора аршина ниже бережанской, поэтому подъём там виден на шесть-восемь часов раньше). Сычёв с Хомутовым этот канал согласовал ещё в марте. Я перечёл лист дважды. Год назад, в апреле восемьдесят первого, такой работы не было. В прошлом году я в это время поставил собранную на скорую руку команду из пятидесяти добровольцев и за сутки уложил тысячу пятьсот мешков. Был героический подвиг с двенадцатью часами без сна, с четырьмя самозаказанными подводами песка от Сапожникова, с тремя срочными ходатайствами в Казань. После того подвига город неделю опух от усталости, и Сычёв впервые произнёс мне свою формулу: «апрель — разворот». Сейчас — никакого подвига не нужно. Передо мной лежал лист, в котором двенадцать точек дамбы расписаны по ответственным с пятилетним опытом, восемьсот мешков лежат готовые, ещё тысяча двести готовы к набивке, сорок пять кубов песка стоят на морозкинской территории по согласованной цене, заводская пристань работает как ранний индикатор, Добросклонов организует посты. И всё это — собрано не за сутки, а за месяц предварительной подготовки, методично, по графам. Я подумал короткое, ясное: «Подвиг — это всегда признак того, что система не сработала. Если в этом году не будет подвига — значит, в прошлом году я ту систему уже строил, не зная, что строю». — Фёдор Игнатьич. Это образцовая работа. — Это, Павел Андреевич, не моя одна работа. Это ваша концепция, я её только в графы развёл. — Не отказывайтесь от своей доли. Концепция концепцией, а двенадцать ответственных, пятилетние пики, и кубы песка по согласованной цене — это уже не концепция, это организация. Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Хорошо. Принято. Это у нас с ним ритуал такой: когда я ему даю прямую служебную благодарность, он формально признаёт. Не «спасибо», не «весьма польщён», а просто «принято». Я вернул лист на стол, перевернул на чистую сторону, начал записывать распоряжения по сегодняшнему дню. К одиннадцати утра в кабинет зашёл Прохор — за обычной порцией утренних поручений. Я спросил его: — Прохор. Ты с сегодняшнего дня по паводочному делу — измеритель уровня воды. Каждое утро в семь и каждый вечер в шесть выходишь на пристань, отмечаешь по столбу с насечками уровень, докладываешь Сычёву и мне. Получишь за это полтину в неделю — отдельно от полтины за наблюдение по вестнику. Прохор постоял минуту молча. Шапка под мышкой. — Барин. Это, выходит, я в управе скоро больше получать буду, чем приказчик в средней лавке. Вы случайно не ошиблись расчётом? — Не ошибся, Прохор. Ты по двум должностям — наблюдатель по вестнику и измеритель воды. Это две работы. — А это не положено по штатному расписанию? Я Сычёва спросил вчера, он сказал — у нас расписание гибкое, потому что у головы голова работает. Я улыбнулся в бороду. — Сычёв правильно сказал. Расписание у нас гибкое. Под тебя графу заведём — «измеритель», в смету впишем по статье паводочных расходов. — Хорошо, барин. Я согласен. Только как же я с шапкой буду на пристани в семь утра — там сейчас ещё ветер с реки, ухи мерзнут? — Купи себе папаху из казённых паводочных, на полтину Сапожников отпустит без вопросов. Ты теперь у нас при должности. — Папаху в апреле, барин? Это что ж я тогда за франт буду? — Прохор. У службы свои правила. Папаха — это не франтовство, это казённая защита от речного ветра. Будешь в ней четыре раза в день — утром, в обед, вечером и в ночь по выходному дню. Привыкнешь. Прохор вышел, переваривая своё повышение в чине. В среду тринадцатого апреля я выехал на завод. Двойная цель: проверить ход строительства второй печи и осмотреть заводскую пристань как первую контрольную точку для паводка. С Ерофеем выехал в восемь утра. На Заводской дороге — апрельская грязь, ехали медленно, к десяти были у проходной. Хомутов встретил у фундамента второй печи. Кирпичный кожух будущей кольцевой печи на двенадцать камер был возведён на четверть высоты — около аршина из проектных четырёх. Леса вокруг — деревянные, чистые, на них работали двое: один пожилой, один помоложе. — Александр Васильич. Как идёт? — По графику, Павел Андреевич. К концу апреля кожух будет готов целиком, в мае — внутренняя кладка двенадцати камер, к июню — дымоход и обвязка железом. Первый пробный обжиг — июль. — Тихонов? — Тихонов на старой печи, у нас сейчас третья партия в обжиге, к субботе раскрытие. Он на новую печь только консультирует — Куликов будет старшим, если возьмём его. — Контракт с Куликовым подписали? — Пока договариваемся в письмах. На прошлой неделе он мне написал — согласен на девяносто рублей в месяц с коштом, готов выехать к первому июня. Я хочу к нему в Казань съездить пятого мая лично, проверить — пять лет не виделись. — Поезжайте. Если он Вам подойдёт — возьмём с первого июня. — Хорошо. Подошли к лесам. Хомутов представил работавших: — Иван Грыдин, плотник. На казанской верфи работал двенадцать лет, к нам пришёл в марте через знакомых Тихонова. И его помощник, Степан, мещанин с Заречной. Грыдин — мужчина лет тридцати пяти, крепкий, с рыжеватой бородой, в потёртом овчинном полушубке поверх рабочей рубахи. Поздоровался коротко, продолжил работать. У него в руках — топор, рубил леса в чистый размер, без перерасхода. — Откуда родом, Иван? — спросил я. — Из Симбирской губернии, Алатырского уезда, барин. Деревня Костыли. Я заметил про себя: Аграфенин брат-землемер был тоже из Симбирской губернии. Может быть, того же уезда — не успел спросить у Аграфены в декабре, она тогда впервые за пятнадцать лет про брата заговорила, и я не стал расспрашивать о деталях, чтобы не сбивать поток её воспоминаний. Грыдин взмахнул топором — отщепил ровную полосу от бревна, как нужно. Работает чисто, по расчёту. Хомутов мне таких людей всегда находит — не суетливых, надёжных, без излишних слов. С Хомутовым перешли к заводской пристани. Деревянный мостик-причал на сваях, в эту весну вода поднялась медленно — два вершка за последнюю неделю. По прошлогоднему опыту, в апреле восемьдесят первого подъём шёл резко, по четыре-пять вершков в день в пик с десятого по двенадцатое; в этом году тренд медленнее. Если так и пойдёт — паводок восемьдесят второго окажется слабее обычного. — Александр Васильич. Ваш конный посыльный готов? — Готов. Если за час подъём будет больше двух вершков — выезжает в Бережанск, докладывает Сычёву. Без меня. Мы с Тихоновым на печах, ждать нас не нужно. — Договорились. К двенадцати я выехал обратно. К двум был в управе. В пятницу пятнадцатого апреля Прохор пришёл в кабинет к восьми утра — раньше обычного. На лице — деловая сосредоточенность. — Барин. Уровень за ночь поднялся на четыре вершка. Я встал из-за стола. — Это первый резкий подъём. — Я тоже так подумал, барин. Первый раз за неделю больше двух за ночь. — Сычёва ко мне. Морозкина и Добросклонова — посыльных, чтобы оба были в управе через полчаса. — Слушаюсь. Прохор вышел. Через двадцать минут Морозкин и Добросклонов сидели у меня в кабинете. Морозкин — в своей зимне-весенней куртке, в шапке-ушанке, ещё в передней снять не успел; Добросклонов — в полицейской форме, руки на коленях, прямой, как обычно. Я объяснил коротко. Прошлогодний пик начинался с такого же резкого подъёма на четыре вершка за ночь. Дальше — двое суток подряд по четыре-пять, потом пик и спад. Сегодня — только начало. Распоряжения: — Морозкин, ваша команда из пяти человек на дамбе по очереди. Точки четыре, семь, десять — приоритет, там в прошлом году была наибольшая нагрузка. Начинаем с проверки, продолжаем подсыпкой песка, если нужно. — Добросклонов, полицейские посты у моста и у точек один и двенадцать с восьми утра, по три смены. К вечеру удвоить, если уровень за день поднимется ещё. — Сычёв с обеда сидит в управе с готовой сводкой по точкам, посыльные от обоих к нему через каждые два часа. — Прохор каждые три часа на пристань — измерение уровня. Морозкин кивнул: — Понял, Павел Андреевич. К полудню доложу по точкам. Добросклонов: — Полицейские по сменам. К вечеру — удвоение, если будет нужно. Они вышли. К полудню Морозкин доложил: точки в порядке, песок подсыпан там, где почва после зимы просела (это были две точки — четвёртая и седьмая, обе ожидаемые). Полицейские у моста — на местах, без замечаний. К вечеру вода поднялась ещё на три вершка. Сычёв вечером, протирая пенсне: — По графику восемьдесят первого года — это половина пика. — Значит, ещё двое-трое суток. — Согласен. Я уехал домой к семи. Аграфена и Николай уже ужинали — поспешно, у Николая контрольная по математике в субботу, он торопился к учебнику. Глафира подала уху и кашу. Я ел не торопясь — у меня в голове работали графы Сычёва, точки дамбы, расчёт времени. Спал плохо. Просыпался дважды за ночь — слушал, не идёт ли дождь. Дождя не было. Было только ровное журчание реки, которая в эту ночь продолжала подниматься. Суббота шестнадцатого апреля. Прохор пришёл в семь утра. — Барин. Поднялась за ночь на пять вершков. Это был самый резкий подъём за сезон. По прошлогоднему опыту — день пика, или почти день пика. К обеду — ещё два вершка. К вечеру — итого один аршин девять вершков выше исходного зимнего уровня. Это было близко к прошлогоднему максимуму (два аршина четыре вершка), но всё ещё ниже на семь вершков. И — дамба держала. Морозкинская команда работала у точек четыре и семь. Подсыпали песок, клали мешки. Добросклоновские полицейские у моста. Сычёв в управе с двойной сводкой. Я ездил с проверкой к точкам в обед и вечером — обе работы шли ровно, без шума, без авралов. К ночи у Прохора в дневнике было записано: «один аршин девять вершков. Дамба ровная». Я в этот день вернулся домой к десяти вечера. Аграфена ждала с чаем, подала его без слов — она по моему виду в этот день поняла, что в управе у меня было плотно. — Павел. Ты ел? — Не помню, Аграфена Тихоновна. Выпил чаю в управе у Сычёва, потом ездил к точкам, потом снова чай. Кажется, не ел. — Сейчас сходи на кухню, Глафира пироги испекла с капустой. Возьми три, я тебе нагрела. Я пошёл на кухню. Съел три пирога, выпил ещё чаю. Аграфена сидела рядом, ничего не спрашивала. В одиннадцать лёг спать. На этот раз спал ровно. Воскресенье семнадцатое апреля. Прохор в семь утра — с особенным выражением лица. — Барин. За ночь — один вершок. — Один? — Один. Я три раза измерял, чтоб точно. Один. — Это пик. — Барин? — Резко замедлилось — значит, пик. Через двое суток вода начнёт падать. Паводок восемьдесят второго проходит. Прохор стоял с дневником в руке, как будто не верил. — То есть, барин, мы… проскочили? — Мы не проскочили, Прохор. Мы выдержали. Это — другое. К обеду — без изменений. К вечеру — ещё ноль. Вода стояла. В одиннадцать утра в Преображенском соборе — воскресная литургия. Я был с Аграфеной и Николаем (Николай — после контрольной, четвёрка с плюсом, он о ней почти не упомянул, потому что в семье уже не первый месяц никто не делает из его оценок события). Серафим в проповеди в этот день — не читал из заранее подготовленных текстов. Это у него редко случается, обычно проповедь у него по канону, с цитатами и расчётом. В этот день он встал на амвоне, посмотрел на собравшихся, помолчал, потом сказал просто: «Братья и сёстры. Вода — пройдёт. Дамба — стоит. Эта работа в этом году видна не подвигом, а тишиной. Год назад мы её узнавали по подвигу. В этом году узнаём по тому, что ничего не произошло. Это разные вещи, и важно понимать, что вторая — выше». Дальше — по канону, обычная воскресная проповедь. Я слушал и записал в голове эту фразу —«работа, которая видна не подвигом, а тишиной» . Вечером дома, в кабинете, перенёс её в свою рабочую тетрадь — отдельной строкой, с пометкой «Серафим, проповедь 17 апреля». После литургии — Прохор подошёл ко мне на крыльце собора. С особым деликатным видом, шапку держит за козырёк перед собой. — Барин. У меня к Вам деликатный вопрос. — Слушаю, Прохор. — Я в этом году прибавил два вершка к моему столбу с насечками на пристани. — Зачем? — Потому что после ледохода в этот год река сильнее на берег давит — лёд сошёл с боков, не как в прошлом году, и начальная точка у меня сдвинулась. Я насечку нанёс новую, на два вершка ниже. Но получается, что в прошлом году была одна шкала, в этом другая, и если кто-то будет потом сравнивать наши записи — может выйти путаница. Я хотел бы оба варианта в дневнике пометить — старый и новый. Это не лишняя работа, барин? Я посмотрел на Прохора. Прохор стоял в простой синей рубашке поверх жилета, в новой папахе (купил-таки, на полтину у Сапожникова), нос чуть розовый от ветра. Лицо у него было серьёзное, почти научное. Я ответил спокойно, без улыбки: — Прохор. Это не просто не лишняя работа. Это идеально правильная работа. Я бы такому методическому подходу у любого чиновника обрадовался. Помечайте оба, в шапке листа напишите: новая шкала с такого-то числа, для сравнимости пересчитывать так-то. Это, Прохор, образцовая работа измерителя. У вас редкий природный инстинкт к точности. Прохор кивнул. Помолчал. — Так Вы меня в «методические работы» зачислили, барин? Я не возражаю — но у Сычёва спросите, есть ли такая графа в штатном расписании. Я не выдержал — рассмеялся в бороду. Это уже у Прохора в этом году вторая хорошая шутка про «штатное расписание». — У нас, Прохор, штатное расписание гибкое. Под тебя графу заведём. — Слушаюсь, барин. Он надел папаху обратно, кивнул мне, пошёл к Соборной — у него на дороге дом, к семье до полудня, потом на пристань на трёхчасовое измерение. Я смотрел ему вслед. Прохор в этом году у меня превратился из дворового слуги врабочую единицу , которой я доверяю не только бытовые поручения, но и измерительную дисциплину. Это, наверное, тоже один из тихих итогов года — людей, которые год назад были просто «при доме», и которые сейчас — на службе по своему собственному голосу. В понедельник восемнадцатого апреля вода упала на два вершка за сутки. Во вторник — на три. К среде — на четыре. Паводок восемьдесят второго года прошёл. В пятницу двадцать второго апреля Сычёв принёс мне финальный отчёт по паводочному периоду. Двенадцать дней. Расходы городской казны — сто восемьдесят шесть рублей. В прошлом году расходы за паводочный период составили тысячу сто сорок рублей, без учёта частных пожертвований мешков и людей. Шестикратное снижение. И это — без потерь, без аварий, без героического собрания добровольцев в полночь, как было год назад. Я прочёл отчёт. Сложил вчетверо. Положил в среднюю папку, ту, в которой собирается общая работа года — она у меня называется «Городские дела восемьдесят второго», заведена в январе. Открыл зелёную тетрадь. 11–22 апреля. Паводок второго года. Прошёл. Без подвига. Расходы 186 ₽ против 1140 в прошлом году. Дамба стояла. Морозкинская команда работала по точкам. Сычёв вёл сводки. Серафим в воскресенье сказал: «работа, которая видна теперь не подвигом, а тишиной». Я эту формулу принимаю — она для меня важнее всех записей. Подумал, дописал ниже: Это — апрель второго года. Год назад в это время был разворот всей моей бережанской работы. В этом году — нет разворота, есть просто продолжение того, что было выстроено. Это и есть — система. Закрыл тетрадь. Был седьмой час вечера. В кабинете уже темновато — в апреле сумерки приходят к шести. Я зажёг лампу. На столе у меня стояло три предмета. Слева — паводочный отчёт Сычёва, который я сейчас закрыл. По центру — открытая зелёная тетрадь с только что сделанной записью. Справа — конверт с письмом от Анны, полученным во вторник, девятнадцатого, и до сегодняшнего вечера не открытым. У меня всю эту неделю не было часа, чтобы прочесть его как следует. Я разрезал конверт. Две страницы, аккуратный почерк. Анна писала коротко: 'Папа, добрый день. Отвечаю поспешно, но обещаю в следующем письме длиннее. У меня закончился второй семестр, экзамены прошли. Анатомия — четыре, статистика — пять (наша Ольга Харьковская тоже пять, у нас на курсе нас двое за этот семестр взяли пять у Симоновского). Лето планирую быть дома — ровно к двадцать второму июня. Если в Бережанске на это время большие планы у тебя, напиши заранее, чтобы я могла подстроиться по дороге. Маленькое и не очень важное: в апреле получила от Анатолия Ивановича Кошкина открытку из Твери. Пасхальное поздравление, одна короткая фраза — «надеюсь, у Вас всё хорошо». Я ответила нейтрально, поблагодарила за внимание. Больше переписки между нами не идёт. Не делаю из этого ничего и не делаю выводов — просто хочу, чтоб ты знал. Целую. Анна' . Я перечёл второй раз. Сложил письмо. Положил в верхний ящик стола, отдельно от рабочей корреспонденции — там у меня лежат все Аннины письма за зиму, перевязанные лентой. На столе остался только паводочный отчёт и открытая тетрадь. За окном — апрельский вечер, поздний, уже без снега, окончательно весенний. У старого тополя за собором — грачи. Они там ещё с конца марта, со светлой недели, шумят с утра до вечера, и в этой шумной ровной грачиной перекличке у меня появилось то ощущение, которое у меня в Нижнеярске никогда не появлялось. Ощущение, что я в этом городе живу, и что этот город живёт с тем же темпом, что и я, и что он знает, кто я ему. Это, наверное, корневая принадлежность к месту, которой у меня в моей прежней жизни не было — я там был просто чиновник в среднем городе, и если бы меня перевели на ту же должность в другой средний город, я бы переехал без боли. Здесь, в Бережанске, переехать без боли я уже не смогу. Это, помимо всего прочего, тоже один из итогов года. Я закрыл тетрадь. Погасил лампу. Вышел из кабинета в гостиную к Аграфене. Она сидела у окна с вязаньем — у неё начала свой второй за зиму свитер, для Николая, к лету он должен быть готов. На керосиновой лампе у неё пламя в полную яркость, рукоделие требует света. — Аграфена Тихоновна. — Павел. Закончил с тетрадью? — Закончил. Вода падает уже четвёртый день, паводок прошёл. — Без потерь? — Без потерь. — Тогда, — сказала она, и в голосе у неё было то ровное достоинство, которое у неё в этом году звучит вот уже четвёртый месяц подряд, — садись. Я тебе расскажу одну вещь, что я сегодня вспомнила про матушку. Это маленькое, но я хочу, чтобы кто-то ещё, кроме меня, знал. Я сел в кресло напротив неё. Аграфена начала рассказывать. ---------- Глава 15 Глава 15 В субботу двадцать третьего апреля я после полудня вышел из лавки Сапожникова — заказывал у него партию мешковой ткани в дополнение к паводочному запасу. Сапожников взялся прислать к концу мая, цена та же, что в марте, без надбавки: он у меня в этом году расположен делать любые заказы по той же цене, потому что я с него не торгуюсь — а это для него редкость и потому ценность. На улице — апрель окончательно весенний. Грачи у тополя за собором кричали так, как они кричат, когда у них уже подросли птенцы и нужно за них переживать. Лужи ещё стояли, но не от снега, а от утреннего дождя, и подсохли наверху, пройти можно было по гребню сухой грязи. Я шёл к управе пешком — Соборная, как и все апрельские улицы города в этом году, прошла между двумя весенними состояниями: ещё не окончательно сухая, но уже и не зимняя. Возле собора я увидел Варвару. Она шла навстречу, в направлении Гостиного ряда. С ней — её старая няня Прасковья Игнатьевна, маленькая старушка в чёрном платке. Прасковья Игнатьевна, как мне Сычёв рассказывал в декабре, при Варваре с её детства — после смерти Варвариного мужа в восьмидесятом году осталась как компаньонка-обстоятельство, потому что незамужней или вдовствующей даме в Бережанске одной по улицам ходить не вполне принято. Варвара была в простом тёмно-сером весеннем платье — после Пасхи она строгий чёрный сняла, перешла в серое и тёмно-синее. Светло-серая накидка, скромная шляпка с одной лентой. Она меня заметила за пять-шесть саженей. Я её — примерно одновременно. Между этим взглядом и шагом до встречи у нас было секунды три. Достаточно, чтобы оба внутренне определили: расходимся короткими кивками или останавливаемся на разговор. Мы оба выбрали остановиться. Прасковья Игнатьевна сделала полшага в сторону, уступая разговору пространство. Это её старушечий деликатный навык — она при Варваре с детства, понимает порядок. — Варвара Алексеевна. Здравствуйте. — Здравствуйте, Павел Андреевич. Голос у неё был деловой, без интонации просьбы. Никакой улыбки, кроме маленькой, на полсекунды, в самом начале встречи, и потом — ровный профессиональный тон, по которому я её помнил. — Как Ваша фабрика? — В порядке, благодарю. Зимой простой был три недели в феврале — мороз, не пускали станки, ждали оттепели. С марта работаем без перерыва. Заказы на лето уже расписаны до июля. — Это хорошо. У меня тоже расписано до июля — но в смысле паводка и стройки печи, не заказов. — Я слышала про паводок. Мне сестра рассказывала — она у Заречной живёт, в этот год спокойно прошло. В прошлом году у неё дома мешки складывали в сенях. — Это, Варвара Алексеевна, и был основной критерий: чтобы у людей в сенях мешки в этом году не складывали. Короткая пауза. Варвара смотрела прямо, без извинения. У неё, по моим декабрьским наблюдениям, ровно три секунды длится такая пауза перед содержательным ответом, я это уже распознавал. — У вас, Павел Андреевич, в этом году с Бережанском — что-то изменилось. — Что именно? — Я не могу точно сказать. Но в декабре, когда я вас видела у крыльца суда, у вас было лицо человека, который ещё держится напряжённо. Сейчас — другое. Спокойнее. Это не отсутствие напряжения — это, наверное, привычка к нему. — Это, может быть, точно сказано. В этом обмене была её типичная вещь. Она замечает то, что другие не замечают, и формулирует одной фразой. Я думаю, это от её работы за прилавком фабрики и от её бухгалтерских книг — точные наблюдения за людьми по экономии слов. Когда в её мире семьдесят пять копеек на тысячу чисто, а семьдесят семь — это уже расход, у неё внутри вырабатывается привычка к точности на всех уровнях, не только в деньгах. Я подумал короткое, потом проговорил. — У меня к Вам, Варвара Алексеевна, такое предложение. Декабрьский разговор — он за зимой как-то отложился. У меня. У Вас, может быть, тоже. — Может быть, да. И что? — Если бы Вы согласились, я бы зашёл к Вам в гости. Не на чай. По делу. Хотел бы Вам представить одну работу, по которой мне нужен Ваш совет. Три секунды паузы. — По какой работе? — У меня в думском комитете лежит проект устройства фабричной школы для детей рабочих — на двадцать-тридцать учеников. Бежевая идея пока, не доведена. Я думал, что Вы как хозяйка фабрики на двести рабочих можете сказать, что бы там работало, а что — нет. Без Вашего совета этот проект не закрою. Варвара смотрела на меня ещё секунду. Потом — короткое: — Зайдите. — Когда удобно? — Понедельник двадцать пятое апреля, после трёх часов пополудни. Я в доме. Прасковья Игнатьевна проводит вас по карте, если запутаетесь — Торговая четырнадцать. — Я найду. — Тогда до понедельника, Павел Андреевич. — До понедельника, Варвара Алексеевна. Кивок. Улыбки нет. Прасковья Игнатьевна присоединилась к Варваре, они пошли дальше — в сторону Гостиного ряда, по своим делам. Я пошёл к управе. По дороге у меня в голове шла одна короткая внутренняя точка, которую я для себя сформулировал отчётливо. Я к ней пошёл с проектом школы. Это не уловка — это правда: фабричная школа в думе лежит, мне нужен её совет. Но если бы такой работы не было, я бы её придумал ещё неделю назад. Это, конечно, понимаем мы оба — она и я. Это не делает разговор фальшивым: оба понимают, что зацепка деловая, и оба её признают деловой. Декабрьский разговор о чае «после войны» был возможен в декабре. Сейчас, в апреле второго года, у нас обоих другая жизнь — у меня большая управа, у неё работающая фабрика. Войти в эту другую жизнь через чай — было бы ошибкой эпохи. Войти через школу — естественно. Я шёл по Соборной, и мне это решение казалось правильным. В понедельник утром я попросил Сычёва принести мне проект устройства фабричной школы из думского архива. Сычёв сходил, нашёл за десять минут — папка тонкая, полтора листа, без подписи. Проект внесён в комитет ещё в феврале по инициативе Краснова, обсуждался один раз и в следующую повестку не вошёл, потому что Краснов сам не двигал, а у меня в феврале были другие заботы. Я провёл час до обеда, делая краткую выжимку на одной странице. По принципу одной страницы, как для всего: что предлагается, какие учителя, какие предметы, какие расходы, кто возможные финансёры. Этим принципом я пользуюсь теперь ко всему — паводочный лист, бюджетная сводка, проект школы. Сычёв давно понял эту логику и в каждом служебном документе, который он мне передаёт на согласование, теперь сам готовит однострочную сводку сверху. — Фёдор Игнатьич. Я сегодня к трём пополудни иду на Торговую к Варваре Алексеевне Рязанцевой. По проекту фабричной школы. — Хорошо. Вернётесь — нужно будет обновить смету. — Если она согласится поучаствовать, проект сдвинется к маю. Если откажет — отложим до осени. Сычёв принял к сведению без особенного выражения. Он за полтора года знакомства со мной научился не реагировать на сложные служебные ходы — он их просто принимает к сведению и работает дальше. У него есть редкая чиновничья дисциплина: не задавать вопросы, на которые ответы нужны не ему, а только самому себе. В два часа пришёл Прохор за поручениями. Шапка под мышкой, лицо весеннее, нос чуть розовый — он каждый день два раза на пристани измеряет уровень воды, который сейчас уже падает спокойно по два-три вершка в неделю. — Прохор. Ты у Сапожникова в субботу был, когда я мешковую ткань заказывал. Ты на Соборной встречал Варвару Алексеевну Рязанцеву? Прохор немного смутился, потом приобрёл серьёзный вид. — Барин. Я их встречал, шла она с Прасковьей Игнатьевной. Я им поклонился, как мне Сычёв учил в декабре — голову вниз, плечи ровно, без нагибания. Прасковья Игнатьевна меня узнала сразу, спросила про здоровье Аграфены Тихоновны. Я ответил, что у нас всё хорошо. Барыня Варвара Алексеевна на меня смотрела внимательно. Потом спросила: «Прохор, ты у Стрешневых дворником с какого года?» Я сказал — с восьмидесятого, сменил у них старого Кузьму, царство ему небесное. — И? — Она кивнула и пошла дальше. Барин, по-моему, я прошёл проверку. Я в этом не уверен, но мне так показалось. Я не выдержал — улыбнулся в бороду. — Прохор. Ты у меня единственный человек, который может сказать «я прошёл проверку» про разговор с барыней, который длился двадцать секунд. И при этом — может быть, ты прав. — А, барин, какая у нас тут проверка? Я ж и не знаю даже. Барыня Варвара Алексеевна — она у нас хорошо известная, по делу мужнего наследства, ну и по Стрешневскому суду в декабре. Я у неё на крыльце суда стоял в декабре, когда вас Михаил Петрович из Казани отвозил к санам. Тогда я её только издалека видел. Сегодня — близко. Прасковья Игнатьевна меня спрашивала — спокойно, по-доброму, как тётушка спрашивает у племянника. — Прасковья Игнатьевна — старая Кузьмина знакомая, кстати. — Да, барин, я понял. Они в одно время в Бережанске жили, у Кузьмы дочь у Прасковьи Игнатьевны в няньках состояла когда-то, это давняя история. Я Кузьму застал перед его смертью только два месяца, он мне всё это и рассказал в первую неделю. — Ну, значит, ты у Прасковьи Игнатьевны в книжке записан как наследник Кузьмы. — Барин, я бы не возражал. У этой книжки полезная сторона. Прохор принял от меня мелкие поручения и ушёл. Я остался один. В половине третьего я взял свою однолистную выжимку, надел весеннее пальто (в третий за зиму день — оттепельное, без шубы, без тяжёлой шинели, пальто из светло-серого сукна, которое Глафира на прошлой неделе достала из шкафа и вычистила), вышел из управы. Торговая в десяти минутах от Соборной, дошёл пешком. Дом Варвары Алексеевны на Торговой, четырнадцать — каменный, двухэтажный, аккуратный, с резными ставнями и невысоким чугунным забором. Сад в апреле был ещё голый, без листьев, но деревья — старые, ухоженные, видно, что за ними кто-то годами следит. Сирень у крыльца в эту весну уже набирала бутоны. Прасковья Игнатьевна открыла калитку. — Заходите, Павел Андреевич. Барыня в малой гостиной на втором этаже. В передней было просто: маленькая скамья, вешалка для шуб, ковровая дорожка тёмная, без лишних украшений. На стене — две литографии в рамах (одна из Тверской губернии, видимо, привезена из Твери, где Варвара родилась; вторая — церковная, из тех, что покупают на ярмарках). Зеркало в углу — большое, с резьбой по краю, чёрного дерева. Прасковья Игнатьевна повела наверх по лестнице. На втором этаже — короткий коридор с тремя дверями, она открыла среднюю. Малая гостиная. Небольшая комната, светлая, с двумя окнами на сад. Стены оклеены простыми обоями — бежевые с тонкой полоской. Мебель тёмная, ровная, без вычурностей. У одного из окон — рабочий стол: на нём закрытая тетрадь (видимо, для фабричных расчётов), перо в подставке, чернильница, простая лампа с зелёным абажуром. У второго окна — два кресла у круглого стола под скатертью, чайный прибор уже накрыт,на троих — третья чашка для Прасковьи Игнатьевны: компаньонка остаётся в комнате как обстоятельство приличия для XIX века. Варвара была в простом тёмно-сером платье, с серебряным узким крестом на тонкой цепочке на шее. Стояла у двери, встретила. — Здравствуйте, Павел Андреевич. Прасковья Игнатьевна, чаю можно подавать. Я сел в кресло у круглого стола. Прасковья Игнатьевна разлила чай, поставила на стол варенье — вишнёвое, домашнее, в белой фарфоровой розетке, — сухари с маком, дольки лимона на блюдце. Сама села с третьей чашкой через одно кресло от Варвары и отодвинулась от стола внутренним движением, обозначив, что её здесь нет в качестве участницы разговора, а только в качестве правила приличия. — Варвара Алексеевна. Это краткая сводка по проекту фабричной школы. Я положил на стол свою однолистную выжимку. — Я Вам прочитать дам, чтобы Вы потом могли спрашивать по существу. Варвара взяла лист. Стала читать. Она читала медленно, два раза. Я заметил, что она читает не как человек, который ловит общую идею, а как бухгалтер: пробегает глазами по строкам, потом возвращается к графам с цифрами, вычисляет в голове, сходится ли. По её движению глаз было видно — она в каждой графе мысленно подставляла поправочные значения, проверяя, что я учёл и что упустил. Через две минуты она положила лист на стол. Три секунды молчания. — Павел Андреевич. У Вас в смете двадцать рублей в месяц на учителя. Это мало. — Сколько надо? — Тридцать пять. За двадцать к Вам придёт человек, который преподавать в гимназии не годится по аттестату. Такой человек в школе для детей рабочих — это будет хуже, чем не было школы. Дети у меня на фабрике уже знают, как стоит ленивый мастер у станка. Если у школы будет ленивый учитель — они её перестанут принимать всерьёз через две недели, и Вам всё придётся переделывать. — А за тридцать пять? — За тридцать пять Вам пришлют бывшего семинариста или гимназиста с первой степени, который в провинции готов работать. Их в Казани и в Симбирске сейчас довольно — после прошлогоднего выпуска, плохой год был для столичных мест. Я Вам через свой казанский канал поищу, если Вы согласитесь на тридцать пять. — Согласен. — Дальше. Расходы на помещение у Вас не указаны вообще. — Я предполагал, что это в общем здании школы — у нас приходской школы при соборе уже есть две классные комнаты, одну Краснов готов отдать. — Краснов отдаёт по доброте. Это надо в смету записать. Не в нулях, а как «арендная плата ноль рублей по соглашению с настоятелем» — иначе через год при новом настоятеле может оказаться, что соглашение не действует. Бумагу подпишите сейчас. — Согласен. Это формальная мелочь, но Вы правы. Без неё вылезет. — Третье. Учебные пособия. Двенадцать рублей в год — мало для тридцати учеников. Считайте по карандашам, бумаге, букварям — двадцать пять. Я Вам половину дам, двенадцать с полтиной, на условии, что Вы половину учеников возьмёте с моей фабрики. Я внутренне отметил: это первое деловое предложение Варвары в этом разговоре. И оно — типично варваринское: она не просто советует, а предлагает партнёрство на условиях, выгодных для её фабрики, но и для проекта. — Сколько у Вас детей рабочих в фабричных бараках? — Сорок пять, от пяти до двенадцати лет. Я могу для школы выделить пятнадцать — самых старших, самых годных к учёбе. Возьмёте? — Возьму. Это хорошо для проекта. — Тогда у нас почти получается смета. Учитель тридцать пять в месяц — я плачу половину, восемнадцать с полтиной. Помещение ноль с подписью настоятеля. Учебные пособия двадцать пять в год, я плачу половину. Дрова и керосин — это городская казна. — Я подсчитаю. Похоже, итого Вы платите рублей двести в год. — Двести семьдесят, если точно. Я готова на это, Павел Андреевич. На проект городской казённой школы я бы не пошла — это была бы чужая работа. А на проект, где половина моих учеников и где я плачу половину расходов, я иду как соучредитель. Это разные вещи. — Разные, Варвара Алексеевна. Вы предложили лучше, чем я просил. Варвара чуть улыбнулась. Той самой редкой улыбкой, которую я помнил по декабрю — немного, настоящая, не вызывающая никаких подозрений в кокетстве, потому что у неё кокетство в принципе отсутствует как способность. — Я в Бережанске последние два года занимаюсь не благотворительностью, Павел Андреевич. Я занимаюсь трудовыми отношениями с моими рабочими. Школа — это часть трудовых отношений. Не благотворительность. — Я понимаю. Дальше беседа шла ещё минут десять — мы уточняли детали. Кто составит формальную бумагу для думы (Белкин, я предложил, она согласилась независимо: «он у нас обоих хорошо работает»), кто получит подпись от Краснова и в каком виде (Сычёв оформит за неделю), какой срок открытия (первое сентября восемьдесят второго, к осенней четверти). К концу разговора Прасковья Игнатьевна налила мне вторую чашку чая. В этот момент я заметил, что Варвара переменила позу. Сидела ровно, почти служебно, в первый час разговора. Сейчас — чуть откинулась в кресле, плечи мягче, рука с чашкой не такая напряжённая. Это, как я себе мысленно отметил, был её способ показать, что деловая часть разговора окончена. Если я хотел уйти — мог уйти на этом месте. Если бы я хотел остаться ещё на короткий человеческий разговор — она была не против. Я остался. Ещё пятнадцать минут говорили о малых вещах. О погоде. О апрельских грачах — Варвара тоже отметила, что в этом году они шумят больше прежнего, у неё в саду на старом тополе три гнезда. О новостях города — она спросила, был ли отец Серафим в этот год в Преображенском без подготовленной проповеди, кажется, на Пасху она такого не помнит. Я упомянул паводочную проповедь Серафима, со словами про работу в тишине. Варвара слушала внимательно. Потом — негромко: — Это редкая формула, Павел Андреевич. Я бы её к производству на фабрике применила. У меня тоже есть моменты, когда работа в тишине — выше работы в шуме. — Это деловой принцип, мне кажется, у нас с Вами в этом сходится. — Сходится. Она сделала ещё короткую паузу. Потом: — Вы у Серафима на исповеди бываете? — Нет, Варвара Алексеевна. Я после декабрьского разговора у него в ризнице — где он мне сказал «я принимаю» — больше у него в исповедь не входил. У меня сейчас другая форма с ним работы. По-партнёрски, без исповеди. — Я понимаю. У меня тоже была у него одна исповедь, в декабре, после суда. С тех пор я у него больше не была — не потому что не нужно, а потому что то, что нужно было сказать, я тогда сказала. — Это, наверное, у нас с Вами в этом ещё одна сходящаяся точка. Варвара смотрела на меня недолго. Кивнула. Ничего больше не сказала. В четыре часа я встал. — Варвара Алексеевна. Спасибо. Я завтра поручу Белкину составить бумагу, в среду она будет у Вас на подписи через посыльного. — Хорошо. Я подпишу к среде вечера. Она проводила меня до двери малой гостиной — не до передней, до двери комнаты, дальше Прасковья Игнатьевна. — Павел Андреевич. Спасибо, что зашли. Я ждала меньше делового и больше неудобного. Деловое — лучше. — Я тоже, Варвара Алексеевна. — До следующего разговора, когда нужно будет. — До свидания. Прасковья Игнатьевна проводила меня до калитки. На пороге — короткое: «Передавайте привет Аграфене Тихоновне». — Передам обязательно. Калитка закрылась за мной. Я пошёл к управе. Вернулся в управу к четырём с половиной. Сычёв был в приёмной, проверял с Прохором счёт от Сапожникова за апрельскую покупку. — Фёдор Игнатьич. Варвара Алексеевна согласна на участие в школе. Её условия лучше, чем мои предположения. Она берёт половину учеников со своей фабрики, половину расходов на учителя, половину расходов на учебные пособия. Открытие первого сентября к осенней четверти. Юриста — Белкин. Подпись Краснова на бумаге об аренде классной комнаты — она настояла, чтобы было оформлено по форме. Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук. — Это намного больше, чем я ожидал, Павел Андреевич. Я завтра подготовлю бумагу для думы. С Белкиным договорюсь о черновике на среду. — Спасибо. Варваре Алексеевне в среду через посыльного. Сычёв надел пенсне и отметил себе в книжке. Я пошёл в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. 23–25 апреля. Варвара. Случайная встреча на Соборной в субботу — пошла на разговор, не на разъезд кивками. Понедельник, у неё дома. Принёс проект фабричной школы. Она читает как бухгалтер, видит бреши: учитель занижен, помещение без бумаги, пособия мало. Предлагает участие — половина учеников её, половина расходов. Это уже не «помощь», это совместный проект. К сентябрю откроем. Подумал, дописал ниже: Декабрьский «чай после войны» — он за зиму стал ненужен. Война идёт ещё, но мы с ней теперь не на чай встречаемся, а на работу. Это — лучше. Я не уверен, что оба мы этого хотели именно так, но мы оба это получили — и это устраивает. И ещё ниже, отдельной строкой: Прасковья Игнатьевна. Варварина старая няня. Имя надо запомнить, она у всех там за порогом. Помнит Кузьму нашего дворника, царство ему небесное. Закрыл тетрадь. К шести я вернулся домой. Аграфена в гостиной — продолжала свой свитер для Николая, прошла за неделю одна треть. У неё с весной правое запястье работало лучше, чем зимой, и темп вязания у неё стал быстрее. Я сел в кресло напротив, попросил чаю. Глафира принесла. — Павел. Ты сегодня был у Варвары Рязанцевой? Аграфена сказала это не глядя — продолжала вязать, по петле в секунду, ровно. — Был. — Я знала. У меня сегодня в обед Морозкина-сестра в гости заходила. Она рассказала, что её знакомая видела тебя на Торговой, у дома Варвары Алексеевны. — Аграфена Тихоновна. Это была деловая встреча по проекту фабричной школы. Варвара Алексеевна согласилась стать соучредителем — половина учеников, половина расходов. К сентябрю откроем. — Я понимаю, Павел. Я только спросила, чтобы ты знал, что я знаю. Городской слух работает быстро. Тебе бы мне самому раньше надо было сказать — я бы Морозкиной-сестре сама нашлась с ответом. — В следующий раз скажу заранее. Аграфена кивнула, не глядя. Без улыбки, без нажима. Это её зрелое поведение в этом году — она держит фон, не вмешивается в мои решения, но просит фактов. Она в декабре про меня сказала, что у нас «в доме спокойный год». Спокойствие у неё — это не отсутствие новостей. Это право знать новости заранее, чтобы держаться ровно при их обсуждении. Я выпил чай. В гостиной было тихо. Только Аграфена с её мерным «пет-льё-пет-льё-пет-льё», звуком спиц по нити. Снаружи — ровный апрельский вечер, ещё не темно, в окне за садом видно крыши соседнего дома. Грачи ещё кричат. У Аграфены в окне на подоконнике лежит её отдельная маленькая тетрадка, в которую она в этот год начала записывать что-то для себя — она мне не показывает, я не спрашиваю. — Аграфена Тихоновна. Что вязать-то? — Свитер для Николая. Ты на меня не смотри, а ешь варенье. Глафира поставила там у тебя на тумбе в кабинете. Малиновое. То, что тебе Михаил Петрович в Казани подарил, это второе блюдце из третьей и последней четверти банки. Она к маю кончится. — Я понял. Я встал, пошёл в кабинет. На тумбе у окна стояло маленькое блюдечко — варенье от Долгушина, несколько ложек. Аграфена за зиму выработала привычку дозировать его по моим хорошим вечерам. Сегодня, видимо, у неё засчиталось как хороший вечер. Я съел варенье ложкой. За окном грачи кричали ровно, как они кричат в мае, когда у них уже всё устроено и нужно только держать гнёзда. ---------- Глава 16 Глава 16 В понедельник второго мая Сычёв вошёл в кабинет в одиннадцатом часу — с тем особенным выражением лица, по которому я за эти полтора года научился читать его без слов. Не плохое — напряжённое. То самое, по которому он входит, не закрыв за собой дверь, и пенсне у него остаётся на носу, потому что сейчас глаза в работе. В руках — газета. «Казанский телеграф», сложенная втрое, чтобы первая полоса была сверху. — Павел Андреевич. Я Вам сразу принёс. Вы должны увидеть это первым. Сегодняшний номер от тридцатого апреля, с запозданием в три дня — почта пришла сегодня утром. Он положил газету на стол. На первой полосе, в траурной рамке, крупным шрифтом, во всю ширину колонки: ВЫСОЧАЙШИЙ МАНИФЕСТОТ 29 АПРЕЛЯ 1882 ГОДАО НЕЗЫБЛЕМОСТИ САМОДЕРЖАВИЯ Я отложил перо. Развернул газету. Текст шёл на полторы колонки. Я читал медленно. «Объявляем всем верным Нашим подданным: Богу, в неисповедимых судьбах Своих, благоугодно было завершить славное Царствование Возлюбленного Родителя Нашего мученическою кончиною, а на Нас возложить Священный долг Самодержавного правления… Посреди великой Нашей скорби глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысел, с верою в силу и истину Самодержавной власти, которую Мы призваны утверждать и охранять для блага народного от всяких на неё поползновений… Призываем всех верных подданных Наших служить Нам и Государству верою и правдою, к искоренению гнусной крамолы, позорящей землю Русскую, к утверждению веры и нравственности, к доброму воспитанию детей, к истреблению неправды и хищения, к водворению порядка и правды в действии учреждений, дарованных России Благодетелем Её Возлюбленным Нашим Родителем». И — подпись.«АЛЕКСАНДР» . Дата: 29 апреля 1882, Гатчина. Я перечёл второй раз. Медленнее. Сычёв стоял у косяка. Не садился. Я прочёл текст. Самые важные строки шли в самой середине: о «силе и истине Самодержавной власти», о «всяких на неё поползновений», о «гнусной крамоле». И — формула «учреждений, дарованных России Возлюбленным Родителем». Эту последнюю формулу я перечёл трижды. Она ставила реформы шестидесятых в категорию того, чтоуже сделано и охраняется в установленных рамках. Не отменяется — но и не продолжается. Перевод реформистской логики в логику консолидации. Это был — тот самый разворот, о котором я в Нижнеярске учился по учебникам. Сейчас я читал его впервые, в свежей газете, в свой второй год Бережанска. Я отложил газету. Посмотрел на Сычёва. — Фёдор Игнатьич. Это — важно. Вы понимаете, что это? Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Я понимаю, Павел Андреевич, что реформы Александра Николаевича больше не продолжатся. По крайней мере — официально. То, что мы строили в Бережанске последний год — это была земская работа в логике тех реформ. Сейчас логика меняется. — Это — разворот. — Это разворот, Павел Андреевич. Мне сорок один год в управе. Я первый раз в жизни вижу разворот такого порядка. Реформы шестидесятых я застал молодым; они шли два десятилетия, и каждый шаг был отдельный, не сразу. Сейчас — за один утренний номер газеты — мы видим обратный сигнал. Это — другое. Я сидел молча. Сычёв тоже молчал. Между нами было то особое молчание, которое случается у двух людей, когда один из них только что прочитал что-то, после чего нужно несколько минут на внутреннюю установку, и второй это понимает, и не торопит. В этом молчании у меня в голове отчётливо проговорилось несколько фраз — короткое внутреннее, без выхода в речь. Я знаю, как это закончится. Не во всех деталях, но в общем направлении. Через тридцать лет империя дойдёт до точки, в которой её не удержать. Через тридцать пять — её сменит другое государство. Манифест двадцать девятого апреля — первый из нескольких документов, которые задают эту траекторию, и не последний. Будут ещё. Я их более-менее помню. Но это знание мне сегодня — не помощь. Оно слишком далёкое для бережанской работы. Между этим утром и тем будущим — три царствования и тридцать пять лет. У меня в этих тридцати пяти лет — Бережанск, управа, дом, семья, завод, школа Варвары, и ещё много шагов, которые мне делать. Сейчас мне нужно понять более узкое: как я работаю в новой рамке в моём городе. Что меняется и что — остаётся. Я переспросил Сычёва. — Фёдор Игнатьич. У нас в Бережанске — что меняется в работе? По-вашему. Сычёв подумал. Он у меня всегда подумывает прежде чем ответить на серьёзные вопросы — это его тридцать-первый-год служебной осторожности. Не потому что не знает, а потому что отвечает только то, в чём уверен. — В управе — мало меняется, Павел Андреевич. Бюджет, налоги, мостовые, водопой, паводок — это не политика. Это хозяйство. Хозяйство в новой рамке идёт так же. Он помолчал. — Но: окружение становится другим. Залесский, например, теперь будет идти в Нижний по более сложной траектории — характеристика учебного округа в этой рамке более тщательная. Воскресная школа Краснова, фабричная школа Варвары Алексеевны — у них теперь дополнительный фон политической осторожности. То, что в реформистской рамке было обычной просветительской работой, в новой — может потребовать более тонких формулировок при оформлении. Менее резко — больше про работу и труд, меньше про «гражданское воспитание». Это, Павел Андреевич, мелкая канцелярская поправка, но её надо учесть с самого начала, иначе через год или два могут спросить. — Понятно. — Гордеев в новой рамке получает потенциальное усиление. Он давно говорил, что Стрешнев — «смутьян» и «реформист». В реформистской рамке это была пустая декларация. В рамке Манифеста — это формула с другим весом. — Это и я вижу. — Я ничего конкретного пока не знаю. По данным Морозкина — Гордеев на этой неделе никому в Казань не писал. Но он, по-моему, обдумывает. Это видно по тому, что он молчит, а не суетится. Когда он суетится — это лёгкий ход. Когда молчит — готовится к чему-то крупному. — Я завтра пойду к Серафиму. Я хочу его разговор по этому поводу. Сычёв помолчал секунду. — Это, Павел Андреевич, у Вас правильный инстинкт. После Манифеста — Церковь позиция, на которую полезно посмотреть. Серафим в новой рамке — институциональный союзник весомее, чем в прошлой. — Так и пойду. — Я Вам к среде подготовлю выписку: каких церковных документов выходило за последние полгода по линии Священного Синода. Если Серафим захочет, чтобы Вы что-то прочли, у Вас уже будут готовые материалы. — Спасибо. Сычёв снял пенсне, протёр, надел. Стандартный его ритуал перед уходом. Взял со стола несколько подписанных мной утром бумаг, в дверях остановился. — Павел Андреевич. Я Вам ещё одно скажу. Я в шестьдесят первом, когда вышел Манифест об отмене крепостного права, был молодой, тридцатилетний. Я тогда — день не работал, обходил по городу, слушал. У всех было одно: «новое время». В Бережанске тогда у нас в управе три дня никто не подписал ни одной бумаги, всё шло разговорами. — А сегодня? Сычёв подумал. — А сегодня у нас уже подписаны три бумаги. И я к Вам пришёл с этой газетой через двадцать минут после того, как её прочитал. Это — другое время. Это уже время, в котором Манифест — серьёзное событие, но не остановка работы. Я за двадцать один год сорок-первого года службы научился, что хорошая управа — это та, которая не останавливается. — Это, Фёдор Игнатьич, и есть наша с Вами рамка. — Согласен. Он вышел. Я остался один. На столе передо мной лежала газета, развёрнутая на манифесте. И — уже подписанные мной утренние бумаги, поверх которых я полтора часа назад работал. Две России в одном кабинете: та, в которой манифест меняет рамку, и та, в которой бумаги по водопою на Соборной подписываются и идут в дело. Это, наверное, и есть пропорция, в которой мне теперь работать. К часу я пришёл домой. Глафира подавала суп — куриный, с лапшой, на третьей неделе мая он ещё с зимней привычки, но уже с весенними овощами по краю. Аграфена сидела за столом, в её обычном домашнем сером платье. Николай в гимназии до пяти, не пришёл. Я сел. Сначала ел молча. Аграфена тоже не заводила разговора — она в этом году не торопит, ждёт, пока я сам начну. Через несколько минут она проговорила, не глядя: — Павел. Я слышала на пристани, что в газете что-то напечатали про императора. Что-то политическое. Я положил ложку. — Манифест о незыблемости самодержавия. От двадцать девятого апреля. Подписан Александром III. Серьёзный документ. — Что в нём? — Что реформы Александра Николаевича не отменяются, но и не продолжаются. Что новая власть утверждает себя через возврат к самодержавной логике. Что внутренние и внешние «крамолы» будут преследоваться по новому строгому порядку. Аграфена слушала. Доедая свой кусочек хлеба с супом, не торопясь. Когда я закончил, она положила хлеб на тарелку, посмотрела в окно, в сад. Помолчала. Потом — спокойным, ровным голосом, без волнения: — У моего покойного мужа был знакомый в Казани. Алексей Петрович Курганов. Чиновник по гражданской службе, на должности столоначальника в губернской палате. Он у нас в дому бывал три раза в год — на именины, на Рождество и в августе на яблочный Спас. Это в семидесятых годах было. Я слушал. Аграфена редко рассказывает про знакомых покойного мужа — у меня было ощущение, что она их в основном забыла или не хочет вспоминать. Сейчас она вспомнила сама. — Алексей Петрович в семидесятых говорил так:«В России каждое поколение получает свою рамку, и в этой рамке надо жить, не пытаясь перерастить её. Кто пытался — того ломало. Кто принимал и работал — у того получалось» . Я тогда не понимала, что это значит. Я была молодая, мне было сорок с небольшим, и мне казалось, что рамка одна и она навсегда. А Алексей Петрович пожилой был, шестьдесят с лишним, и у него в глазах было то, что у меня сейчас. Она посмотрела на меня прямо. У неё в глазах в этот момент действительно было то спокойствие, которое у пожилых людей появляется после того, как они увидели несколько разных эпох и поняли, что эпохи проходят. — Я в моих шестьдесят четыре уже видела четыре рамки, Павел. Крепостное право — это была первая, я родилась при ней. Реформы Александра Николаевича — вторая, я была замужем при ней, мы с покойным жили в ней пятнадцать лет хорошо. Цареубийство — это была короткая рамка, между двумя, очень тяжёлая, в ней я тебя приняла к нам в дом. Сейчас — четвёртая, рамка нового царствования. У меня к ней нет ни страха, ни особенного отношения. Это — рамка. В ней надо жить. Это, наверное, и есть то, что Алексей Петрович имел в виду. Я слушал и думал: Аграфена за пятьдесят с небольшим лет жизни в России увидела крепостное право, его отмену, эпоху великих реформ, цареубийство, теперь — Манифест о незыблемости самодержавия. И ничто из этого её не сломало, не перевернуло, не сделало её нытующей или паникующей. У неё внутренний покой, который не от незнания, а от перевиденности. И она этот покой передаёт мне сейчас простыми словами. — Аграфена Тихоновна. Я Вам благодарен. — За что, Павел? — За то, что Вы мне сейчас сказали. Это в моей рамке — самое полезное, что я мог сегодня услышать. Она чуть улыбнулась — не сильно, в углу рта. — Я не специально. Просто вспомнила. Курганова покойного я в этом году тоже стала вспоминать чаще — он мне всегда приносил книгу на именины, у меня их в шкафу до сих пор пять штук. В этом году я их перечитывать буду. Он давно в земле уже, лет десять. Глафира принесла кашу. Дальше обед шёл спокойно, на бытовом разговоре про заготовки на лето, про необходимость заменить чугунный котёл в кухне (треснул в трёх местах за последний год, использовать ещё можно, но к зиме надо новый), про то, что у Николая третий рукав свитера Аграфена закончит к субботе. В пять Николай пришёл из гимназии. После уроков, серьёзный, с ранцем. Аграфена разогрела ему суп, он ел и одновременно листал учебник по русской истории — у него на завтра урок про Александра Второго, по совпадению. В восемь, после ужина, Николай зашёл ко мне в кабинет. — Папа. У меня к тебе один вопрос, если можно. — Конечно. — Сегодня у нас на латыни Иннокентий Степанович достал из ранца газету — это была наша же бережанская газета, не «Казанский телеграф», а наша местная. И прочёл нам Манифест целиком, вслух. Не комментируя. Минут десять читал. — И что? — Когда закончил — закрыл газету, положил на стол, обвёл нас взглядом. И сказал так:«На этом, дети, остановимся. Учитесь дальше. Латынь — она и при Александре Втором, и при Александре Третьем одинакова. И склонения — те же. Разбираем оборот acc. cum infinitivo, страница сорок девять» . И мы пять минут разбирали оборот. Я улыбнулся в бороду. — Это, Николай, по-моему, лучшая педагогическая реакция, которую могли увидеть дети сегодня в Бережанске. — Я тоже так подумал. Но я не уверен, что я понял, к чему Иннокентий Степанович. Он что хотел этим сказать? — Он хотел сказать, Николай, что переход власти не отменяет работы. Ты учишься латыни — латынь тебя не интересует, кто на престоле; тебе нужно её знать, чтобы потом поступать в институт, или работать в гимназии, или просто иметь доступ к старым книгам. Это всё — независимо от Манифеста. Когда Иннокентий Степанович прочёл Манифест и сразу перешёл к acc. cum infinitivo, он этим показал, что между политическим событием и твоей собственной жизнью есть тонкая, но твёрдая граница. На ту сторону — манифесты, на эту — твоя работа. И вторую нельзя отдавать первой. Николай слушал, не перебивая. — Это правильный подход, я думаю? — Это, по-моему, единственный подход для человека, который не во власти. Если ты во власти — у тебя один разговор с историей. Если ты гимназист, или городской голова, или плотник на заводе — у тебя другой. Тебе нужно работать в той рамке, которая есть, и не отдавать ей того, что от неё не зависит. Николай кивнул. — Папа. У тебя в управе — что-то меняется из-за этого Манифеста? — В работе самой — мало. В окружении — да, кое-что. Я завтра пойду к отцу Серафиму, поговорю с ним. У него я лучше пойму, как с этим жить дальше. А ты — занимайся латынью и acc. cum infinitivo. Это сейчас твоя работа. — Спасибо, папа. Он вышел. Я остался один в кабинете. На столе передо мной — обычные служебные бумаги к завтрашней повестке, без газеты. Газета осталась в управе, у Сычёва, который её уже подшил в особую папку под названием «Политические документы» — она у него в шкафу с шестидесятых годов, тонкая, всего полтора десятка листов, потому что таких документов в её жизни случалось мало. Сегодня в этой папке — на один документ больше. В среду четвёртого мая после полуденной службы я пошёл в Преображенский собор. Серафим в среду обычно в ризнице — просматривает счета, готовит проповедь к пятнице, отвечает на письма приходящим к нему по церковным делам. Я прошёл боковым входом, через северный придел. В соборе было тихо — служба окончена час назад, прихожане разошлись, дьякон убирал алтарь. Сторож знал меня, провёл к ризнице. Серафим открыл дверь сразу, как только я постучал. — Павел Андреевич. Я ждал, что Вы зайдёте на этой неделе. — Знали, что приду — в связи с Манифестом? — Знал. Я этот манифест читал в понедельник вечером, в той же газете, что и Вы — у меня свой экземпляр «Казанского телеграфа», Сапожников мне привозит вместе с продуктами. Меня в понедельник вечером не было ни в управе, ни на пристани — я был в соборе, готовил среду. Когда такой документ выходит, мужчины думают сначала в одиночку, потом приходят к разговору. Сегодня среда. Время разговора пришло. Ризница была небольшая — комната за алтарём, с двумя окнами на восток, простой деревянной мебелью, иконой Сергия Радонежского у двери (та самая, у которой я с ним встречался в декабре после суда — сейчас, в пасмурный весенний день, она была чуть тусклее, чем зимой при свечах, но та же). На столе у окна — раскрытая Библия, серебряный карандаш в подставке, тетрадь с заметками. Серафим в тёмной рясе, с уже привычным внимательным взглядом. Он жестом пригласил меня сесть. На столе появилось два простых стакана чая в простых же подстаканниках — без угощений, потому что чай в ризнице у Серафима не гостевой, а служебный. Я сел. — Отец Серафим. Я хочу Ваш разговор по этому Манифесту. — У меня к Вам встречный вопрос, Павел Андреевич. Что Вы в нём прочли? Я ответил тем же путём, каким сам себе формулировал в понедельник. — Я прочёл, что реформы Александра Николаевича не продолжатся. Не отменяются — но и не продолжаются. Что новое царствование заявляет себя через утверждение самодержавной власти как незыблемой основы. Что Лорис-Меликов в отставке, а Победоносцев — у руля идеологического направления. Что ближайшие десять лет империя пойдёт в логике консолидации, а не реформирования. Это — на политическом уровне. На уровне Бережанска — работа продолжается, но в более осторожной рамке, особенно по школе, по воскресной программе, по любому делу, которое имеет общественный характер. Серафим слушал внимательно. Когда я закончил — пауза в три-четыре секунды. Это его пауза перед серьёзной формулировкой, я её знал. Потом — тихо, ровно: — Это точно, Павел Андреевич. Прибавлю одно. Манифест не уничтожает дел. Он даёт новую рамку. В новой рамке дела делаются труднее, но делаются. И ещё одно: Церковь в этой рамке чувствует себя увереннее, чем в прошлой. — В каком смысле увереннее? — В смысле, что в реформистской рамке Церковь была одной из институций, которой пришлось обороняться. Её влияние сужалось, ей задавали неудобные вопросы про её участие в гражданской жизни, про её собственность, про её образование. После первого марта восемьдесят первого года это сужение замедлилось, а с этого Манифеста — оно прекращается. Церковь возвращается в позицию сравнимой с государством силы. Это нам с Вами, Павел Андреевич, тоже на заметку. — В каком смысле «тоже»? — В том смысле, что Вам — союзник, пока Вы строите. Не декларируете, а строите. Строение — материя нашей общей работы с Богом. Я Вам это уже говорил в декабре, после суда. Сейчас повторяю в новой рамке: мы с Вами в работе по школе, по воскресной просветительской программе, по фабричной школе Рязанцевой — мы строим. Это в новой рамке принимается. Это — делается легче, чем было раньше. Это была — самая важная реплика Серафима, которую я слышал от него за эти полтора года. Манифест парадоксально открывал для союза городского головы и Церкви более простые пути, чем были при реформах. Это — историческая ирония, которую я в Нижнеярске видел только в учебниках; здесь, в Бережанске, я её слышал от участника событий, и она звучала не теоретически, а практически. Я подумал, потом — после короткой паузы: — Отец Серафим. У меня к Вам тогда такой вопрос. Если в новой рамке Церковь — союзник строителям, а не разрушителям, означает ли это, что Серафимовский тон в проповедях изменится? Серафим посмотрел на стол, потом на меня. — Не изменится, Павел Андреевич. Я свой тон выработал за тридцать с лишним лет, его менять под рамку — нельзя. Если Вы тон меняете — Вы из пастыря превращаетесь в политическое лицо, а это другая работа, не моя. Он помолчал. — Но: в моих проповедях с этого мая Вы будете слышать чуть больше про работу и труд. Это не подчёркнуто, это в фоне. Я в этом году тоже работаю в своей рамке, как Вы — в Вашей. У меня тоже есть свой «паводок второго года», как Вы это про Бережанск сказали в апреле. У меня сорок шестой год моей работы священником, и за эти годы я научился, что после крупных событий проповедь должна стать тише, не громче. Манифест — крупное событие. Моя проповедь после него — будет тише. Я слушал и думал: у Серафима есть собственный аналог моего «второго года». Сорок шестой год священника — это его рамка, и он в ней живёт не первый раз, а в очередной раз. Манифест — для него не событие, этоочередное явление , на которое у него есть выработанная за полвека реакция: тише, а не громче. Это, наверное, и есть зрелость, которой я в моей работе ещё учусь. — Отец Серафим. Я записал это для себя. Это мне ценнее, чем Манифест. Серафим чуть улыбнулся — той редкой полусекундной улыбкой, которую он показывает раз в три месяца. Никогда — двух раз в один разговор. Дальше беседа перешла на практическое. Серафим спросил о состоянии фабричной школы. — Бумага подписана Варварой Алексеевной во вторник вечером двадцать седьмого апреля. С Красновым согласовано. Осталось одно — копия аренды на ноль рублей, с подписью настоятеля. Я её принёс с собой. Я достал из папки лист — простую копию, заверенную Сычёвым. Серафим взял, прочёл, кивнул. Подписал прямо в ризнице, серебряным карандашом, не позвав дьякона за чернилами. — Я Вам подпишу с радостью. Один экземпляр у меня останется, второй — Вам в управу. Третий, я думаю, Варваре Алексеевне, для её собственного хранения. Я завтра на неё через сторожа отправлю. — Спасибо. Он положил мою копию в свою папку. Помолчал. — И ещё одно, Павел Андреевич. Я на этой неделе напишу Краснову письмо. У меня есть мысль, что наша воскресная школа — она у нас работает с октября восемьдесят первого, два года будет к осени — может статьпилотным проектом для соседних уездов . Программу, которую мы с Красновым выработали, я в Казани в Епархиальный училищный совет представить хотел в августе, на их ежегодное собрание. Если совет одобрит — у нас может выйти, что наша программа станет образцом для пяти-шести соседних уездов. Это — большой ход, он у нас обсудим к концу лета подробнее. Сейчас — просто говорю Вам, чтобы Вы знали, что у меня в этом году есть такая мысль. — Я её принимаю к сведению. К августу подойдём — обсудим тогда. — Хорошо. В половине четвёртого я встал. Серафим проводил меня до двери ризницы. — Павел Андреевич. До пятницы. Если Вам что-то понадобится из того, что мы сегодня говорили — приходите. — Спасибо, отец Серафим. До пятницы. Я вышел через северный придел, прошёл через собор, вышел на Соборную. На улице была мягкая майская погода — облачно, без дождя, с лёгким ветром. Грачи у тополя за собором кричали ровно, как они кричат в мае, когда у них уже всё устроено. Я шёл к управе и думал. Серафим был прав в каждой своей реплике. Манифест давал новую рамку. В новой рамке моя работа продолжалась. Церковь становилась институциональным союзником сильнее. Тон серафимовских проповедей оставался тем же, но в фоне появлялось чуть больше про работу и труд. Серафим в свою сорок-шестую рамку входил тише, а не громче — и это было для меня важнее любой фразы Манифеста. Я пришёл в управу к четырём. Сычёв в приёмной — поднял глаза, без слов спросил. — Серафим как обычно, Фёдор Игнатьич. Точен. Подписал нам копию аренды по школе. Передаёт привет Краснову. Сычёв кивнул. — Это, Павел Андреевич, хорошо. — Это очень хорошо. К пятнице шестому мая все политические шумы Манифеста в Бережанске улеглись. Городской слух про Манифест проходил в основном через два канала. В нижнем городе — через жену Кутасова с её знакомыми и через мещан Заречной слободы. Там Манифест обсуждали с упрёками: «опять самодержавие, не дожили до конституции», «теперь земство притеснят», «школы для рабочих свернут». Преимущественно — без понимания текста, по слухам о слухах. Через старообрядцев Морозкина — другой канал, и совсем другая интонация. Там Манифест приняли с одобрением: «государь обращается к корням», «возвращение к старине». Старообрядцы в этом году стали в Бережанске несколько активнее — после январского суда, в котором я через Морозкина показал, что старообрядческая община может выступить в общем городском деле как партнёр, а не как чужие. Манифест они трактовали в свою пользу. В пятницу к обеду в управу зашёл Морозкин. Без записи, как обычно — он за этот год получил от меня право входить без приёма, и пользуется этим правом не часто, только по делам, которые требуют немедленного обсуждения. — Павел Андреевич. У нас в Бережанске Манифест прошёл спокойно. У старообрядцев — с одобрением. У купцов — нейтрально. У мещан — кто как: одни ругают, другие хвалят, третьи не вникают. Городского движения никакого. У меня по нижнему городу через Никиту — полная тишина, никаких сборов в трактирах, никаких ораторов, никаких приезжих агитаторов. — Это хорошо. — Гордеев молчит. — Молчит? — Молчит. По моим данным, он на этой неделе никому в Казань не писал, никому в Петербург не отправлял посыльного, в трактире «Якорь» с Трофимовым встречался один раз во вторник — был обычный разговор, без особых тем. Это для Гордеева в такую неделю — необычное поведение. — Гордеев молчит — это, Савва Парфёнович, не успокоение. Это он сейчас обдумывает, как Манифест использовать против меня. — Возможно. У нас впереди — июньское. — Знаю. Морозкин помолчал. Потом — короткой деловой репликой: — Павел Андреевич. Если он подаст что-нибудь к июню, формулировка у него будет другая. Не как в декабре, не как в феврале. Сейчас формулировки в новой рамке возможны более жёсткие. Он это понимает не хуже, чем мы с Вами. Поэтому и молчит — выбирает форму. — Я готовлюсь. — Я тоже. Он ушёл. Я остался в кабинете один. В этот же день, в пятницу к концу рабочего дня, Прохор зашёл за поручениями — у меня была текущая работа по водопою на следующую неделю, надо было передать через него записку Кашину. Прохор взял записку, отнёс в карман. И — у двери, перед уходом, остановился. — Барин. Я с одним вопросом, если можно. — Слушаю, Прохор. — У меня в нижнем городе в среду на пристани мужики спрашивали — есть ли в управе указание читать Манифест в мелочных лавках? Я не знал, что отвечать, и сказал — спрошу у барина и доложу. Так есть указание или нет? Я подумал. Это был — простой бытовой вопрос, но за ним стояла серьёзная вещь: мещане в Бережанске действительно не знали, как им вести себя по Манифесту, и обращались за указанием в управу. Это, по-своему, было хорошим признаком — они доверяли управе как разъясняющей инстанции, а не церкви, не казённой власти, не газетам. — Прохор. Указания такого нет. Манифест уже опубликован в «Казанском телеграфе», лежит на столбовой доске у крыльца — Сычёв его в среду повесил. Кто хочет, может прочесть. Читать его в лавках вслух — это не положено по форме: Манифест — документ для всеобщего ознакомления, не для коллективного чтения с обсуждением. Если мужики спрашивают — отправляй их к доске. — А если читать всё-таки кто-нибудь захочет? — Пусть читают, Прохор. Никаких запретов нет. Только пусть читают вместе и без обсуждения, чтобы не было повода для пересудов. — Понял, барин. Я завтра на пристани так и скажу. Он надел шапку, ушёл. Я остался в кабинете. Открыл зелёную тетрадь. Сегодняшняя запись — длинная, потому что неделя была серьёзная, и в одну строку она не помещалась. 1–7 мая. Манифест 29 апреля 1882 года. О незыблемости самодержавия. Подписал Александр III. Текст написан Победоносцевым. Эпоха реформ Александра II — официально не продолжается, не отменяется. У меня в Бережанске — управская работа продолжается в новой рамке. Серафим в среду — каноническая реплика: «В новой рамке Церковь — союзник строителям, не разрушителям». Это для меня важнее любой строки Манифеста. Подумал. Дописал ниже: Аграфена в понедельник за обедом сказала про «рамку». Это её пятидесятилетний опыт. Николай задал политический вопрос — это его рост. Сычёв констатировал разворот, выдержанно, по-сорокалетнему. Серафим выступил толкователем нашей общей работы. Морозкин разнёс по слухам и передал спокойно. Прохор спросил про указание и принял, что указания нет. Каждый из них в этом доме у меня сделал свою долю работы по Манифесту, без моего поручения, по своему собственному голосу. Это — главное. Не Манифест, а то, что вокруг меня — команда людей, каждый из которых на этот документ ответил по-своему и точно. И эта команда — устойчивее любой политической рамки. Подумал. Дописал последнюю строку, отдельно: Гордеев молчит. Это — третий звонок. Он готовит что-то к июню. Я тоже готовлюсь. Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик. К шести я вернулся домой. Аграфена в гостиной — заканчивала первый рукав свитера для Николая. К концу мая весь свитер должен быть готов; первый рукав она вязала с Пасхи, медленно, по часу-полтора в день. Сейчас, в пятницу, рукав был на последней четверти. В гостиной горела одна лампа — у её кресла. На улице ещё было светло, в восьмом часу майского вечера светло до девяти, и Аграфена окна не задёргивала. Я сел в кресло напротив. Не разговаривали. Я смотрел в окно — на сад, на тополь у собора, на двух грачей, которые в этот час вернулись к гнезду на верхней ветке. Аграфена вязала, ровно, по петле в секунду. Глафира на кухне готовила тесто для пирогов на завтра — к субботнему ужину Аграфена заказала рыбные пироги со щукой, которую утром Прохор купил у Сапожникова. Из кухни шёл тонкий запах теста и лука. Я сидел и думал — простое, нерабочее. Эта неделя у меня была политическая, тяжёлая внутренне, но в наружной жизни — спокойная. Я работал, говорил с людьми, ел дома обед, ходил к Серафиму. Манифест я перечёл за неделю четыре раза — в понедельник дважды, в среду перед Серафимом ещё раз, и сегодня вечером перед записью в тетрадь — четвёртый. Каждый раз он становился чуть менее страшным и чуть более конкретным. Он переставал быть «исторической точкой», становился — частью моей рабочей реальности. Это, наверное, и было главным итогом недели. Аграфена в этот вечер ничего не говорила. Ей не нужно было ничего говорить. Она вязала рукав свитера для внука, и этого было достаточно — для неё, для меня, для дома, для Бережанска в эту первую неделю мая нового царствования. ---------- Глава 17 Глава 17 В понедельник тридцатого мая до выборов оставалась неделя. В управе у меня в одиннадцатом часу совещание — Сычёв, Морозкин, Кашин-исправник, Добросклонов. Вчетвером в моём кабинете, дверь закрыта, на столе — однолистная сводка Сычёва. Сычёв в этот год дошёл до того, что готовит сводку по любому серьёзному вопросу до моего поручения, по своему собственному инстинкту. К совещанию он подал лист с разрядами плательщиков городских налогов — на одной странице, в графах, с цифрами и фамилиями. Тридцать гласных избираются по трём разрядам. I разряд — купцы 1-й гильдии и крупные промышленники, плательщики свыше двухсот рублей налога — девять мест. II разряд — купцы 2-й гильдии, мелкие промышленники, средние мещане, от пятидесяти до двухсот рублей — двенадцать мест. III разряд — мелкие мещане, от пяти до пятидесяти — девять мест. Итого тридцать. В предыдущей думе расклад был четырнадцать «гордеевских» против шестнадцати наших — близкий, но устойчивый. По I разряду гордеевские держали шестерых из девяти; по II — пятерых из двенадцати; по III — троих из девяти. Это был результат восемьдесят первого года, до моего прихода в марте. К концу года — никаких передвижений я не предпринимал, не было ни возможности, ни смысла. К июню восемьдесят второго — другое дело. Морозкин по своим разрядам имел свежие предварительные расчёты. Он начал докладывать стоя, без бумаги — у него цифры в голове. — Павел Андреевич. По первому разряду — у нас есть Голиков, Кутяков и новый — Подлипский Андрей Алексеевич, купец первой гильдии, переехал из Костромы в семьдесят восьмом, в восемьдесят первом не голосовал — трёхгодичный ценз не прошёл. В этом году у него ценз закончился, право он получил. Он со мной два раза разговаривал по февральским и мартовским делам — человек серьёзный, не суетливый. По нашему направлению. Итого по первому разряду — пять наших, четыре гордеевских. Это сдвиг с шесть-три в пользу Гордеева на пять-четыре в нашу пользу. Не большой, но устойчивый. — А по второму? — По второму у нас главная битва. Двенадцать мест, двадцать два кандидата. Я лично работал с восемью: трое старообрядцев, двое мещан с Заречной слободы, двое купцов второй гильдии и один промышленник. Без давления, без угроз — у меня в этом разряде по своим связям и так движение в нашу сторону. Сапожников по своим в нижнем городе разряд II не работает, у него больше сетка по третьему. Прогноз: девять наших, три гордеевских. — А по третьему? — По третьему — Сапожников. Он у меня при всех своих недостатках — единственный в Бережанске человек, у которого в III разряде сетка работает чище, чем у Гордеева. Прогноз: восемь наших, один гордеевский. Гордеевский — это, скорее всего, Кутасов-сын, у которого долговая нить к Трофимову. Один. Может быть, ноль. — Итого? — Двадцать два — двадцать три наших против семи — восьми гордеевских. Это перевёрнутое соотношение. Я подсчитал в голове. С четырнадцать-шестнадцать до двадцать два-восемь. Это был не сдвиг — это был перелом. Если расчёт Морозкина оправдается, у Гордеева в новой думе не останется институционального основания для ветирования решений управы. Двух третей голосов нашего направления хватало на любое крупное постановление; гордеевские могли возражать, но не блокировать. Морозкин помолчал. Потом — после короткой паузы: — Павел Андреевич. Это перевёрнутое соотношение. С четырнадцать против шестнадцати в их пользу — до двадцать два против восьми в нашу. Если выборы пройдут так, как мы рассчитываем, — это прямое следствие Вашего за полтора года в Бережанске. Я ответил тем же тоном, ровно: — Это, Савва Парфёнович, скорее следствие года Вашей работы. Я гласным разрядов не давал указаний, я только не мешал. Морозкин чуть качнул головой — не отрицая, но и не соглашаясь. — Не указаниями, Павел Андреевич. Атмосферой. Меня в этом году в нижнем городе слышат потому, что Вас в нижнем городе уважают. До восемьдесят первого года меня просто терпели — старообрядец, чужой. С прошлой зимы — мне доверяют как партнёру управы. Это работа — Ваша. Я с ней живу, но автор её — не я. Это было — самое прямое признание Морозкина за полтора года знакомства. Я не стал оспаривать. Принял молчанием. Дальше — короткие распоряжения. Морозкин и Сапожников работают каждый по своим разрядам без давления. Сычёв ведёт открытый учёт — никаких тайных меморандумов. Кашин следит за процедурой — одна оплошность в протоколе может стать формальным основанием для жалобы Гордеева в Казань. Добросклонов расставит полицейские посты на трёх избирательных участках. Обсуждение длилось минут сорок. К полудню разошлись. Прохор зашёл за поручениями к двум часам. Принёс утренний паводочный листок — по которому уровень воды на пристани с конца апреля упал на полтора аршина и в июне держится стабильно. Стандартное измерение, не из-за паводка, а просто по моему распоряжению — учёт ведётся каждый день: можно потом сравнить год с годом. — Барин. У меня вопрос — а я могу голосовать? Я отложил перо. — Прохор, а ты в каком разряде платишь налог? — Барин, я не плачу никакого разряда. Я при доме, у меня нет своего жилья и торговли. — Тогда, Прохор, ты не голосуешь. По закону голосуют только плательщики городских налогов. Прохор задумался. Серьёзно, как над сложным делом. Шапка под мышкой, лицо у окна, сосредоточенное. — А почему я не плачу? Я же в управе работаю. Может, мне Сычёв жалованье начнёт платить как чиновнику, тогда я разряд могу получить? — Прохор. Жалованье у тебя есть, и неплохое — рубль пятьдесят в неделю, считая дворника, наблюдателя и измерителя. Это годовой расчёт двух третей мелкого мещанина. Но ты — не плательщик: твой работодатель — я, я и плачу налоги за тебя. По закону голосовать ты можешь только когда сам встаёшь самостоятельным плательщиком. — А если я завтра встану самостоятельным — пойду торговать на пристани с тележки или ещё что — тогда смогу? — Сможешь, если торговля у тебя пойдёт на пять рублей налога в год. Это III разряд, минимальный. — Это, барин, серьёзно. Я подумаю — не на эти выборы, конечно, но на следующие, через три года. Я улыбнулся в бороду. — Подумай, Прохор. У тебя три года — времени достаточно. — А пока я при выборах могу как-то поработать? Без права голоса? — Можешь. Иди к Кашину Сергею Николаевичу, он тебя возьмёт посыльным между участками — носить документы, передавать списки. Это нужная работа, и за неё в эту неделю положены три рубля сверху. — Иду. Барин, разрешите выразить мнение? — Выражай, Прохор. — Я не голосую, но я при выборах — это, барин, как у нас в управе расписание гибкое. Я посмотрел на него. — Прохор. У тебя в этом году с этой формулой обнаружилась серьёзная карьерная перспектива. Через три года, когда ты станешь плательщиком, ты в новой думе с такими формулами будешь среди самых заметных гласных. — Барин. Спасибо за поддержку. Я только не уверен, что хочу в гласные. У меня к управе сейчас интерес чисто служебный. Он надел шапку и вышел. Я в этот день не выдержал — посмеялся в бороду. В воскресенье пятого июня — голосование I разряда. С десяти утра до шести вечера в малом зале думы. Купцы первой гильдии приходят в торжественных сюртуках, по очереди. Открытое голосование — поднятие руки за каждого кандидата по списку, при свидетелях, под подпись Кашина в протоколе. Я сидел в президиуме как председатель управы — без права голоса в этом разряде (городской голова голосует только в случае равенства), но обязанность присутствия. Рядом — Кашин с протокольной книгой, два писца под его руководством. Сычёв был у входа, проверял удостоверения. Голосование шло чисто. Купцы поднимали руки за кандидатов — у каждого по списку девять отметок (по числу мест). Споров не было, никаких процедурных нарушений. К семи вечера протокол был подписан. Результат: пять наших, четыре гордеевских. Среди наших — Голиков А. И., Кутяков А. В., Брянцев, Подлипский А. А. (новый), Севастьянов (староста Гостиного ряда, в новой думе впервые). Среди гордеевских — Шмелёв-старший, Кочубеев, Рязанцев, и — Бухвостов К. А., который остался в составе по своему II разряду, хотя по плательщику выглядел как I; в этом году он был в I как плательщик ровно двести рублей по торговле мукой и крупой на Купеческой. (Тут поправлю себя: Бухвостов — мещанин, не купец. Право голоса у него по II разряду. Я ошибся в ходу — Бухвостов выбран был в воскресенье шестого июня, не пятого.) В понедельник шестого июня — голосование II разряда. Двенадцать мест, двадцать два кандидата. Голосование с девяти утра до семи вечера, дольше других — в этом разряде больше всего ставок. К концу дня — Сычёв подсчитывает: девять наших, три гордеевских. Среди гордеевских — Бухвостов, Шмелёв-сын (тот, который в действительности воздержанец) и мещанин Косых с Купеческой. Среди наших —Морозкин С. П. в новой думе впервые (прежде гласным не был, в этом году впервые согласился на выдвижение по нашему списку), его старообрядческие сторонники, мещане с Заречной слободы. Морозкин в новой думе как гласный — это для меня самый важный личный сдвиг этого года. До восемьдесят второго он сознательно избегал думского участия — не потому что не хотел, а потому что не хотел быть в формальной позиции. В этом году он пошёл на выдвижение, и я его об этом не просил. Он сам решил. Во вторник седьмого июня — голосование III разряда. С десяти утра до пяти вечера. Сапожниковская сетка работает чище некуда. Результат: восемь наших, один гордеевский. Гордеевский — мещанин Кутасов-сын, единственный из сапожниковской сети, кого Трофимов в апреле взял на долговой крючок. Итого по трём дням:двадцать два наших, восемь гордеевских . На один больше, чем средний прогноз Морозкина. Гордеев получил одно дополнительное место в III разряде через Кутасова-сына. В среду восьмого июня — официальное объявление результатов. Кашин подписывает финальный протокол. Морозкин в управе после объявления: — Павел Андреевич. У нас двадцать два против восьми. Ровно то, что мы рассчитывали по среднему сценарию. Это ровный, не триумфальный результат. Триумф в выборах редко бывает удобным — он часто откатывается в реакции. У нас же — устойчивый сдвиг по разрядам, без перегиба. Я обернулся к нему. Морозкин в этой реплике — точен, как всегда. — Я бы хотел, Савва Парфёнович, чтобы все наши победы выглядели именно так — по среднему сценарию, без перегиба. Это работа, не подвиг. — Согласен. Подвиг — это всегда признак того, что система не сработала. Я эту мысль писал в зелёной тетради в апреле после паводка. Сейчас, в июне, после выборов — она снова работает. Вторая рамка к этой формуле. В среду пятнадцатого июня — первое заседание новой думы. С десяти утра в малом зале. На своих местах — тридцать гласных нового состава. Знакомые лица: Голиков и Кутяков в I разряде, рядом с ними Подлипский и Севастьянов; Морозкин С. П. во II ряду — впервые, в новом сюртуке (он пошёл к Сапожникову неделю назад, заказал, к понедельнику тринадцатого получил); старообрядцы, мещане с Заречной. И — в третьем ряду слева — Бухвостов К. А. Сидит на своём прежнем месте, как сидел в составе семьдесят девятого года. Я открыл заседание. Повестка одна — вторая партия фонарей. Ещё тридцать штук на Сретенскую и Покровскую улицы. Кирпич для цоколей с морозкинского завода (это естественное распределение, без особых решений: Морозкин у нас единственный поставщик отбракованного кирпича, который годен под цоколи и не годен под казённые подряды). Смета — тысяча двести рублей, утверждается на пять лет. Стандартное городское дело. Прочёл повестку, открыл обсуждение. Один вопрос — от Подлипского по срокам поставки (когда фонари окажутся на улицах). Ответ Сычёва — к сентябрю, если завод даст партию вовремя. Один вопрос — от мещанина Зайцева с Заречной по освещению Заречной слободы (пока в первой партии не предусмотрено, рассмотрят к третьей). Дискуссия закончилась за пятнадцать минут. Голосование. Поднятие рук. — За — двадцать два. Против — семь. Воздержался — один. Постановление принимается. Сычёв сказал это негромко, ровно. Я объявил принятие. Заседание длилось ещё двадцать минут на текущих вопросах — бюджетная справка за май, кандидатуры в санитарную комиссию. К. А. Бухвостов сидел на своём месте, в третьем ряду слева, в обычном сером сюртуке, который он купил у Шмелёва на свадьбе старшей дочери в восьмидесятом году и носил с тех пор только на торжественные случаи. Думские заседания были торжественными случаями — не сами по себе, а по назначению. Серебряные часы лежали в правом жилетном кармане. Часы он носил всегда — наследство отца. Когда внутри становилось неспокойно, рука сама опускалась к жилету, нащупывала часы через сукно. Это был его давний жест, который никто из присутствующих, кроме его покойной жены, не замечал. Жена замечала. Сегодня рука к часам опускалась чаще обычного. Голосование по фонарям прошло. Двадцать два против семи при одном воздержавшемся. Бухвостов был среди семи. Поднял руку «против». Не от убеждения — он по фонарям ничего особенного не думал, для него это была рядовая мелочь городской работы. Но поднял, потому что у него теперь была фракция, и фракция голосовала «против». Семеро гордеевских. Он среди них. Воздержался Шмелёв-сын. Бухвостов отметил: воздержался из колеблющихся. Через три месяца Шмелёв-сын уйдёт на «нашу сторону», скорее всего. Молодой, ему тридцать четыре, он женат на племяннице Морозкина, и эта родственная нить сильнее, чем гордеевский вексель отца. Бухвостов это видел. А он, Бухвостов, останется здесь. Он подписал донос третьего января восемьдесят второго года. За вексель в семьдесят пять рублей, который Трофимов так и не оплатил. Сейчас, в июне, вексель лежал у него дома в шкатулке — ничего не стоящий, потому что Трофимов с февраля стал говорить, что «дело пока не пошло, подождите, к лету будет». К лету пришло — лето пришло. Дело не пошло. Стрешнев в июне сидел на месте городского головы и открывал заседание новой думы, в которой двадцать два голоса «за» его направление. Бухвостов посмотрел на Стрешнева. Тот вёл повестку ровно, без лишних слов, не глядя в его сторону. Вообще ни разу за всё заседание не посмотрел в сторону Бухвостова. И это было — главное. Бухвостов знал, что его не наказывают. Стрешнев не вызывал его в кабинет, не задавал ему неудобных вопросов, не упрекал. На него вообще не смотрели — ни как на врага, ни как на преступника, ни как на ошибочно ошибившегося человека, который мог бы покаяться. На него смотрели как на нормального гласного нового состава думы. Просто гласного. Просто нормального. Это было — хуже всего. Он бы предпочёл, чтобы его наказали. Чтобы вызвали, объяснили, обвинили, попросили извинений или потребовали отставки. Тогда был бы — конфликт, в котором он, Бухвостов, был бы стороной. Сейчас он был — нормальной стороной, у которой нет сторон. Просто мещанин, гласный думы, плательщик II разряда, отец двух дочерей и одного сына, владелец небольшой торговли мукой и крупой на Купеческой улице. Всё. Он подумал: «Гражданский долг — это красивая формула. Когда её произнёс Трофимов в ноябре прошлого года, она мне показалась настоящей. Сейчас она — не воротник, а петля. С ней неудобно жить». Он опустил руку в карман, нащупал часы. Покрутил пальцами. Часы шли — отец заводил их каждое утро, теперь Бухвостов заводит сам, и часы идут уже тридцать три года, с сорок девятого, когда отец его получил их в подарок от своего хозяина в Костроме. Он подумал ещё: «Меня никто не поздравит. Меня никто не выгонит. Я останусь здесь ещё три года — в пустоте. Это и есть цена». Стрешнев закрыл заседание. Гласные начали расходиться. Бухвостов встал, вышел в коридор, надел шляпу. У выхода — Морозкин с одним из старообрядцев, разговаривают тихо. Подлипский со своим знакомым из казанских. Голиков с Кутяковым. Все расходятся по своим разговорам. С Бухвостовым никто не заговорил. Не потому что отвергли — а потому что не было повода. Он вышел на улицу. Соборная в июне — солнечная, шумная, с весенней пылью. Шёл домой пешком, как обычно. Дома была жена с двумя младшими детьми — старшая дочь у мужа в Костроме, к матери приедет осенью. Жена приготовит обед, спросит, как прошло заседание. Он скажет: «Голосовали по фонарям. Двадцать два против семи. Я был среди семи». Жена кивнёт, без особенного отзыва. Она тоже знает, что её муж в декабре прошлого года подписал что-то, после чего у них всё стало по-другому. Не хуже — но по-другому. Серебряные часы в кармане шли своим темпом. Бухвостов щупал их через сукно, не доставая. После заседания я вышел из малого зала, прошёл коридором в свой кабинет. Сычёв в приёмной сидел над протоколом, дописывал последние строки. — Фёдор Игнатьич. Сегодняшнее заседание было самым тихим за всё моё время в думе. Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Это, Павел Андреевич, и есть знак институционального большинства. Когда соотношение чёткое и ясное — заседания становятся короче: не нужно тратить время на убеждение. Шестьдесят первый год, в шестидесятых вообще, у нас в управе заседания шли по три-четыре часа: в думе всегда были спорящие группы. С восемьдесят второго года, по этим выборам, у нас впервые — устойчивое большинство одного направления. Это, я думаю, продержится до восемьдесят пятого. — Я не стал смотреть в сторону Бухвостова. Сознательно. — Это правильно. Бухвостов сейчас сам себя наказывает сильнее, чем мы могли бы. — Это для него тяжёлое поведение? — Бухвостову, Павел Андреевич, в его положении сейчас никакое поведение Ваше не легко. Но Ваше, нынешнее — самое лёгкое из возможных. Без жалости и без злорадства. Без вины и без преследования. Просто — служебное расхождение, без перехода в личное. Это в Бережанске редкая школа. Я её увидел впервые на Вашем присутствии. — У меня в этом, Фёдор Игнатьич, нет особенной заслуги. Я просто не считаю Бухвостова врагом. Он — ошибка декабря. Ошибки не обязательно мстить. Достаточно, чтобы они не повторялись. — Это, Павел Андреевич, и есть управский принцип. Я его за сорок один год слышал три раза. Один раз — у Вас. Сычёв подписал протокол, передал писцу. Я остался в кабинете один. На столе передо мной — стопка документов к завтрашней повестке, протоколы выборов в синей папке, и — раскрытая зелёная тетрадь, в которой я сегодня вечером сделаю запись. В четверг шестнадцатого июня я к шести вернулся домой. Аграфена в гостиной читала книгу — одну из подарочных Курганова, тонкую, в кожаном переплёте, что-то про путешествия по Закавказью семидесятых годов. У неё в этот год так — после Манифеста она стала перечитывать подарки давних знакомых, и читает их по часу-полтора в день. Глафира подала ужин. Аграфена за столом — лицо её в этот вечер было светлее, чем зимой, и темп её речи был мягче. Я сел, рассказал коротко: выборы прошли, новая дума двадцать два на семь, на первом заседании по фонарям соотношение подтвердилось. Аграфена слушала, потом спокойно: — Павел. У нас в семье в этом месяце большая радость — новая дума, Анна в дороге, Николай к выпуску. Мне такое лето давно не выпадало. — А прошлое? — Прошлое у меня было в восемьдесят первом. Тогда я тебя ещё узнавала, и каждое лето было трудное — то Анна в неуверенности, то Николай в листовочной истории, то ты в трактирной ревизии. Это лето — другое. У всех всё на своём месте. Это, Павел, редкое — но я научилась его узнавать. Я слушал и думал: Аграфена в свои шестьдесят четыре научилась узнавать редкое. Это, наверное, и есть то самое, что Курганов называл «жить в рамке, не пытаясь её перерастить». Она в этой рамке живёт, и в ней узнаёт, когда у всех всё на своём месте, и не просит больше. Я бы хотел, в моё пятьдесят с лишним, иметь такую же способность. Она помолчала, потом — короткой репликой, не глядя: — Павел. Ты в новой думе видишь людей, которые подписали против тебя в декабре? — Бухвостов. Шмелёв-старший. Третий — Синицын — в новую думу не прошёл. — Бухвостов — это который мещанин с Купеческой, торгует мукой? — Он. — Я его знала покойного отца. Старший Бухвостов был порядочный человек. Серебряные часы у него были, наследство от его деда — в семейном альбоме у меня была фотография младшего Бухвостова в детстве с этими часами, лет десять ему было, отец на пятидесятилетие сыну часы передал. Отец помер в семидесятых, кажется, шестом или седьмом году. У них с моим покойным мужем дела были по сухарному делу, я их в дому видела два раза. — Покойный отец Бухвостова в Бережанске был известный. — Да. И сын у него вырос — не злой, не подлый, просто — слабый. Одно слово: слабый. У слабых всегда так — сначала их подбирают на красивые слова, потом они подписывают, потом им стыдно, потом им неудобно, потом они никому не нужны. Я в моих шестьдесят четыре таких видела человек двадцать. Бухвостов — не первый и не последний. — Аграфена Тихоновна. Это редкое наблюдение. — Это, Павел, не наблюдение. Это бытовое знание старой женщины. Бытовое знание — оно всегда редкое, пока ты молодой. К старости оно становится — обычное. Я внутренне отметил: Аграфенины слова про Бухвостова — точнее любого моего собственного анализа. У слабых всегда так. Сильное определение, в одну строчку. Я записал у себя в голове, чтобы потом перенести в зелёную тетрадь. После ужина Аграфена ушла к себе — она в этот год к девяти ложится, ей рано, у неё с весной в этом году режим вернулся к её сорокалетним привычкам. Я в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. 5–15 июня. Думские выборы. По разрядам: I — 5 на 4; II — 9 на 3; III — 8 на 1. Итого 22 на 8. На первом заседании 15.06 по фонарям — 22 на 7 при 1 воздержавшемся. Гордеев потерял институциональное основание ветирования. Это четвёртый удар по нему за полугодие — после Овсянникова, Серафима в новой рамке Манифеста и Варвары на школе. На нём заканчивается его наступательная активность в этом году. Подумал, дописал ниже: Бухвостов — переизбран в новый состав. На заседании поднял руку «против». Я в его сторону не посмотрел. Сычёв сказал: «Бухвостов сам себя наказывает сильнее, чем мы». Это, наверное, правильное. Аграфена за ужином сказала: «У слабых всегда так. Сначала их подбирают на красивые слова, потом они подписывают, потом им стыдно, потом им неудобно, потом они никому не нужны». Это бытовое знание старой женщины. Я его принимаю. Морозкин в начале июня сказал, что атмосфера в Бережанске в этом году — следствие моей работы за полтора года. Это — самое прямое его признание. Я принял молчанием. Он в новой думе сам — впервые гласный по II разряду. Это его собственный шаг, я об этом не просил. И ниже, отдельной строкой: До 30 июня — две недели. Гордеев сейчас готовит ход через Раздольского. Это — его последний удар в этом полугодии. Я готовлюсь. Закрыл тетрадь. В кабинете было тихо. На улице — июньский вечер, тёплый, светлый, мирный. Грачи у тополя за собором уже улетели — птенцы оперились в начале июня, к середине месяца все семьи разошлись по своим маршрутам, гнёзда стояли пустые. До октября грачей здесь не будет. Город шёл к своему лету. Я погасил лампу в кабинете и пошёл в гостиную. Аграфена уже спала наверху, дом был тихий. Глафира на кухне варила варенье на следующее лето — впрок, как у нас с прошлого года заведено: малиновое из уцелевших ягод июньского сада, потом смородиновое в июле, потом яблочное в августе. Запах сахара и варёной малины шёл мягко, не приторно. Я сидел на диване у окна и думал: всё на своём месте. Аграфенина формула. Я её принимал. ---------- Глава 18 Глава 18 В четверг шестнадцатого июня я пришёл в управу к восьми утра. Никаких особенных приготовлений, ничего планомерного. Просто — обычное утро в июне. В кабинете на столе: вчерашний протокол первого думского заседания (Сычёв оформил окончательный вариант к концу дня среды), стопка текущих бумаг, незаконченная вчера записка Кашину по летнему водопою с распределением обязанностей среди ответственных по слободам. Я открыл зелёную тетрадь, чтобы дописать вчерашнее. Запись о думе была сделана в спешке после ужина. Я хотел дополнить её ниже — Аграфенина формула о слабых, которую она произнесла за столом, заслуживала отдельной строки; такие фразы у меня в этом году уходят в тетрадь как рабочие принципы, а не как семейные воспоминания. Написал три строки. Открыл вторую страницу. И — внутренне остановился. Двенадцатого июня — три дня назад — мне исполнилось ровно пятнадцать с половиной месяцев в теле Стрешнева. От первого марта восемьдесят первого года, когда я проснулся в управе с непониманием, кто я и где, до сегодняшнего четверга в той же управе, с открытой зелёной тетрадью и рутинными бумагами. Пятнадцать с половиной месяцев. Это уже не «попадание» — это жизнь. Я отложил перо. В Нижнеярске, в моей прежней жизни, четверг к обеду шёл бы у меня мимо. Я был бы у себя в зам-кабинете на Гагаринской, ел бы что-нибудь в столовой при администрации (борщ или щи в зависимости от очереди). К двум я был бы на оперативке у главы. К пяти — на заседании коллегии. К семи дома, в собственной квартире на Бутурлина, один. Со Светланой бы созвонились, согласовали бы вечер на пятницу — она работала юристом, у неё была своя квартира на другом конце города, и мы виделись не каждый день, ровно три-четыре раза в неделю по сложившемуся за пять лет порядку. К десяти — у телевизора с книжкой на коленях. К одиннадцати спал. Узкая жизнь — не плохая, но узкая, с ограниченным кругом значащих людей, без укоренения в большом смысле, без ощущения, что вокруг тебя — общая работа и общая судьба. В Бережанске сегодня к восьми я пришёл в управу к Сычёву. К одиннадцати у меня совещание с Кашиным по летнему водопою. В час обед дома с Аграфеной и Николаем. К четырём с Морозкиным обход новой фабричной школы. К шести у Серафима в ризнице — личный разговор, не служебный (Серафим в воскресенье будет служить особую литургию по случаю первой годовщины приезда Александра III на престол, и хочет согласовать с управой короткий жест присутствия). Это широкая жизнь. С пятью-шестью значащими ниточками в один день, с большим кругом людей, с работой, в которой каждый шаг имеет вес и резонанс. Я не стал записывать это в зелёную тетрадь. Подумал коротко: запись на следующий год, на следующую годовщину, если она мне понадобится. Сейчас — закрыл тетрадь и взялся за работу. К десяти зашёл Прохор. Шапка под мышкой, лицо у окна — он за этот год выработал привычку входить с особенным выражением, по которому я мог угадать, есть ли у него для меня важное сообщение или он просто за поручениями. Сегодня выражение было особенное. — Барин. Я с одним наблюдением, если можно. — Слушаю, Прохор. — Я вчера на пристани измерял уровень — стандартное полтора аршина ниже пика. И заметил одну вещь: в моей графе уровня воды за восемьдесят первый год и за восемьдесят второй есть одна точка совпадения — третье июня. В прошлом году в этот день вода стояла на одном аршине двух вершках выше зимнего, и в этом — на одном аршине двух вершках. Точное совпадение по дню. — Это, Прохор, видимо, случайное совпадение. Между годами у нас разные ледоход, разные оттепели — всё гуляет в плюс-минус двух-трёх неделях. Точное совпадение по дню — редкое. — А я думал, барин, что это какая-то природная точка — может, у вас в Петербурге учёные знают? Я посмотрел на Прохора. Он стоял серьёзный, как над сложным научным вопросом. — У учёных знаний по Бережанску, Прохор, скорее всего, нет — мы здесь сами по себе. Но твоё наблюдение интересное. Ты записал? — Записал, барин, в свой дневник, на отдельный лист с пометкой «природные совпадения по бережанской пристани». Если за следующие три года ещё одно такое выйдет — буду знать, что это уже не случайность. Если не выйдет — значит, было совпадение, и я буду спокоен. Я не выдержал — улыбнулся в бороду. — Прохор. Если ты так дальше пойдёшь, мы тебя через три года не в гласные третьего разряда выдвинем, а в Бережанское учёное общество, если такое организуем. — Барин. Учёное общество в Бережанске? Это, простите, шутка или Вы серьёзно? — Это пока шутка, Прохор. Но в каждой шутке есть, как говорится, доля наблюдения. Прохор задумался. Серьёзно. — Я бы пошёл в учёное общество, барин, если бы оно занималось пристанью и водой. У меня там за два года уже наблюдений на тетрадь. Я их хочу когда-нибудь свести в общий вид — но не знаю, кому показать. Если появится общество — у меня будет, кому. — Прохор. Своди и не торопись. К тому моменту, когда у нас в Бережанске появится учёное общество, твоя тетрадь у тебя уже будет готова. Это, кстати, ответ на вопрос, кто будет первым докладчиком — не я, не Сычёв, а ты. — Спасибо, барин, на добром слове. Я пошёл к Кашину Сергею Николаевичу — Вы мне распорядились утром, я у него ещё не был. — Иди. Прохор надел шапку, ушёл. Я остался в кабинете один. Через минуту мне в голову пришло, что разговор о пристани и точке совпадения — это, может быть, и не случайность. Прохор у меня в этом году вышел на тот уровень внимания к мелочам, на котором ловятся вещи, не различимые ни для кого другого. Шестьдесят первый год сравнивается с восемьдесят первым через одну запись в дворничьем дневнике. Третье июня. Точное совпадение в одну вершок. Я записал это в зелёную тетрадь короткой строкой:«Прохор — третье июня — точка совпадения двух лет. Записал. Учёное общество — задел на потом» . Это и стало моей единственной записью годовщины. Не «март первого года» — а «третье июня двух лет». Косвенная, через дворника, через измерения. Через работу, не через церемонию. В шесть вечера я вернулся домой. Аграфена в гостиной — заканчивала второй рукав свитера для Николая. Свитер должен был быть готов к концу мая, но из-за июньской загруженности Аграфены отложился на середину. К сегодняшнему вечеру второй рукав был на последней четверти. Николай у себя в кабинете готовился к завтрашней истории — последнему выпускному экзамену. Глафира на кухне готовила ужин — варёная курица с гречневой кашей, простой, по-домашнему. Я сел в кресло напротив Аграфены, попросил чаю. Глафира принесла. Аграфена не сразу заговорила — сначала закончила петлю, потом отложила вязание на колени. — Павел. Я тебе обещала ещё в апреле рассказать одну вещь про матушку. Я тогда начала, но мы прервались — я тебе сказала «садись, расскажу», а потом ты ушёл к делам, и я отложила. С тех пор у меня в голове это лежало. Сегодня хочу дорассказать. — Расскажите, Аграфена Тихоновна. Она подумала, посмотрела в окно — на сад, на тополь у собора, на небо июньского вечера, ещё высокое, ещё не приближающееся к закату. — Матушка моя померла в семьдесят втором, в марте. Ты помнишь — мне тогда было пятьдесят четыре. К этому времени я уже семь лет была вдовой, и матушка у нас в доме жила со мной, помогала с детьми, когда они были маленькими — Анна десяти лет, Николай ещё не родился. Она у меня прожила последние пять лет в комнате наверху, в той, в которой сейчас живёт Николай. Помнишь, я тебе в марте говорила, что Николай у меня в матушкиной комнате — это мне особенно тепло. Я кивнул. Этот разговор у нас был, кажется, ещё в феврале, не в марте — Аграфена иногда сжимает время, у неё так в этом году с памятью, особенно про десятилетние давности. — Так вот. Матушка перед смертью две недели лежала, у неё было сильное воспаление лёгких. Я ходила к ней каждый день. На последней неделе она уже мало говорила — голос у неё стал тихий, дышала с трудом. Но в последний вечер, накануне дня смерти, она меня к себе подозвала и сказала одну фразу. Это было её последнее слово ко мне. Длинная пауза. Аграфена смотрела на свои руки. Потом — медленно, ровно: — Она сказала так:«Аграфена. Я тебя плохо учила. Я тебе всю жизнь говорила, что главное — быть нужной, делать то, что от тебя ждут. Я была неправа. Главное в жизни — быть свободной. Не от обязательств — обязательства всегда есть. От страха. Страх — это самая большая клетка. Я в ней прожила восемьдесят лет. Не повторяй мою ошибку» . Длинная пауза. Я ничего не сказал. — Я её слова запомнила. Но не поняла. Мне было пятьдесят четыре, у меня двое детей, я была вдовой, я как раз в эти годы по-своему очень боялась — что я не справлюсь, что я детей не подниму, что я мужа не верну, что я матушку не сберегу. Боялась всего. И я её слова посчитала странными — мне казалось, что страх — это нормально, что без страха нельзя. Она сделала глоток чая. — Потом, через десять с лишним лет, ко мне в дом приехал ты. Я тогда тоже была напугана — Стрешнев умер, а ты его не помнишь, и я не понимаю, кто ты теперь, и что с детьми, и что со мной, и что с моим вторым горем подряд. И вот в этот год, в восемьдесят первом и в восемьдесят втором, я начала постепенно вспоминать матушкины слова. И понимать. С Рождества — поняла. С Пасхи — крепко. Сейчас, в июне — окончательно. Я слушал, не перебивая. — Я её слова сейчас тебе передаю. Не потому что хочу учить — учить я в моих шестьдесят четыре уже не имею права. Потому что хочу, чтобы это знание не умерло вместе со мной. Если я завтра уйду — пусть оно осталось. Я в этом году поняла, что у меня в детях по-настоящему слышит только ты. Анна слушает, но она ещё в страхе своём, в собственном. Николай слышит, но он ещё мал — в шестнадцать таких слов не понимают, я это знаю по своим. Ты — взрослый человек. Поэтому я тебе говорю. Она подняла глаза, посмотрела на меня прямо. Я ответил после длинной паузы. Тихо. — Аграфена Тихоновна. Я Вас услышал. — Я знаю. — Я Вашу матушку никогда не видел. Но я Вам обещаю — её слова возьму с собой. Они у меня в голове будут. — Этого мне достаточно. Она снова взяла вязание. Петля в секунду. Не глядя. В гостиной было тихо. На кухне Глафира что-то месила в миске — медленный, ровный звук. На улице — июньский вечер, светлый, тёплый. У тополя за собором не было грачей: они ещё в начале июня улетели, гнёзда стояли пустые до октября. Я допил чай. Встал. Подошёл к окну. Матушкины слова — «свобода от страха» — у меня в голове встали рядом с серафимовским «работа в тишине». Это были две формулы второго года в Бережанске, обе пришедшие ко мне через старших людей, обе — не теоретические, а выработанные жизнью. Одна — о делах, другая — о существовании. Обе мне нужны были. Аграфена за моей спиной продолжала вязать. Без слов. Это, наверное, и было главным мгновением моей годовщины — не утренний внутренний обзор в управе, а вот эта тихая гостиная с двумя людьми, один из которых за полтора года стал мне ближе любого человека из моей нижнеярской жизни. В пятницу семнадцатого июня Николай сдавал последний выпускной экзамен — историю. К Вере Алексеевне Никитиной он шёл с уверенностью; за зиму у него по истории было два пять, по итогам года ожидался твёрдый «отлично». Получил пять. Аттестат к концу недели — Кулебякин принесёт лично в субботу. Седьмой класс гимназии официально окончен. Николай вернулся домой к четырём — слегка изменённый, тише, чем обычно. У него на лице было то выражение, которое бывает у молодого человека после серьёзного завершения: облегчение, лёгкая растерянность от свободы, какое-то новое внутреннее наблюдение, к которому он не сразу подберёт слова. Аграфена встретила его в передней, обняла без слов. Николай чуть покраснел, обнял в ответ. К пяти у меня было обход с Морозкиным к новой фабричной школе. Помещение почти готово. Краснов с двумя плотниками устанавливал классные парты — Сапожников нашёл подержанные за тридцать рублей за пять штук, годятся под тридцать учеников при двух за партой. Стены побелены, доска чёрная новая (Варвара заказала в Казани, прибыла во вторник), окна вымыты. Краснов: — Павел Андреевич. К первому сентября всё будет готово. Мы можем ещё раз пройтись по списку учеников с Варварой Алексеевной двадцать второго июня, как она просила. — Я в среду к ней зайду в три. — Хорошо. Морозкин по дороге обратно — по своим: — Павел Андреевич. Я в субботу утром с Сапожниковым по нижнему городу пройдусь. У меня там ещё две группы по налоговым делам — мещане Заречной, у которых вопрос по сбору с дворов. И ещё одна — по Кутасову-старшему, у него в августе долг по моей лесопилке выплачивать. — Делайте по своему. Если по Кутасову нужно посредничество — обращайтесь, я его знаю по июньскому голосованию. — Спасибо. Я думаю, обойдёмся. В шесть я был у Серафима в ризнице. Короткий разговор — двадцать минут. — Павел Андреевич. По воскресной литургии в честь годовщины. Простой жест — Вы присутствуете в президиумной части, без особенных речей. Я в проповеди говорю о Бережанске, о работе, о наших общих делах. Манифест не упоминаю. — Согласен. — Я в мае Вам говорил, что после крупных событий проповедь должна быть тише, не громче. Эту проповедь подготовил в этом тоне. — Я помню. Спасибо, отец Серафим. — Это, Павел Андреевич, не мне спасибо. Это нам с Вами обоим — за ровную работу. Он чуть улыбнулся — той полусекундной улыбкой, которую показывает раз в три месяца. Я с осени видел эту улыбку четырежды; сегодня — пятая. В субботу восемнадцатого июня — обычная рабочая суббота. К полудню Хомутов прислал отчёт по строительству второй печи Хофмана: к концу июня внутренняя кладка камер закончится по плану, в июле первый пробный обжиг. К четырём я был дома. Аграфена с Глафирой моют комнату Анны, ставят свежие постельные принадлежности. Свитер для Николая закончен — Аграфена в субботу к обеду закрыла последнюю петлю, на полтора месяца позже, чем хотела, но вовремя для лета. Свитер серовато-зелёный, с простым узором по вороту. — Николай. Примерь. Николай надел. Свитер шёл по плечам ровно, рукава на полпальца длиннее, чем нужно. — Аграфена Тихоновна. Это что, я ещё расти буду? — Будешь, Коля. В шестнадцать — три года ещё расти, до девятнадцати. Я к тебе свитер с запасом. Не хочу через год его перевязывать. — Это, бабушка, рачительно. — Рачительно — это хорошее слово. Где такое выучил? — У Иннокентия Степановича. Он на латыни нам говорил: «парсимониа» переводится как «рачительность». Я в гимназии запомнил. — Молодец, что выучил. Это слово в жизни тебе пригодится — особенно когда ты сам будешь хозяйствовать. Николай улыбнулся. Аграфена погладила его по плечу через свитер — короткий жест, проверочный, материнский. К вечеру в субботу зашёл Прохор — в нижнем городе у него были обходные дела по Морозкину. Передал через Сычёва короткое сообщение. — Барин. Никаких новых слухов в нижнем городе нет. Гордеев Тимофей Лукич сегодня после обеда был в трактире «Якорь» один, без Трофимова. Один. Это, по моим наблюдениям, у него редкое. Я отметил себе. Гордеев в одиночестве в трактире — это обычно у него предшествует новому решению. Без Трофимова — значит, Трофимов либо отстранён от обсуждения, либо ход замыслен такой, в котором Трофимов не нужен. Открыл зелёную тетрадь, дописал короткой строкой:«Гордеев один в трактире — внимание» . Закрыл. Положил в верхний ящик. В воскресенье девятнадцатого июня — литургия в Преображенском соборе. Серафим служил ровно, тихо. Проповедь была короткая, около пятнадцати минут, о Бережанске и его работе. Никаких упоминаний Манифеста. Никаких упоминаний цареубийства. Никаких политических нот. Серафим говорил о том, что у нас в городе летом — паводок прошёл, школа фабричная готовится к открытию, кирпичный завод к концу июня выйдет на полную мощность, новая дума работает ровно. Он перечислил наши общие дела как простой список — без преувеличений, без украшений. Я слушал и думал: это, наверное, и есть «работа в тишине» в применении к проповеди. После Манифеста, в новой рамке, Серафим выбрал такой тон. Я его понимал. В соборе — все обычные. Ивашин у южного клироса с Ольгой Кузьминичной. Цукерман с Лазарем у северного входа. Морозкин у иконы Николая Угодника. Сычёв с Глафирой Климентьевной в среднем ряду. Подлипский — впервые на бережанской воскресной литургии в полном составе со своей семьёй (жена, две дочери, мальчик-сын лет десяти). И — Бухвостов, с женой и младшими детьми, у южного клироса, скромно, не глядя в сторону президиума. Это было первое появление Бухвостова в публичной городской жизни после думского заседания пятнадцатого июня. Я внутренне отметил: он не уходит, не прячется. Он держится тише, но остаётся. Это его собственная форма работы в новой рамке. Дома — праздничный обед. Ради двух радостей: окончания гимназии Николаем и приезда Анны через три дня. Глафира приготовила пироги с курицей, холодец, варёный картофель с зеленью, малиновое варенье — последнюю ложку из долгушинской банки (Аграфена специально оставила для этого обеда). К концу обеда я объявил: — Дорогие мои. Сегодня у нас три радости в одном дне. Николай окончил седьмой класс — пять по последнему экзамену, аттестат к концу недели. Через три дня вернётся Анна. И — лето уже здесь, у нас впереди приезды и работа, отъезды и работа, встречи и работа. Я благодарен судьбе за то, что мы все за этим столом. Аграфена молча подняла стакан с компотом. Николай — свой. Глафира со своего бокового стола — тоже. Никто ничего не сказал. Это и был — главный жест воскресенья. В понедельник двадцатого июня я в управе с восьми утра. Прежнюю зелёную тетрадь я закрыл в воскресенье вечером — в ней оставалось две страницы, которых хватит на несколько дней, но я по своей бухгалтерской привычке закрыл её при последней крупной семейной точке. В верхнем ящике лежала новая — такая же, в зелёной обложке, купленная заранее ещё в апреле, на следующий разворот. Я открыл новую. На первой странице — пометка карандашом:«17–25 июня 1882, начало второй тетради второго года» . Дальше — запись. 16–20 июня. Тихая годовщина первого марта прошлого года — три с половиной месяца с задержкой. Я её отметил без церемонии, в одной короткой записи через пристань Прохора. Пятнадцать с половиной месяцев в Бережанске — это уже не «попадание», это жизнь. Я узнал на этой неделе, что моя нижнеярская узкая жизнь — кончилась. Здесь — широкая. Это, думаю, главный итог года. Подумал, дописал ниже: Аграфенин рассказ о матушке в четверг — самое важное, что я в этом году услышал. «Главное в жизни — быть свободным от страха. Страх — это самая большая клетка. Не повторяй мою ошибку». Я это принял. Это будет работать в моей голове как вторая формула, рядом с серафимовской «работой в тишине». Одна — о делах. Другая — о существовании. Обе мне нужны. И ниже: Анна возвращается в среду двадцать второго. Николай в пятой ступени к взрослой жизни. Гордеев в субботу один в трактире — первое предчувствие третьего хода. До тридцатого июня — десять дней. Я готовлюсь. Закрыл новую тетрадь. Положил в верхний ящик. Старую — переложил в нижний, к двум прошлогодним, которые я храню там как архив. В верхнем ящике остались: пустая банка от долгушинского варенья (Аграфена помыла её в воскресенье после обеда, сказала: «Пусть будет на память. Михаил Петрович был хороший человек»), три Анниных письма за весну, новая зелёная тетрадь и кошелёк со служебной мелочью. Утреннее июньское солнце в окне кабинета шло косо через жалюзи, ложилось на стол. На улице — тёплое, мирное воскресное настроение, хотя был понедельник. За окном на пристани стоял Прохор — далеко, в его маленькой папахе, измерял уровень воды по своему столбу. Пятнадцать с половиной месяцев Бережанска. Третий год начинался. Я закрыл ящик, открыл папку с понедельничной повесткой. Текущая работа продолжалась. ---------- Глава 19 Глава 19 Через три дня после того утра, о котором я сейчас расскажу, я в кабинете открою новую зелёную тетрадь и сделаю в ней запись о тихой годовщине первого марта. Это будет утро понедельника, двадцатое июня. А сейчас — пятница, семнадцатое, и в управу через посыльного только что доставлен один странный конверт. Сычёв принял его в десятом часу у крыльца. Посыльный — мещанин лет двадцати, незнакомый, в простом сером сюртуке, без особенных примет. На пристани таких в день проходит две сотни. Сказал: письмо передано ему неизвестным мужчиной у пристанского трактира с поручением отнести в управу за десять копеек. Мужчина был лет сорока, в обычном сюртуке, в шляпе с опущенными полями. Имени не назвал. Десять копеек посыльный получил вперёд. Сычёв расспросил его подробнее — где стоял, в какую сторону ушёл, какого цвета сапоги. Посыльный отвечал без раздумий, с явным желанием помочь, но без знаний — мужчина в шляпе пошёл в сторону Соборной, а на Соборной в эту пятницу было пятьсот человек. След потерян сразу. Сычёв отпустил посыльного. Конверт — простой, серый, бумажный, из казённой почтовой лавки на пристани (по копейке за лист, такие держат у себя все мещане Бережанска для срочной переписки). Адресован:«Городскому голове Бережанска П. А. Стрешневу. Лично» . Подпись на конверте — печатная, не от руки. Это было — первое замечание Сычёва. Печатные буквы в подписи на провинциальном конверте — редкость. В Бережанске анонимные письма пишут от руки, со сжатым почерком или с подписью «доброжелатель», и эту манеру у нас знают давно — Сычёв за сорок один год службы прочёл, наверное, штук тридцать таких. Тут — типографский шрифт. Это означало: автор имеет доступ к литерам — либо из типографии, либо из старой ручной литерной кассы, какие держат у себя нотариусы и приставы для печатей и форменных бланков. Сычёв конверт не открыл. Отнёс к себе в приёмную, положил под стопку исходящих бумаг. У него в этот день был свой ритм — мне в управу к восьми, в десять я ушёл к Серафиму в ризницу согласовывать воскресную литургию, в час был обед дома с Аграфеной, в три повестка по летнему водопою. Сычёв нашёл момент только в обеденный перерыв, когда я был дома. Перебрал бумаги, наткнулся на конверт. Подержал в руке. Положил обратно. Это, как я узнал потом из его собственной записки, было его первое решение по этому письму. Он его не открыл сразу — дал себе ночь подумать. Сычёв в служебной практике у меня за этот год дошёл до того уровня осторожности, на котором решения по необычным бумагам он принимает не одним движением, а в два-три приёма с перерывами. Это привычка старого секретаря, в которой я раньше не имел повода усомниться. В тот же день вечером в кабинет принесли второе письмо — другого порядка. Анна. Аккуратный белый конверт с маленьким тиснением «А. С.» в углу — её обычная бумага из маленькой канцелярской лавки в Гостином дворе на Васильевском. Письмо короткое, на одной странице. «Папа. Выезжаю в субботу одиннадцатого утром, поезд до Москвы, дальше через Кострому, Казань, Свияжск. В дороге четыре дня. Должна быть в Бережанске в среду двадцать второго к вечеру. Со мной едет Ольга Харьковская — в Костроме сходит, дальше я одна. Не беспокойся. У меня всё хорошо, экзамены сдала, лето открылось, теперь домой. Целую. Анна» . Я перечёл два раза. Положил в верхний ящик к зимним и весенним. Прочёл Аграфене — она кивнула,«встретим» . У неё на лице было то ровное удовлетворение, которое проявляется к концу долгого ожидания: дочь возвращается, дом готов, неделя укладывается в правильную последовательность. Я в этот пятничный вечер был спокоен. Анна в дороге, Николай завтра получает аттестат, в воскресенье литургия, в воскресенье обед. Что в Сычёвской приёмной под стопкой бумаг лежит серый конверт с печатной подписью — я не знал. В субботу восемнадцатого июня Сычёв пришёл в управу к восьми утра. Меня в этот день в управе не было — я ушёл с Морозкиным к фабричной школе на инвентаризацию помещения. Сычёв был один. Открыл конверт. Внутри — один лист, плотная белая бумага, на которой текст не от руки и не печатный, а тот же тип шрифта, что на конверте: типографские литеры, набранные вручную и отпечатанные на простом ручном прессе. Шрифт — шестой кегль, аккуратный, ровный. Буквы стоят каждая строго, без типичных для ручной работы перекосов. Кто-то умеет работать с литерной кассой профессионально. Текст: 'Господину Городскому Голове. Считаю своим долгом сообщить, что в Бережанске продолжаются известные Вам злоупотребления управского порядка, в частности — в деле инспектора Залесского, который Вашим личным распоряжением был оставлен в воскресной школе вопреки указанию Казанского учебного округа. Доношу также, что в кирпичном товариществе Морозкина, в котором Вы являетесь формально вышедшим пайщиком, сохраняются непрозрачные расчёты в Вашу пользу, что было предметом инспекции советника Овсянникова в феврале сего года, но осталось ею не закрыто. Прошу Вашего рассмотрения и обращаю внимание, что копия настоящего письма направлена в Казанское губернское правление, советнику И. А. Варфоломееву, а также в Министерство Внутренних Дел, в департамент общих дел, на имя А. М. Раздольского, в качестве предупреждения о возможном новом ходе по делу. Доброжелатель Бережанска. 17 июня 1882 г.' Сычёв прочёл. Положил лист на стол. Сидел над ним полчаса. Это было — не глупая анонимка. Не угроза, не атака. Уведомление. Сделано так, чтобы я в первую очередь понял: те же копии отправлены в Казань Варфоломееву и в Петербург Раздольскому. Через неделю Раздольский получит свой экземпляр. Через две с лишним недели — а если по точному правилу служебного хода, то ровно тридцать дней с этого момента, то есть к семнадцатому июля — может прийти формальная бумага по статье 318 Уложения уголовного. Это давало мне четыре недели на подготовку. Сычёв перечёл. Отметил три замечания. Первое — печатные литеры. Не Бережанский почерк. Не Кашин-исправник, не нотариус Пивоваров. Никто в Бережанске с Гордеевым этого не делал бы — у каждого из них есть своя профессиональная мера, через которую они не перейдут. Литеры приходят откуда-то ещё. Этопервый признак, что у Гордеева в этом ходу есть третий человек, и он не местный . Второе — точная ссылка на статью 318. Знание не из газет, а из канцелярии. У провинциального купца такого знания обычно нет; у писца в окружном суде — есть; у канцелярского служащего в губернском правлении — есть; у чиновника в Минюсте — есть. Третье — упоминание Раздольского по имени-отчеству. Газеты в Казани и Бережанске Раздольского по имени-отчеству не упоминали. Имя А. М. Раздольский в провинциальной прессе появляется только в инициалах, в общем тоне «один из чиновников Минюста». Знание полного имени-отчества — это знание из канцелярии, не из газет. Сычёв отметил себе три точки. Сложил их вместе. Получил вывод: у Гордеева в этом ходу третий человек, не местный, имеющий канцелярский опыт. Возможно — приехал в Бережанск недавно. Возможно — связан с нотариальной или типографской работой. Положил лист в специальный конверт собственной руки. Надписал на конверте чёрными чернилами: «Анонимка от 17.06.1882. Принята управой 17.06 в десять утра. Прочтена Сычёвым 18.06 в восемь утра. Голове до возвращения с воскресной литургии и обеда не передана. Причина: сохранение его служебного спокойствия в неделю выпускной экзаменации сына и приезда дочери из Петербурга. Передам в понедельник 20.06 утром. Сычёв» . Поставил дату — 18.06.1882. Положил конверт в свой средний ящик стола, под папку «Текущие исходящие». Запер ящик. В этот же день, в субботу днём, Прохор стоял на пристани за измерением уровня воды и заметил, что Гордеев Тимофей Лукич сидит в трактире «Якорь» один, без Трофимова. Один. Это была у Гордеева редкость. Когда он суетится — Трофимов рядом. Когда молчит — обдумывает в одиночку. Прохор это в моём служебном кругу знал и в субботу вечером, проходя мимо Сычёвского окна по дороге на ночёвку, бросил ему через створку в проветривание:«Фёдор Игнатьич. Гордеев один в „Якоре“ сегодня после обеда был. Один, без Трофимова. Я Вам так, чтобы Вы знали» . Сычёв кивнул, поблагодарил. Этой связки — между анонимкой в субботнем сейфе и Гордеевым в одиночестве в трактире — Сычёв в тот вечер ещё не делал. Сделает в понедельник. В этот же день в Москве, в третьем классе поезда на Кострому, ехала Анна с Ольгой Харьковской. Купе тесное, спать неудобно, Ольга читала, Анна смотрела в окно на проходящие поля Подмосковья. Ничего этого я в Бережанске в субботу не знал; узнаю из Анниного второго письма. В воскресенье девятнадцатого июня, как читатель уже знает, в Преображенском соборе Серафим служил литургию, потом дома был обед, потом тёплое подведение, потом я лёг спать с ощущением, что неделя складывается как нужно. В Сычёвском среднем ящике лежал серый конверт. Я об этом не знал. В понедельник двадцатого июня я в кабинет с восьми. Открыл новую зелёную тетрадь, написал первую запись о тихой годовщине через прохоровскую точку совпадения уровней третьего июня. На странице оставалось ещё много места для второй записи. Я отложил перо, посмотрел в окно — на Прохора с папахой далеко на пристани — закрыл тетрадь, положил в верхний ящик. Открыл папку с понедельничной повесткой. В десять минут одиннадцатого Сычёв вошёл в кабинет. В руках у него был серый конверт, надписанный его собственной рукой. Сычёв положил конверт на стол. Не сразу заговорил — постоял у косяка секунды три. Потом сказал ровно, без предисловия: — Павел Андреевич. Я Вам это должен был принести в пятницу. Не принёс. Объясню причину, потом покажу. Если Вы решите, что это нарушение службы — я приму. Но я прошу Вас сначала прочесть. Я взял конверт. Прочёл сначала надпись Сычёва — его пояснение об отсрочке. Потом достал из конверта анонимку. Прочёл — медленно, два раза. Сычёв стоял у косяка, не садился. После второго прочтения я положил лист на стол. Помолчал. Это было — серьёзное письмо. Не угроза, а именно уведомление, как Сычёв и расчёл. Копии в Казань Варфоломееву и в Петербург Раздольскому. Через семь-десять дней Раздольский получит свой экземпляр. Через тридцать дней с этого числа, по статье 318, может прийти формальная бумага. К двадцатому июля — в худшем сценарии — третий ход в полной форме. И — третий ход начинался не в Петербурге через Мальцева, не в Казани через Варфоломеева. Он начинался всамом Бережанске , через анонимку, написанную здесь, в этом городе, человеком, который сейчас, может быть, в эту минуту, сидит в трактире на Купеческой или в номерах у вдовы Воробьёвой на Заречной. Это была — новая тактика Гордеева. Раньше он шёл через инстанции. Теперь — снизу, через слух, через бумагу с тремя адресатами одновременно. Я поднял глаза на Сычёва. — Фёдор Игнатьич. Я нарушение службы здесь не вижу. Вижу — служебную заботу. У Вас правильный отбор момента. Это лето в нашем доме без Анны и без Николая закончилось, и в воскресенье у нас было празднование трёх радостей. Если бы Вы в субботу принесли — я бы воскресный обед всё равно провёл, но уже с напряжением в спине. Спасибо. Сычёв чуть наклонил голову. — Принято. — Садитесь. Сычёв сел в кресло напротив. Снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Павел Андреевич. У меня есть три замечания по этому письму. Я их в субботу записал, но повторю. — Слушаю. — Первое: печатные литеры. Не Бережанский почерк. У нас в городе с типографскими литерами работают трое — нотариус Пивоваров, у него своя печатная касса для бланков; Кашин-исправник, у него для полицейских уведомлений; и у Краснова в воскресной школе, для учебных пособий. Никто из них этого писать не будет. С Гордеевым у них нет таких отношений. Литеры приходят откуда-то ещё. Это первый признак: у Гордеева в этом ходу есть третий человек, и он не из бережанских. — Согласен. — Второе: ссылка на статью 318. Точная. Это знание не из газет, а из канцелярии. Знание, которое держит в голове канцелярский служащий — окружной суд, губернское правление, департамент Минюста. У провинциального купца такого нет. — Согласен. — Третье: упоминание Раздольского А. М. Полное имя-отчество. В газетах его пишут только инициалами. Знание полного имени-отчества — это знание изнутри ведомства. Я подумал. — То есть Ваш вывод: автор анонимки имеет канцелярский опыт, литерное оборудование и доступ к ведомственной информации. Это либо чиновник в отставке, либо чиновник в командировке, либо человек, имеющий связь с таким чиновником. — Да. И — он сейчас в Бережанске. — Морозкин в субботу у фабричной школы упомянул, что в апреле в нижнем городе появился новый. Купец, представился сукноторговцем из Симбирска, остановился у вдовы Воробьёвой на Заречной слободе. Имени Морозкин не помнит, узнает в течение недели. Сычёв сделал короткую пометку у себя в записной книжке. — Это начало. Я с моей стороны проверю по управской книге приездов — у Кашина все приехавшие в город с апреля в реестре. Сегодня после обеда возьму книгу на прочтение. — Хорошо. Помолчали. Я снова прочёл анонимку — теперь третий раз, медленно, по строчке. Под взглядом Сычёва. — Фёдор Игнатьич. У нас в этом ходу есть две недели на подготовку. Что готовим? Сычёв ответил сразу — он, видимо, в выходные это уже продумал. — Три направления. Первое: документы по Залесскому. Характеристика учебного округа от двадцать третьего апреля у нас на руках, она в моей папке. Я подниму, перечту, проверю, что на ней все печати, что копий достаточно, что ссылки сделаны правильно. Если придёт бумага из Минюста по этому пункту — мы отвечаем за полчаса. — Принято. — Второе: документы по кирпичному товариществу Морозкина. Нотариальный выход Вас из пайщиков от декабря восемьдесят первого, протоколы за восемьдесят первый и восемьдесят второй год, акт первой партии от шестнадцатого марта Хомутова, договор аренды земельного участка от Вас Морозкину на двадцать пять лет. Это всё в Вашей папке «Кирпичный завод 1882», я её принесу к концу недели и сверим вместе. — Делайте. — Третье — оно требует тонкой работы. Это разговор по «третьему человеку». Если мы установим его в течение недели — у нас есть выбор: либо сообщить Кашину для административного действия (выпроводить из города по линии полиции), либо пустить через Морозкина для частного разговора, либо ничего не делать, дать ему завершить свою работу и через неё узнать, что у Гордеева в петербургском плане. Каждый из этих трёх путей имеет свою цену. Я отметил себе. Сычёв в этой реплике впервые за полтора года сформулировал стратегический выбор не как исполнитель, а как партнёр в стратегическом расчёте. Полтора года назад он бы сказал:«Я предложу вам три варианта, выбор за Вами» . Сегодня он говорит:«У нас есть выбор» . Слово «нас» — институциональное, и оно у него в этот раз вышло естественно, без особенного нажима. Это для Сычёва — окончательное вступление в позициюнашего , а неуправского как такового . Я не стал на это указывать. Принял молчанием. Пошёл дальше. — Фёдор Игнатьич. Я в этом выборе пока не определился. К концу недели — обсудим, когда у нас будет имя «третьего». Сейчас — делайте первое и второе. И Морозкина пустите по нижнему городу тихо, без огласки, с одной задачей: имя сукноторговца из Симбирска у вдовы Воробьёвой и его настоящая профессия. — Понял. Сычёв встал. Взял со стола конверт с анонимкой, вернул в него лист. Запер у себя. В дверях остановился. — Павел Андреевич. Ещё одно. Меня этим утром не оставляет одна формула. Я Вам её скажу, а Вы решайте, использовать или нет. — Слушаю. — Третий ход у Гордеева — самый тонкий из трёх его ходов в этом году. Первый — через прокурорское дело Залесского — он сделал по бумаге, в открытую. Второй — через ревизию Овсянникова — тоже по бумаге, по ходатайству от мещан. Третий — анонимный, без подписи, через три ведомства одновременно, с расчётом на тридцатидневную статью. Это работа человека, который у Гордеева в команде новый. До анонимки таких ходов Гордеев не использовал. — Это значит, у него в этом году появился консультант. — Я бы сказал так. И — этот консультант сейчас в Бережанске. Это для нас новость. Раньше я думал, что Гордеев работает один. — Вы это записали? — Запишу сегодня, в свою служебную тетрадь. Я её начал вести в марте после Овсянникова — там у меня в графах все ходы Гордеева за этот год, со всеми наблюдениями. Сегодня внесу четвёртое. — Покажете мне в среду. — Покажу. Сычёв вышел. Я остался один в кабинете. Открыл новую зелёную тетрадь — в ней до сегодняшнего утра была одна запись о годовщине. Перевернул на пустую страницу. Написал: Двадцатого июня в десять минут одиннадцатого Сычёв принёс мне анонимку, поступившую в управу в пятницу 17-го. Сычёв держал её три дня — обоснованно, в записке, ради сохранения моего служебного спокойствия в неделю выпускной экзаменации Николая и приезда Анны. Это служебный акт заботы. Я его принимаю. Анонимка — третий ход Гордеева в полной форме. Копии в Казань Варфоломееву, в Петербург Раздольскому в Минюст. Через 30 дней по ст. 318 — возможен формальный документ. У нас две-три недели на подготовку. В Гордеевом ходу — третий человек. Не местный. Не из Бережанска. Сычёв расчёл по трём признакам: печатные литеры, точная статья УУ, имя-отчество Раздольского из канцелярии. Морозкин знает приезжего в апреле из Симбирска, у вдовы Воробьёвой на Заречной. Имя выясним к концу недели. Подумал, дописал ниже отдельной строкой: Третий ход начинается не в Петербурге и не в Казани, а в Бережанске. В этом — новая тактика Гордеева. Он работает с нашей собственной территории, с наёмным консультантом нового образца. Это серьёзнее, чем казалось. И ниже, отдельной строкой ещё короче: Сычёв сказал «у нас есть выбор». В первый раз за полтора года это слово. Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик к Анниным письмам. В понедельник после обеда я зашёл к Морозкину. У него в дому — на Заречной. Летним полуднем у него в зале прохладно, окна на тенистую сторону, на столе самовар горячий не по жаре, а по привычке. Я начал без преамбулы, передал ему суть анонимки и Сычёвского расчёта о третьем человеке. Морозкин слушал, попивая чай. Когда я закончил, он сказал: — Павел Андреевич. У меня два соображения. Первое — про вашего третьего человека. Я вам в субботу утром у школы упомянул про апрельского приезжего у вдовы Воробьёвой. Я его сам видел один раз в мае, на пристани, разговаривал со мной про Симбирский лён. Купец как купец, тогда я ему поверил. Но сейчас, после ваших слов, я перебираю в голове наш разговор и вижу одну деталь, которая меня тогда не зацепила. Он в разговоре упомянул фамилию Раздольский — мельком, как будто к слову. Сказал что-то вроде:«У нас в Симбирске зимой по льняному делу был господин Раздольский, он у нас три недели жил, кое-чему всех научил» . Я тогда пропустил мимо ушей — Раздольский у нас в Бережанске был никому не нужен, мне это имя ничего не сказало. А сейчас вижу: знакомство есть. Если он действительно с Раздольским сидел зимой три недели, у него и материалы по нему могут быть, и привычка к его манерам, и канцелярский опыт. — Имя его — помните? — Помню. Он мне на пристани свою карточку дал. Лежит у меня в шкатулке вместе со всеми торговыми. Поднимусь, принесу. Морозкин ушёл наверх. Через минуту вернулся с маленькой картонной карточкой, простой, без украшений. На ней — печатными буквами: «Андрей Кузьмич Колесников. Купец 2-й гильдии. Симбирск, Большая Саратовская, дом Иванова. Льняная и пеньковая торговля» . Я взял карточку. Перечёл. Имя — Андрей Кузьмич Колесников. И — в карточке было ещё одно. Шрифт. Шрифт на карточке был тот же, что в анонимке. Те же литеры, тот же шестой кегль, та же ровная аккуратная подача. Это был один и тот же человек, использующий одну и ту же литерную кассу. Я положил карточку рядом с собой. — Савва Парфёнович. Это он. Морозкин посмотрел на карточку, потом на меня. — Как Вы установили? — Шрифт. Это печать с той же кассы, что в анонимке. Если эту карточку напечатал он сам — значит, у него своя ручная литерная касса, переносная. Купцы такие иногда возят, чтобы на ярмарках печатать карточки и формы быстро. — Логично. Значит, наш третий человек — Андрей Кузьмич Колесников, под видом сукноторговца из Симбирска. Имя, скорее всего, настоящее — карточка с настоящим адресом, проверяемая. — А второе? — Второе соображение, Павел Андреевич, — Морозкин помолчал, подобрал чашку с чаем, поставил, — мы сейчас знаем имя. Что мы с этим именем делаем — это Ваш выбор. Я могу с ним частным образом поговорить. Кашин может его выпроводить из города по линии полиции. Сычёв может ничего не делать и через него отследить, что у Гордеева в петербургском плане. — Я об этом думал. Решение пока не принимаю — посмотрю ещё неделю. Сейчас — нужно собрать о нём всё, что можно. Кто он по канцелярии, где служил, у кого был. Если он действительно пересекался с Раздольским — это не случайный человек, это специалист. — Я завтра пошлю Никиту в Симбирск с пароходом — он у меня туда часто ездит, пять дней дорога туда-обратно, привезёт справку по Колесникову. — Сделайте. Морозкин поднялся, отнёс самовар на боковую полку. — Павел Андреевич. И ещё. Я по своей фабричной сети по нижнему городу пойду тихо. Если у Колесникова в Бережанске есть ещё какие-то связи — мещанин, помощник, женщина — мы это в неделю установим. — Спасибо. Я взял карточку с собой — Сычёву на сличение шрифтов. По дороге в управу думал: третий человек в Бережанске — это у Гордеева новый уровень работы. Но и у нас — не последнее преимущество. Анонимка пришла в субботу. Имя установлено в понедельник. У Гордеева в плане было, что мы про автора не узнаем по крайней мере две-три недели. Он рассчитывал на этот срок. У нас он сократился до двух дней. Это уже была — наша асимметрия в его сторону, которую он не учёл. Во вторник двадцать первого июня в управу пришли два письма. Оба — добрые. Первое — от Анны через посыльного из Костромы. Конверт тоньше первого, без тиснения «А. С.», простой почтовый. Анна писала мелким почерком на обороте бланка костромской гостиницы. «Папа. Я в Костроме, в гостинице „Купеческой“ у пристани, пишу за столом перед закатом. С Ольгой попрощались, она у себя в Костроме до конца лета, потом мы списываемся осенью. Мне здесь пересадка на пароход — в десять вечера сядем, в Бережанск к восьми утра среды. Это раньше, чем я писала первым письмом — путь оказался удачнее, чем я думала. Я очень устала. Но в порядке. Целую вас с бабушкой. Анна» . Я перечёл. Анна приедет завтра утром, в среду к восьми, не вечером. Это у меня сразу освободило конец дня среды для других дел — встреча с Варварой по школе в три, теперь не пересекается с приездом, пройдёт без напряжения. Я положил Аннино письмо в верхний ящик к остальным. Открыл второе. Второе было — от Долгушина. Из Вятки. Конверт толстый, с почтовыми марками, с надписью наискосок:«Заказное» . Долгушин в этом году писал мне трижды — короткие весточки в апреле и мае, пустые по содержанию, но тёплые. Это четвёртое письмо было другого порядка. Внутри — большой лист сопроводительный и второй лист, более короткий, на казённой бумаге с водяными знаками Министерства Внутренних Дел. Сопроводительное было от Долгушина рукой, дрожащей, как в марте, но узнаваемой. 'Павел Андреевич. У меня в Вятке через младшего брата Петра Петровича Долгушина — открылась дверь. Пётр Петрович у меня в Минюсте на должности титулярного советника, в подведомственности Раздольского. Он мне в прошлом письме намекал, что у Раздольского сейчас рабочее обострение по Бережанску — какие-то слухи из самого Бережанска и письма по неофициальным каналам. Если у Вас в эту неделю или в следующую поступит формальный запрос или анонимная корреспонденция — пишите немедленно мне в Вятку. Через Петра Петровича возможен боковой канал в Минюст до того, как формальная бумага пойдёт по обычному ходу. Он сейчас в положении, при котором может перехватить или замедлить ход в течение двух-трёх дней — не больше. Это право, не обязательство. Вы можете им не воспользоваться. Я не буду оскорблён. Но для нашего общего дела этот канал у Вас есть. Пользуйтесь, если потребуется. Прилагаю Петрушину служебную записку — он её для Вас написал, чтобы Вы знали техническую сторону. Не по форме, на простой казённой бумаге, без подписи, не для ссылки. Для собственного Вашего расчёта. Я в Вятке устроился. Сердце беспокойное, но работы много, и это меня держит. Жена и дочь со мной с мая, домик у нас на берегу, тихий. Если в этом году я Вас не увижу — пишите. Я в Бережанск приеду, когда у Вас всё уляжется. М. П.' . Я прочёл сопроводительное два раза. Долгушин мне предлагал то, о чём в марте намекал — открытый канал в Минюст через брата, на крайний случай. Сейчас он уже не намекал, а делал предложение, и не пустое — с приложением справки. Я открыл вторую бумагу. Записка Петра Петровича Долгушина. Бумага казённая, шапка Министерства Внутренних Дел стёрта (видимо, лист вырван из служебного блока и шапка обрезана). Текст рукой — мелкий, аккуратный, чиновничий, в стиле служебной записки. 'К сведению. По делу Бережанска у А. М. Раздольского в течение мая-июня текущего года поступали неофициальные обращения от лиц частного звания, имеющих знакомство с подследственным городом. Содержание обращений: описание административных нарушений, деловых конфликтов, частных привилегий. Раздольский в настоящее время держит дело в личной папке, без передачи в общий ход. Решение о передаче в общий ход принимает он сам, единолично, по своему усмотрению. Если поступит формальная бумага — она по статье 318 будет идти по тридцатидневной норме. Если в этот срок к нему поступит уведомление от лица, занимающего должность не ниже титулярного советника, с просьбой ознакомиться с другой стороной дела до начала формального хода, — он, скорее всего, такую просьбу удовлетворит. Это не общая практика; это его частная привычка по ведению дел. П. П.' . Я положил записку рядом с сопроводительным письмом. Это было — тонкое предложение. Не просто канал, аправильный момент использования канала . Если я в течение тридцати дней с момента, когда Раздольский получит копию анонимки — то есть примерно с двадцать пятого июня по двадцать пятого июля, — пошлю через Долгушина-старшего в Вятку короткое письмо, оно через Петра Петровича дойдёт до Раздольского в виде неформальной просьбы ознакомиться с моей стороной. Раздольский по своей привычке такие просьбы удовлетворяет. И тогда формальный ход у него либо отложится, либо откорректируется. Это была — именно та асимметрия, о которой я думал утром. У Гордеева анонимка идёт в Минюст к Раздольскому по обычному почтовому каналу. У меня через Долгушина и его брата — в тот же Минюст с другой стороны, неформально. Оба игрока имеют доступ к одному ведомству, но через разные двери. Я не стал принимать решение сразу. Положил оба листа в верхний ящик, к Анниным письмам. Открыл новую зелёную тетрадь. Дописал ниже воскресной записи и понедельничной: Двадцать первого июня. Анна в Костроме, приедет завтра утром, на день раньше. От Долгушина из Вятки — открыт минюстовский канал через Петра Петровича. Боковой канал, частный, для неформального уведомления Раздольского о моей стороне. Окно — с 25.06 по 25.07, после получения Раздольским копии анонимки. Решение пока не принимаю. Канал открыт. Это резерв. Подумал, дописал ниже: У нас в третьем ходе — асимметрия в нашу сторону, которую Гордеев не знает. Имя его автора — Андрей Кузьмич Колесников из Симбирска, у вдовы Воробьёвой, установлено за два дня. У нас канал в Минюст через Долгушина. У нас две недели с лишним на подготовку. Это много. И ниже: Завтра утром — Анна. Закрыл тетрадь. К концу рабочего дня вторника я в кабинете один. На столе — открытая папка с понедельничной повесткой, Морозкинская карточка с печатью А. К. Колесникова, два долгушинских листа в верхнем ящике. В окно — Прохор далеко на пристани. Я его сегодня уже видел утром, когда он зашёл с обычным измерением. — Барин. В эту субботу третье июня прошёл уже. Я перечитал свой дневник. Никаких новых совпадений с прошлым годом не было — ни по уровню воды, ни по ветру, ни по льду в реке. Моё первое наблюдение пока остаётся уникальным. — Прохор. Это, наверное, и хорошо. Если бы каждое совпадение повторялось, у нас не было бы интересных. — Логично, барин. Я так и подумал. Записал в свою тетрадь —«третье июня в этом году не повторило прошлогодней точки совпадения уровня. Один год — случайность, два года — не доказано» . — Прохор. Ты у меня в этом году с такой методикой к концу осени получишь право на собственный научный журнал. — Барин. Я не возражаю, если он у нас будет небольшой. Толстый я не потяну, у меня времени мало. — Договорились. Я в этот момент засмеялся в бороду. Прохор серьёзно надел шапку, ушёл. Это и было — последнее тёплое мгновение перед средой, в которую приедет Анна. В кабинете за окном начинало темнеть. Городской вечер тихий, мирный, июньский. На пристани — только Прохор и две лодки. На улице — редкие прохожие. В верхнем ящике стола — анонимка от семнадцатого июня в надписанном Сычёвским почерком конверте, последнее письмо Анны от двадцать первого, два долгушинских листа из Вятки и старая пустая банка от малинового варенья, помытая Аграфеной в воскресенье. Я закрыл ящик. Открыл папку с повесткой среды. Текущая работа продолжалась. ---------- Глава 20 Глава 20 В среду двадцать второго июня я вышел из дому в семь утра. На пристань пешком — это десять минут по Соборной, потом по Купеческой к спуску. Прохор пошёл со мной, с маленькой ручной тележкой для саквояжа и сундука. Аграфена осталась дома — она сразу к пристани не пошла.«Я хочу её встретить в дому, не на пристани. На пристани суета» . Я согласен — Аграфене в её шестьдесят четыре идти к семи на пристань тяжело, и это не нужно: первое объятие будет через четверть часа после встречи, дома, не на людях. Утро было тёплое, с ровным июньским светом, без облаков. Прохор у причального столба сразу за измерением — у него такая привычка, любую возможность использует на работу. Уровень падающий, спокойный — пятый день держится в той же отметке. Я ходил вдоль причала, ждал. Несколько мещан с пристани уже знали, что я встречаю Анну, и аккуратно держались поодаль — это деликатность нижнего города, которой за этот год стало в Бережанске больше. Пароход пришёл в восемь с пятиминутным опозданием — обычное дело для летнего рейса. На палубе — обычные пассажиры: купцы, мещане, две семьи с детьми из Костромской губернии, несколько крестьян. Я искал глазами Анну. И увидел. Анна стояла у борта. В дорожном тёмно-синем платье, в простой соломенной шляпке с одной лентой. У её ног — небольшой саквояж и сундук с книгами; тот же сундук, что увозила в октябре, я его узнал по углу с медной обивкой. Она смотрела на бережанскую пристань с тем выражением, которое у возвращающихся домой бывает часто — смесь облегчения и лёгкой растерянности от встречи с прошлым, которое за полгода стало уже немного чужим. Она увидела меня. Подняла руку. Не помахала — подняла, как при служебном приветствии. Это было новое. Декабрьская Анна, та, что уезжала в октябре с двумя саквояжами и в слезах на пристани, помахала бы. Эта — подняла, как делают приветствие, когда дистанция между двумя людьми требует не эмоции, а отметки. Я поднял руку в ответ. Сходни. Анна сошла одной из первых из своей очереди. Подошла ровным шагом, не торопясь. У берега — короткое объятие. Длилось секунды две, не три, не пять. Без излишества, с твёрдой материнской мерой, которая удивительна для девятнадцатилетней. — Папа. — Аннушка. Это и был весь диалог на пристани. Прохор подбежал с тележкой, забрал саквояж и сундук. Ерофей у выхода с экипажем (в июне санки не нужны; летний экипаж, открытый, с навесом для солнца). Мы пошли к нему пешком — я и Анна, Прохор с поклажей сзади. В экипаже короткий разговор. — Дорога была хорошей. С Ольгой попрощались в Костроме. Она у себя дома до конца лета. Мы с ней спишемся в августе про осенний семестр. Пароход шёл всю ночь, я спала плохо, но не страшно — каюта в третьем классе, шумно, но ничего. — У нас всё готово к твоему приезду. Аграфена Тихоновна тебя ждёт в гостиной. Николай в семь утра ушёл на пристань встречать — мы с Прохором его еле уговорили вернуться домой; он хотел тоже встречать, но мы решили, что Аграфене нужен помощник у крыльца, и Николай согласился. — А заводская работа Николая закончилась? — Закончилась первого июня. Он сейчас на каникулах перед поступлением. Аттестат у него с прошлой недели — пять по истории, выпускной семестр окончен. Анна слушала. У неё на лице — спокойное удовлетворение. Без особенных эмоций, без декламаций. — Пап. Я тебя в письмах столько за зиму, что сейчас неловко словами. Мне нужно несколько часов на дом, на бабушку, на Колю — потом будем разговаривать. — Конечно. У тебя весь день. Я в три ухожу на инвентаризацию фабричной школы у Варвары Алексеевны Рязанцевой — деловая встреча, она ждёт. Вернусь к шести. До трёх — дом. С шести вечером — снова дом. — Хорошо. Она это сказала без вопросов. Без интонации. Просто «хорошо». Аграфена ей про Варвару наверняка уже намекала в одном из весенних писем — у Аграфены это в характере, и я помнил, что в апреле она, узнав о моём визите на Торговую от Морозкиной-сестры, в следующем письме Анне могла мельком упомянуть. Но Анна не задала вопроса. Это её петербургская сухая мера: расспрашивать только то, что нужно для дела, личное оставлять до момента, когда другая сторона заговорит сама. Я внутренне отметил это и продолжил молчать. Если она захочет спросить — спросит сама. К дому подъехали к девяти. У крыльца — Аграфена (вышла, услышав экипаж), Николай, Глафира с белым полотенцем в руках (она его всегда держит, когда встречает в дому — это её собственный ритуал). Аграфена обняла Анну долго. Это первое объятие за восемь месяцев — Анна уезжала в октябре, последнее объятие было на пристани при отъезде. Аграфена без слов прижала к груди, потом крест-накрест в две щеки, по-старому. Анна обняла в ответ — твёрдо, ровно. Не плакала. Аграфена в этот раз сдержалась тоже — глаза увлажнились, но не расплакалась. — Аннушка. Похудела. — Бабушка, я не похудела. Это так одежда лежит — я в этом платье хожу с первой недели, оно мне свободно. — Похудела, я вижу. Глаза другие, лицо тоньше. Это от Петербурга и от лекций. Мы тебя за лето откормим — Глафира уже три обеда подряд жарит твоё любимое. — Бабушка, я не сильно голодная. — Голодная, не голодная — а съешь. У нас сегодня щи с курицей, потом баранина, потом пирог с малиной. Глафира собрала вчера в саду первую малину, специально к твоему приезду оставила. Анна улыбнулась. Улыбка была взрослая — не широкая, как в декабре. Маленькая, в углу рта, спокойная. С Николаем — короткое мужское объятие. — Здравствуй, сестра. — Здравствуй, Коля. Это и весь обмен между ними при всех. У них всегда так — короткий обмен на людях, длинные разговоры наедине. Анна за полгода в Петербурге, Николай за полгода в седьмом классе и взрослении — встретятся вечером в кабинете Николая, поговорят на час-два. Глафира приняла шляпку и накидку, повесила в передней. Анна провела ладонью по знакомой вешалке — простое движение, но у меня в голове отметилось:она проверяет, что дом тот же . Это маркер возвращения. Поднялись на второй этаж. В её комнату. Та же, что была — окнами на сад, с её книжной полкой и письменным столом. Аграфена за полгода внесла маленькие изменения: переставила лампу на правый угол стола (Анна привыкла на левом, но Аграфена в марте переставила, чтобы свет шёл с другой стороны и пыль не оседала на корешках — типичное Аграфенинское рачительство), постелила новое одеяло (старое заносилось), на столе свежая чернильница (Глафира налила утром свежие чернила специально к приезду). Анна оглядела комнату. Подошла к окну. Я стоял у двери. Сказал тихо: — Аннушка. Если хочешь побыть одна — я выйду. — Папа. Не уходи. Постой. Она помолчала, глядя на сад. — Я в Петербурге часто думала об этом окне. Не специально, само. Как будто в голове есть точка, к которой я прикреплена, и эта точка — здесь, у этого окна с видом на сад. Я когда уезжала, не знала, что она у меня есть. Сейчас знаю. Я ничего не сказал. Постоял у двери. Анна обернулась. — Это, наверное, и есть «домой вернулась». Я думала, это по-другому. А это — про окно. — Это по-разному у каждого. У тебя — про окно. У меня в этом году — про грачей у тополя за собором. — Их сейчас нет? — Улетели в начале июня. Птенцы оперились, пошли разлетаться. — Жалко. — Они вернутся в октябре. Это годовой ритм. Анна кивнула. Села к письменному столу, провела рукой по столешнице, снова обернулась к окну. Я вышел. Закрыл за собой дверь. В коридоре остановился. У Анны впервые в жизни в этом доме появилось различение «дом как место» и «дом как чувство». Это её взросление, которое я сразу почувствовал, и у которого нет лучшего знака, чем простая фраза о точке прикрепления к окну. В Нижнеярске у меня такого никогда не было. Я свою квартиру на Бутурлина за двадцать лет жизни в ней так и не привязал к себе ни одним окном, ни одним углом. Уезжать оттуда было бы безболезненно — я в этом смысле был кочевник в собственной квартире. Анна в её девятнадцать уже знает то, чего я в свои сорок с лишним не знал. Это меня в этот момент удивило больше всего остального. Я спустился вниз. Аграфена в гостиной складывала свою корзину с вязанием — она сегодня вязать не будет, у неё другой ритм. — Павел. Она у себя? — У окна. Сказала, что не хочет одна, но и говорить не хочет. Я постоял минуту и вышел. — Это правильно. Она через час спустится сама. К обеду Анна спустилась. Переоделась в простое домашнее платье из её бережанского гардероба — тёмно-зелёное с белой отделкой, из тех, что носила ещё в прошлой осени. Аграфена это сразу отметила. — Это платье у тебя ещё с осени восьмидесятого. Ты его в Петербург не брала — оставила у нас. Помнишь? — Помню. Я его именно поэтому выбрала. Хотелось какую-то знакомую вещь надеть. Мне она понравилась — годится. Аграфена одобрительно протянула руку, погладила Анну по рукаву платья — короткое материнское движение проверки. Я внутренне отметил: Анна сознательно выбирает старую вещь как маркер возвращения. Это тонкое петербургское упражнение в самонаблюдении, которое у девятнадцатилетней в провинции редко встречается. За обедом разговор шёл обычный — про дорогу, про Ольгу, про Веру Мохначёву. Вера осталась в Петербурге, через неделю поедет в Тверь, они с Анной спишутся в июле. Про лекции Сеченова — короткая Аннина любимая фраза: — Он стал говорить медленнее. Это не возраст — это, мне кажется, такое внутреннее решение. Студенты записывают точнее. Аграфена слушала не вмешиваясь — она в этих петербургских материях не разбирается, но слушает с интересом. У неё на лице — то ровное спокойствие старшей женщины, которая в этом году научилась не быть в центре каждого разговора, а быть фоном, в котором другие говорят свободнее. Николай в середине обеда попытался рассказать Анне про новую вторую печь Хофмана на двенадцать камер — заводская тема, в которой он за май-июнь стал свободнее. — Анна, у нас сейчас на заводе строится новая печь, на двенадцать камер. Это значительно больше первой — кольцевая, по проекту Хофмана, такие в Германии стоят на крупных заводах. Внутренняя кладка камер начнётся в конце июня, к июлю будет готова, обвязка железом… Он остановился, подбирая слова. У него на заводе за май-июнь набралось много технических деталей, и он, видимо, хотел показать сестре, что знает их, но вышло, что он начал перечислять. Анна мягко перебила: — Коля, ты говоришь про печь, а я не про неё хочу — я про твою работу там. Что ты там делал? Николай остановился. Подумал. — Я там… считал кирпичи. И сортировал. И ходил с Хомутовым по площадке. — Тебе понравилось? — Понравилось. Только я не понял, нравится ли мне это как работа на всю жизнь, или только на эту весну. Папа говорит, не торопись с решением. — Папа правильно говорит. Анна сделала глоток чая. Помолчала. — Я в моих девятнадцать тоже не до конца уверена в своём. Бестужевские курсы я выбрала, но что я с ними буду делать через пять лет, не знаю. Это, наверное, у нас с тобой общее свойство. Я слушал и улыбался в бороду. Анна впервые за обедом сказала фразу, в которой она и Николай — равные взрослые с общим затруднением. Это не только её выросшая мера, это её признание брата как такого же взрослого, что для девятнадцатилетней редкость. Николай чуть выпрямился. У него на лице — то выражение, которое бывает у младшего, когда старший впервые обращается с ним на равных. Серьёзное удовольствие, без лишней реакции. Аграфена за столом посмотрела на меня. У неё в глазах — короткая отметка:«ты это видел» . Я тоже посмотрел в ответ — да, видел. После обеда Анна снова поднялась к себе. Сказала, что хочет разобрать сундук, посмотреть свои книги, отдохнуть. Аграфена осталась в гостиной с вязанием. Глафира убирала со стола. Я в этот момент посмотрел на часы — половина третьего. До Варвары пятнадцать минут. В три без четверти я вышел из дому. Идти до Торговой четырнадцати — десять минут пешком. На пороге у Варвары — Прасковья Игнатьевна. — Барыня в малой гостиной, проходите. Кашин Сергей Николаевич уже здесь. В малой гостиной, той же, что в апреле — Варвара, Кашин-исправник, и Краснов. На круглом столе — папка с документами по школе. Чай не накрыт — это рабочая встреча, не визит. Варвара встала, протянула руку. В этом году к концу июня она стала здороваться более прямо, почти как мужчина в служебной встрече, что для бережанской купчихи небанально. — Здравствуйте, Павел Андреевич. Сергей Николаевич с Александром Кирилловичем уже подняли документы. Я прошу Вас сесть, мы за час закроем основной список. Я сел. Инвентаризация шла по списку. Помещение готово на девяносто процентов. Две классные комнаты при соборе, побелены, парты установлены (тридцать мест при двух за партой), доска чёрная установлена, свет от двух больших окон достаточный. Учебные пособия — буквари, грифельные доски, мел, бумага, чернила, перья — заказаны через Сапожникова, прибудут к пятнадцатому августа. Учитель — Варвара через свой казанский канал нашла. Бывший семинаристСимон Афанасьевич Лещев , тридцать два года, выпуск Казанской духовной семинарии семьдесят второго года, работал учителем приходской школы в Казани пять лет, потом в частной гимназии два года, готов переехать в Бережанск с первого сентября на оклад тридцать пять рублей в месяц с коштом. Я принял кандидатуру без обсуждения — Варваринский казанский канал у меня не вызывал сомнений после её апрельских формулировок. Краснов составит формальный договор с Лещевым к концу июля. Список учеников — тридцать человек. Пятнадцать от фабрики Варвары — она составила список лично, по возрасту от семи до двенадцати, с краткой характеристикой каждого. Пятнадцать от воскресной школы Краснова — по его списку, дети мещан и купцов третьей гильдии. Все списки утверждены. Кашин записал основные пункты в свою служебную книжку — он у меня в этом году ведёт отдельную запись по школе, чтобы ничего не упустить. Краснов: к понедельнику двадцать седьмому июня подаст в управу формальный пакет на одобрение думой во второй её повестке. К четырём заседание окончилось. Кашин и Краснов начали собираться. Варвара мне: — Павел Андреевич. Ещё одно. У меня к Вам просьба не по школе, по другому. Если у Вас есть свободные пять минут — задержитесь, я Вас провожу до калитки. Кашин и Краснов попрощались, ушли первыми. Варвара отвела меня к лестнице. На лестничной площадке остановилась. Прасковья Игнатьевна была уже внизу, у передней — на средней дистанции, не подслушивающая. — Я по городу слышала, что у Вас дочь сегодня вернулась из Петербурга. — Анна. С утра. К восьми пристань встречала. Варвара подумала секунды три. Потом сказала: — Я не знаю, как это сейчас принято в Бережанске. В моей семье, когда я была девятнадцати, к нашему дому в первую неделю никто не приходил с визитами — было правило давать вернувшейся неделю на дом. Я хотела бы Вас попросить — если Анна Павловна захочет в эту неделю или в следующую зайти ко мне в гости —только потому, что захочет , не потому, что это так положено или потому, что я её бы хотела видеть, — я её приму. Если она не захочет — я тоже пойму. Передайте, пожалуйста, Анне это в той форме, в какой считаете нужным. Без давления. Это было — исключительно тонкая Варваринская формула. Она не звала в гости. Она открывала дверь и оставляла решение Анне. Я отметил себе короткое:она первый раз называет Анну «Анна Павловна», по имени-отчеству . Для Варвары Анна — взрослая, не «дочка Стрешнева». — Спасибо, Варвара Алексеевна. Я Анне это передам — в той форме, как Вы сказали. Без давления. — Хорошо. До свидания, Павел Андреевич. — До свидания. У калитки Прасковья Игнатьевна провожала. Передала привет Аграфене, как в апреле. Я пошёл к себе. По дороге думал: Варвара в этом году образец того, как взрослая женщина включает молодую женщину в свой круг без давления. Она не говорит «я хочу встретиться с Анной». Она говорит «если Анна захочет, я приму». Это её этический почерк — тот же, что в апреле с проектом школы. Соучредительство, не благотворительность; партнёрство, не помощь; открытая дверь, не зов. К шести я был дома. Анна и Аграфена в гостиной — разговаривали, Анна сидела рядом с бабушкой, у Аграфены на коленях вязание (она вяжет в эти дни уже не свитер для Николая, тот закончен, а небольшую шаль для Анны, чтобы подарить к августу — только Анне про это пока не сказано, Аграфена держит как сюрприз). Глафира готовила ужин на кухне. Я сел в кресло. Аграфена: — Павел. Как у Варвары Алексеевны? — Школа готова на девяносто процентов. Учитель найден — Лещев из Казани, с сентября. Учеников тридцать, по пятнадцать от Варвары и Краснова. Открытие первого сентября по графику. Анна слушала спокойно, не перебивая. У неё на лице — нейтральный интерес: новая для неё тема, но не близкая. Она в Петербурге за полгода привыкла к тому, что в семье обсуждаются городские дела, и её участие в них — не как у дочери городского головы, а как у взрослой, которая слушает рабочие отчёты. Я продолжил, обращаясь уже к Анне: — Аннушка. Варвара Алексеевна тебя просила кое-что передать. Я постараюсь словами, как она просила. — Слушаю. — Она говорит, что когда она была девятнадцати, к ней в первую неделю после возвращения из дальней дороги никто не приходил — было правило давать вернувшейся неделю на дом. Поэтому она тебя сама в гости не зовёт. Но если ты сама захочешь зайти к ней — в эту неделю, в следующую, в любое время — она тебя примет. Без обязательства. Если не захочешь — она поймёт. Аграфена в этот момент посмотрела на Анну. Анна — не сразу. Подумала несколько секунд. Потом сказала ровно: — Это редкая по форме просьба. Она у вас давно в Бережанске такая или это её собственное? — Она такая давно. Но я её узнал по-настоящему в этом году. — Я подумаю. Скажу тебе через день-два, папа. — Хорошо. Это было всё. Анна не сказала ни «я пойду», ни «я не пойду». Подумает. Аграфена кивнула, продолжила вязание. Ужин шёл негромко. Простой, домашний — щи доедены к обеду, к вечеру Глафира подала холодную закуску с куском баранины, оставшимся от обеда, и тёплый малиновый пирог. Аграфена ела медленно, с явным удовольствием от того, что Анна за столом. Николай — почти молча, но в его молчании в этот вечер чувствовалось что-то новое: сосредоточенность, не подростковая, а серьёзная. Завтра у них с Анной будет разговор за чаем, длинный. В девять Анна поднялась. — Я лягу пораньше. Вторая бессонная ночь — устала. — Спокойной ночи, Аннушка. — Спокойной ночи, папа. Спокойной ночи, бабушка. Поцеловала Аграфену в щёку, подошла к Николаю, тронула его за плечо. Ушла. Аграфена после её ухода тихо мне: — Павел. Я её сегодня очень рада видеть. Она не такая, как уезжала. Это хорошо. — Хорошо? — Хорошо. Девочка в девятнадцать должна меняться. Если бы она вернулась такой же, как уехала, я бы беспокоилась — значит, ничему не научилась. А она научилась. И — у неё новое, что у нас в доме раньше не было. Манера думать, прежде чем говорить. Это редкое, я ценю. — У вас это тоже есть, Аграфена Тихоновна. — У меня от возраста. У неё от учёбы. Это две разные вещи, но они хорошо складываются. Я кивнул. Четверг и пятница прошли обычными домашними днями. Анна гуляла по саду, читала, сидела у окна, разбирала книги в сундуке. Со мной — короткие обмены, без особенных тем, которые я не запоминаю по строчкам, но запоминаю по тону: ровный, спокойный, без напряжения. С Николаем — длинный разговор за чаем в четверг вечером. Я в нём не участвовал — они уехали в столовую к Глафириной маленькой кухонной комнате, где Глафира им подала отдельный чайник, и просидели там час с лишним. О чём разговаривали — Анна мне на следующий день сказала коротко:«Коля стал взрослее, чем я думала. Мы говорили про его выбор института. Он, кажется, склоняется к Институту инженеров путей сообщения, о чём ему Кулебякин рассказывал. Я ему ничего не советовала — это его выбор. Но я его выслушала, и это было важно для нас обоих» . С Аграфеной — большой разговор в четверг после обеда. Аграфена показала Анне пять подарочных книг Курганова на полке в её собственной комнате (в матушкиной, как она про неё говорит). Анна впервые услышала про Курганова — Аграфена в её петербургские письма про него не писала, эта линия открылась только в этот год. Анна заинтересовалась, попросила одну книгу для прочтения — Аграфена дала ей самую тонкую, про путешествие по Закавказью семидесятых годов, та, что Аграфена сама перечитывала после Манифеста. К пятнице утром Анна сказала мне: — Папа. Я в субботу к Варваре Алексеевне зайду. Если она не возражает — я бы хотела во второй половине дня, к четырём. — Хорошо. Я через Прохора Прасковье Игнатьевне передам сегодня же. Если у Варвары Алексеевны в субботу в четыре есть время — она тебя примет. Если нет — мы перенесём. Я тебе к вечеру скажу. — Спасибо. Я записал в зелёной тетради короткую строчку:«Анна решила. Пойдёт» . Параллельно в эти дни у меня в управе шла рабочая работа по третьему ходу. Сычёв принёс выписки документов по Залесскому и товариществу Морозкина — всё в порядке, никаких дыр, материал готов к любому официальному запросу. Морозкин докладывал по нижнему городу: Колесников у вдовы Воробьёвой ведёт себя тихо, никаких новых ходов; в среду двадцать второго встречался с приезжим из Симбирска, видимо, помощником, имени не установили. К пятнице двадцать четвёртого общая картина прежняя: ждём возвращения Никиты из Симбирска и решения по минюстовскому каналу. В пятницу вечером я сделал в зелёной тетради подведение недели: 22–24 июня. Анна дома. Не такая, как уезжала. Появилась петербургская сухая мера, привычка к самонаблюдению, признание брата как равного. Решений по Кошкину не задавала, я не спрашивал. Варвара Алексеевна передала через меня тонкую просьбу: дверь открыта, если Анна захочет. Анна решила пойти в субботу. Это её первое самостоятельное взрослое решение по социальному кругу в Бережанске. Я не вмешиваюсь. Подумал, дописал: По третьему ходу — спокойно, никаких новых движений, ждём Никиту из Симбирска к 27.06. Колесников не действует. Долгушинский канал в резерве. Время работает на нас. Закрыл тетрадь. В пятницу вечер сидел в гостиной с Аграфеной и Анной. Анна привезла из Петербурга небольшой картонный альбом с фотографиями подруг по Бестужевским курсам — Веры Мохначёвой, Ольги Харьковской, ещё двух девушек, имена которых я слышу впервые. Анна показывала Аграфене. Аграфена долго смотрела на фотографию Ольги Харьковской — карточка простая, петербургский фотограф, девушка в строгом платье, лицо серьёзное. — У неё хорошее лицо. Прямое. Ты её к нам в гости пригласишь когда-нибудь — мне будет интересно с ней познакомиться. — Я её приглашу зимой, бабушка. Она сейчас в Костроме до сентября, в сентябре поедет в Петербург на занятия. Может быть, в декабрьские каникулы заедет к нам по дороге. — Хорошо. Аграфена закрыла альбом. Положила на стол рядом со своим вязанием. Анна осталась рядом с ней, ещё минуту сидели тихо. Я смотрел на этих двух женщин — старую и молодую — за их разговором о третьей, петербургской, девушке, и думал: у меня в этом доме за полтора года сложилось что-то, чего у меня в Нижнеярске не было — три поколения женщин, разговаривающих о четвёртом, с интересом и без иерархии. Это и есть семья в полной форме. В десять Анна снова поднялась к себе — она в эти дни ложится рано, накопленная за полгода усталость от пансиона ещё не отошла. Аграфена осталась с вязанием. Я в кабинет. Зелёная тетрадь закрыта. На столе — Сычёвские выписки документов, Морозкинские заметки, прохоровские дневные измерения уровня воды (в эту неделю он передаёт мне их каждый вечер вместе с заметкой про погоду). В верхнем ящике — пустая банка от долгушинского варенья, три весенних Анниных письма, два долгушинских листа из Вятки, надписанный Сычёвским почерком конверт с анонимкой. Городской вечер тихий. Грачей не слышно — улетели. До октября их не будет. Я погасил лампу. ---------- Глава 21 Глава 21 В субботу двадцать пятого июня я с утра был в управе только до одиннадцати — субботняя повестка лёгкая, ничего срочного, к одиннадцати закончил подписи и пошёл домой. Ерофея отпустил — погода ровная, идти пешком приятно. Дома у Анны с Аграфеной шла своя суббота. Они с десяти часов в комнате Анны на втором этаже выбирали платье на сегодняшний визит к Варваре Алексеевне. Аграфена это любит — у неё с молодости был навык подбирать одежду по случаю, и за полгода без Анны в этой работе у неё накопилась небольшая нерастраченная тоска. Я зашёл в комнату Анны на минуту — узнать, как у них дела. Аграфена сидела на стуле у её открытого сундука, на её коленях лежало серое платье с синим воротничком. Анна стояла у зеркала, держа поясок. — Папа, мы выбрали это. Серое с синим. Бабушка два года назад сшила. — Хорошее. Простое. Аграфена: — На визит к Варваре Алексеевне нарядное не нужно. Она тебя не на смотрины зовёт — она тебя зовёт как взрослую к взрослой. Поэтому это серое самое то. Я к двенадцати поясок прибрать на полпальца — за полгода ты в плечах слегка похудела, оно в плечах сейчас свободнее, чем нужно. — Я подожду, бабушка. Я закрыл за собой дверь, спустился в кабинет. В кабинете на столе лежало то, что Сычёв принёс мне за полчаса до моего возвращения — короткая записка от Прохора через Сычёва. Прохор сегодня утром стоял на пристани за измерением, заметил, что Колесников у вдовы Воробьёвой получил большой почтовый пакет. Прохор у пристани давно знает почтмейстера — тот ему сказал, что пакет пришёл из Петербурга, сложный, с шестью марками заказного. Адрес печатный, отправитель — простой инициал «И. Г.». Колесников пакет получил лично, расписался, ушёл с ним к себе на Заречную. Сычёв снизу записки приписал своей рукой: «Павел Андреевич. Это, скорее всего, материалы из Петербурга по нашему делу. „И. Г.“ — это, по моим расчётам, либо инициалы кого-то, кто в столице ему передаёт информацию, либо общая подпись типа „источник“ или „знакомый“. Я склоняюсь к первому. Если это так — у нас в Петербурге у Гордеева есть прямой канал, не через Раздольского, а через кого-то рангом ниже. Я подумаю на выходные, в понедельник доложу подробнее. Ф. С.» Я прочёл, отложил. Это уже четвёртый признак, что у Гордеева в этом ходу новый уровень работы. Колесников в Бережанске. Неизвестный «И. Г.» в Петербурге. Типографские литеры. Знание статьи 318 уголовного уложения. Это команда, не одиночный консультант. Я открыл зелёную тетрадь, дописал короткую строку: Прохор сегодня — Колесников получил пакет из Петербурга, шесть марок заказного, отправитель «И. Г.». Сычёв расследует к понедельнику. Это четвёртый признак команды. Закрыл. В этот момент мне в голову пришла короткая внутренняя нота. Анна сегодня к Варваре. Я в это время буду думать про «И. Г.» — против моей воли, потому что профессиональная привычка не отключается даже на хороший семейный субботний вечер. Анна об этом не должна знать. Это её день. Я положил Сычёвскую записку в верхний ящик к надписанному им же конверту с анонимкой. Закрыл ящик. Поднялся наверх. Анна с Аграфеной уже закончили. Платье с прибранным поясом сидело по плечам ровно. Анна в нём смотрелась моложе, чем я в последний раз её помнил в этом платье — два года назад ей было семнадцать, теперь почти двадцать, но платье на ней работало старше: серое с синим — спокойный взрослый строй, без декораций. — Аннушка. Хорошо. — Спасибо, папа. Аграфена с её колен подняла лёгкую серую шаль: — Если будет прохладнее к шести, накинь на плечи. Шёлк лёгкий, не парит. — Бабушка, на улице же июнь. Двадцать пять градусов. — На улице двадцать пять. У Варвары Алексеевны в комнатах может быть восемнадцать — у неё на втором этаже всегда прохладно, окна на тенистую сторону. Поверь, бабушке пригодится. Анна согласилась. Шаль на плечах. В три без четверти мы с Анной вышли из дому. Дойти до Торговой четырнадцати — десять минут пешком. У Анны в маленькой сумочке записная книжечка и платок. Идём по Соборной, потом по Купеческой, по тёплому июньскому полудню, без жары и без ветра. — Папа. Я к ней захожу впервые. Ты её знаешь — что мне ожидать? Я помолчал. Хотелось дать настоящий, не общий ответ. — Аннушка. Я бы тебе ничего особенного не говорил — ты её увидишь сама. Но если хочешь общую ноту: она прямая, не любит светскую болтовню, говорит по делу или молчит. Не задаёт лишних вопросов. Если будет чего-то спрашивать — спросит точно. Не пугайся, если её паузы перед ответами длинные — у неё привычка три секунды думать, прежде чем сказать. Это не неловкость, это её манера. — Это похоже на одну из наших петербургских профессоров — биологини, которая нам читает физиологию. Её зовут Софья Васильевна Ковалевская. Тоже три секунды паузы перед ответом, тоже прямая, тоже без лишних слов. Я её сразу узнала, когда ты её описал. Я внутренне отметил: Анна, видимо, имеет в виду какую-то другую Софью Васильевну с Бестужевских курсов; настоящая Ковалевская в эти годы в Петербурге не работает. Но это её мир, ей самой разбираться. Я не поправил. — Если она тебе кого-то напоминает — ты с ней справишься. — Я надеюсь. У калитки Торговой четырнадцать стояла Прасковья Игнатьевна — она нас, видимо, видела с крыльца, вышла встретить. Невысокая старушка в чёрном платке, с тем же ровным деликатным лицом, что в апреле и в среду, когда я заходил с Кашиным и Красновым. Я остановился на улице, сказал Анне: — Аннушка. Я к шести вечера тебя заберу — пройду пешком до Морозкина, там у меня служебный разговор на полтора часа, потом сюда. — Папа. А мне можно на пешком до дома вернуться без тебя? Мне как-то странно, что ты меня встречаешь. Я остановился на её фразе. У Анны в её девятнадцать после полугода Петербурга была теперь привычка считать, что её провожание отцом до дома уже инфантильно. Это её взросление. — Хорошо. Тогда я тебя не встречаю. Прасковья Игнатьевна тебя проводит до Соборной, дальше ты сама. До Соборной от Торговой пять минут, оттуда до нашего дома десять. Если устанешь — дай Прохору знак с пристани, он тебя на тележке довезёт. — Договорились, папа. Прасковья Игнатьевна: — Барыня уже наверху ожидает. Прошу, Анна Павловна. Это было — впервые в моём слышании. Прасковья Игнатьевна тоже первый раз называла Анну по имени-отчеству. Она и Варвара Алексеевна, видимо, говорили о ней между собой и сошлись на этой форме. Маркер: Анна для Прасковьи Игнатьевны — взрослая, не «дочка Стрешнева». Анна зашла в калитку. Прасковья Игнатьевна закрыла за ней. Я остался на улице секунду, посмотрел вслед. Анна шла по дорожке к крыльцу ровным шагом, не оборачиваясь. На крыльце — обернулась, помахала мне коротким петербургским жестом, как утром на пристани. Я кивнул в ответ. Дальше я по Купеческой пошёл к Заречной. Морозкин у себя на Заречной слободе живёт в большом каменном доме старого старообрядческого образца — три этажа, лестница широкая, окна на тенистую сторону. Он принял меня в зале на втором этаже, у стола под белой скатертью, с самоваром. — Павел Андреевич. Заходите, садитесь. Я Вас сегодня ждал — Сычёв предупредил, что Вы зайдёте после Анны Павловны на полтора часа. — Вы про Колесникова уже знаете? — Знаю. Прохор у пристани — наш самый незаметный наблюдатель. Шесть марок заказного из Петербурга. «И. Г.» — это, по моим соображениям, скорее всего «источник Гордеева». Не имя. Если бы это был конкретный человек, в анонимном письме его бы по таким инициалам не подписали — слишком прозрачно. — Сычёв склоняется к инициалам. — Возможно. Подождём понедельника. Морозкин налил мне чаю. Пар над стаканом. На блюдце — два кусочка тёмного сахара (он эту привычку — два, не один, не три — держит уже двадцать лет, с молодых купеческих сделок). — Из Симбирска от Никиты сегодня записка с пристани — он остановился у моего родственника по льняной торговле. Завтра-послезавтра привезёт справку по Колесникову. Если выйдет так, как мы рассчитываем, у нас в понедельник-вторник будет всё. — Что Никита везёт? — Три вещи. Первое — реальная биография Колесникова. По чьей карточке он в Бережанск приехал, кто его знает, что он действительно делал в Симбирске зимой. Второе — был ли в Симбирске зимой господин с фамилией Раздольский, и сколько недель, и где жил, и с кем общался. Третье — Колесниковская типографская касса. У него она личная или арендованная, и если арендованная, то у кого. По третьему Никита будет работать через одного знакомого симбирского нотариуса, у которого свои связи с печатными лавками. — Понятно. Мы посидели несколько минут. Морозкин пил чай медленно, по-старообрядчески, маленькими глотками. Я тоже не торопился. Через минут пять Морозкин, по своей привычке к людям, осторожно спросил: — А как Ваша Анна? Вернулась хорошо? — Хорошо. Сегодня в субботу у Варвары Алексеевны — она её пригласила. Морозкин чуть улыбнулся. У него с зимы знание о Варваре несколько выросло — он её через свою сетку давно знает как одну из правильных женщин Бережанска, и о её визите узнал без удивления. — Это, Павел Андреевич, у Вас будет интересный вечер — Анна о ней расскажет. Варвара Алексеевна женщина точная. Я её последние десять лет наблюдаю с разной дистанции. С Анной они должны хорошо встретиться. — Я тоже так думаю. Мы посидели молча минут пять. Морозкин в этот вечер — не рабочий, а просто соседский. Я это ценил. К пяти я вышел от Морозкина. Идти по Заречной обратно через мост — двадцать минут. Я не торопился. По дороге у меня в голове спокойно укладывалось то, что прозвучало у Морозкина. Никита везёт три вещи к понедельнику-вторнику. Сычёв в понедельник доложит про «И. Г.». До тридцатого июня — пять дней. К двадцатому июля по тридцатидневной норме — может прийти формальная бумага. У нас четыре недели на подготовку, из них три — пройдёт в режиме сбора информации, последняя — в режиме принятия решений. Это работа, не подвиг. Спокойная. На обратном пути я завернул к управе. Не по делу — просто проверить, что Сычёв ушёл, кабинет закрыт, всё в порядке. Эта привычка у меня в этом году осталась с зимы — обходить управу к концу субботы, как будто проверяю крышу собственного дома. Управа была закрыта. Прохор у крыльца, как всегда в субботний вечер, подметал тёплым флегматизмом. — Барин. У меня для Вас весточка. Ваша Анна Павловна полчаса назад прошла мимо управы в сторону Торговой. Прасковья Игнатьевна за ней. Я их не остановил, чтобы не помешать. — Спасибо, Прохор. Всё нормально. — А я думал, чтобы Вы знали — у нас в Бережанске такие визиты редкие. Я улыбнулся. — Прохор. Ты у меня в этом году за всем следишь. Я ценю, не обижайся. — Я не обижаюсь, барин. Я просто служу, как умею. У меня к вам один вопрос, если можно. — Слушаю. — У меня сегодня Сычёв забрал записку с уровнем воды и сказал — ваше дело по Колесникову идёт серьёзно. Я ему в ответ ничего не сказал, потому что не моё. Но я думал — если Вам или ему понадобится, чтобы я на пристани последил за Колесниковым ещё внимательнее, я готов. Без оплаты. У меня сейчас и так дворник, наблюдатель и измеритель. Один лишний негласный наблюдатель за пакетами — на ту же ставку. Я посмотрел на Прохора. Он стоял с метлой в одной руке, шапка под мышкой, на лице — серьёзность работника, которому небезразлично дело. — Прохор. Это, во-первых, ценное предложение. Во-вторых — я Сычёва спрошу в понедельник. Если он подтвердит, что нужно — будем считать, что у нас в управе появилась четвёртая твоя должность. — Хорошо, барин. Я буду ждать. — Ты только аккуратно. Колесников — не самый простой человек, и его друзья из Петербурга тоже. Ты мне нужен живой, а не пострадавший. — Я аккуратно, барин. Я в нижнем городе с ноября живу при управе, меня уже все знают как дворника. Никто не подумает, что я что-то сверх дворничьего слежу. Это и есть моё лучшее прикрытие. — Договорились. До понедельника. Прохор кивнул, продолжил подметать. Я пошёл к дому. По Соборной мимо собора — у тополя за собором грачей по-прежнему не было, и сегодня в тёплом субботнем воздухе только ровный гул нижнего города, дальние голоса с пристани, лёгкий ветер с реки. Хорошее лето. К шести я был дома. Аграфена в гостиной с вязанием — шаль для Анны на двух третях, она вяжет её каждый вечер, стараясь успеть к августу к именинам. Николай у себя в комнате с книгой по математике. Глафира на кухне готовит ужин. В шесть с четвертью — звонок в калитку. Я вышел. Анна с Прасковьей Игнатьевной у крыльца. Прасковья Игнатьевна: — Я её только до калитки довела. Барыня просила передать привет Аграфене Тихоновне. До свидания, Павел Андреевич. — До свидания. Прасковья Игнатьевна ушла. Анна зашла в дом. Я закрыл за ней дверь. — Аннушка. Как у тебя? — Хорошо. Я очень рада, что зашла. Я тебе в гостиной расскажу, если можно — мне самой ещё нужно несколько минут на голову, прежде чем рассказывать. — Конечно. Анна сняла шаль, повесила в передней. Поднялась в свою комнату на пять минут — переодеть что-то по мелочи. Я в это время сел в гостиной с Аграфеной. Аграфена не спрашивала — она у меня в этом году не торопит ни в каких разговорах. Через несколько минут Анна спустилась. В том же сером с синим, без шали, причёсалась. Села рядом с Аграфеной на диван. Сначала молчала. Аграфена не торопила. Продолжала вязание, петля в секунду. Я в кресле напротив. Минуты через две Анна заговорила: — Бабушка. Папа. Я у Варвары Алексеевны провела два часа. Это было… как разговор с тётей, которой у меня нет, но если бы была — я бы хотела такую. Не маму, и не сестру, и не подругу. Тётю. Старшую женщину, которая тебя видит, но не присваивает. Я слушал. У Анны в этой формулировке — точное слово.Не присваивает. Варвара действительно не присваивает: ни меня как «своего человека», ни школу как «свою школу», ни теперь Анну как «новую девушку в её круге». Она держит дистанцию, через которую другие могут её видеть, но не принадлежать ей. Анна продолжила: — Мы говорили о разном. Сначала о Петербурге — о пансионе Лемешевой, о моих подругах, о Сеченове. Она слушала с настоящим интересом, не показным. Задала несколько вопросов про устройство Бестужевских курсов: кто платит, сколько слушательниц, какая программа. Я отвечала, как могла. У неё на это слушание было выражение, которое я у профессоров узнаю — взрослый интерес к чужой работе, без снисхождения и без зависти. Аграфена кивнула, не отрываясь от вязания. — Потом я её попросила рассказать про её фабрику. Она рассказала немного, по верхам — как она торговую часть ведёт, как считает прибыль на тысячу кирпичей. Я задала ей вопрос про бухгалтерию — мне профессор статистики в апреле сказал, что в торговой бухгалтерии есть один тонкий момент с разделением издержек постоянных и переменных, и я это тогда не до конца поняла. Я Варвару Алексеевну спросила — она объяснила. Очень чисто, на пальцах, через простой пример с её собственными цифрами по мукомольной торговле сестры на Заречной. Я поняла за десять минут то, что у меня в голове три недели не складывалось. Я внутренне улыбался. Анна впервые за рассказ показала, что её интересы — образовательные, профессиональные. У Варвары она получила больше, чем светский визит. Анна вынула из сумочки записную книжечку, открыла на свежей странице. — У неё в конце был общий вывод. Она его сформулировала так:«Любая работа имеет три счёта. Один — что вошло. Второй — что вышло. Третий — что осталось внутри тебя самой как опыт. Третий счёт никто за тебя не ведёт, и его нельзя пропустить — иначе работа становится бессмысленной». Это, мне кажется, очень хорошая формула. Я её к моим Бестужевским занятиям буду прикладывать. Я слушал и думал: Варвара в этой формулировке к Анне — точно по своей мере. Та же ясность, что в апрельском разговоре про школу. Тот же тип формулировки, что про «работу в тишине» Серафима. Это её этический рисунок, в новой форме передаваемый молодой девушке как наследие. Анна продолжила: — Потом она спросила про Веру Мохначёву и Кошкина — точнее, не про Кошкина прямо, а про «тверскую медицинскую семью, в которой одна знакомая Веры родилась». Я поняла, что она знает, что Кошкин — ассистент Мохначёва. Я ей ответила коротко: что Вера моя подруга, что её отец-врач серьёзный человек, что у Веры есть младшая сестра Зина, и что в этой семье есть один молодой человек, ассистент отца, который ко мне в апреле прислал пасхальную открытку, и я ему ответила нейтрально. Без подробностей. Анна посмотрела на меня, потом на Аграфену. — Она не стала допрашивать. Сказала только одно: «Это у Вас своё дело. Если вернётесь к нему — вернётесь сами». Я отметил себе. Это — Варваринская формула на личной линии Анны.«Если вернётесь к нему — вернётесь сами» — параллель её утренней «дверь открыта без давления». Она уважает Аннины собственные решения, не давит, не оценивает. Анна, после небольшой паузы: — Папа. Я ей про эту тему сказала больше, чем тебе. Тебе я с приезда ничего не сказала про Кошкина, потому что не знала, что говорить. Ей сказала, потому что она не отец и не семья — у неё нет ставок в этом деле. Она меня послушала, не присвоила. Её ответ — «если вернётесь, сами» — меня успокоил. Я правильно делаю, что отложила решение. Это не уход от вопроса, это терпение. Я сидел тихо. Аграфена не отрывалась от вязания, но я видел: она слушает каждое слово. — Аннушка. Я этого ждал. Не точных слов — но того, что ты сама приедешь к этой формулировке. Через тётю, через бабушку, через подругу — кому-то скажешь раньше, кому-то позже. Я это понимаю. Тебе со мной про это пока неудобно — потому что я отец, и у меня в этой теме есть рамка, а Варваре Алексеевне — нет. Это правильное распределение. Я не буду тебя тянуть про Кошкина. Когда сама захочешь — расскажешь. Сейчас — расскажи бабушке про чай у Варвары, что ещё было, кроме формул и Кошкина. Анна улыбнулась. Маленькой, в углу рта. — Был ещё пирог. Варвара Алексеевна сама пекла — она это редко делает, обычно её Прасковья Игнатьевна, но в этот раз Варвара мне сказала: «Хочу к Анне Павловне испечь сама — у нас дома гостья молодая, надо особенно». Пирог с яблоками. Очень вкусный. Я даже у бабушкиного пирога такого не помню — Прасковья Игнатьевна потом мне на крыльце сказала: «Барыня уже семь лет своими руками никому не пекла, кроме матушки на Радоницу. Это для Вас особенный жест». Аграфена остановила вязание. Подняла глаза на Анну. — Это значит, она тебя приняла. Варвара Алексеевна сама печёт только для тех, кто ей в дом пришёл по-настоящему. Это её бытовое слово — без слов. Я её знаю меньше, чем твой папа, но я знаю это про неё через жену Морозкина-сестры — у Морозкиных в Заречной две зимы назад Варвара Алексеевна на похоронах была, и тоже своими руками поминальный пирог принесла. Это у неё редкость. Анна молча приняла бабушкино слово, чуть прижалась плечом к её плечу. В этот момент Глафира зашла в гостиную — звала к ужину. За ужином — простой домашний разговор. Глафира приготовила варёную курицу с лапшой и репой, на сладкое — пирог с творогом и изюмом. Анна ела с явным удовольствием. У неё с пристани в среду к субботнему вечеру наконец установился аппетит — Аграфена это отметила без слов, только коротким взглядом мне через стол. После ужина Аграфена и Анна остались в гостиной. Они с гостиной перешли на разговор про Курганова и его подарочные книги — Анна вторую книгу хочет взять для прочтения, спрашивала про него подробнее. Аграфена рассказывала, не торопясь, голос ровный. Я слышал из кабинета через приоткрытую дверь негромкие фразы — не разбирал, но улавливал ритм. Тёплый ритм. В кабинете я сел за стол, открыл новую зелёную тетрадь. В ней с понедельника двадцатого июня — три записи. Сейчас четвёртая. 25 июня. Анна у Варвары Алексеевны, 16:00–18:00. Прошло хорошо. Варвара сама пекла пирог с яблоками — её жест приёма (Прасковья Игнатьевна сказала Анне на крыльце: «Барыня семь лет никому, кроме матушки на Радоницу»). Анна записала формулу Варвары о «третьем счёте, который никто за тебя не ведёт». Буду к этой формуле возвращаться — она и про управскую работу, и про любую другую. Подумал, дописал ниже: Анна сказала Варваре про Кошкина больше, чем мне — это правильно, у Варвары в этой теме нет ставок. Варварин ответ Анне: «Если вернётесь — сами». Анна успокоилась. Решение по Кошкину отложено осознанно — это терпение, не уход. Я это принимаю. И ниже отдельной строкой: Сегодня Колесников получил пакет из Петербурга, шесть марок заказного, отправитель «И. Г.». Сычёв расследует, в понедельник доложит. До 30 июня — пять дней. Прохор предложил себя на четвёртую должность — негласного наблюдателя за пакетами. В понедельник обсудим с Сычёвым. Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик. Я сидел в кабинете. В окне — летний субботний вечер, ещё светло. Из гостиной слышны голоса — Аграфена и Анна продолжают разговор, теперь о Кургановском Закавказье и о его впечатлениях от грузинской свадьбы, на которой он гостил в семьдесят третьем. Голоса тёплые, ровные. Сегодня у меня в одну субботу совпали две темы, которые в моей нижнеярской жизни никогда бы не совпали. Третий ход Гордеева как профессиональная задача — пакет Колесникова утром, разговор с Морозкиным днём, Прохор у управы вечером с предложением четвёртой должности. И — Анна впервые у Варвары как семейная теплота, с Аграфениным Кургановым, с пирогом Варвары своими руками, с Аннину запись о третьем счёте. Я их обе принимаю. Ни одну не предпочитаю другой; обе важны. Это и есть моя двойная жизнь — рабочая и семейная — в её зрелой форме. Это, наверное, и есть форма, к которой я в Нижнеярске не пришёл. Там у меня было так: рабочая жизнь занимала двенадцать часов, потом я приходил в пустую квартиру на Бутурлина, и семейная пауза до утра была пустой. Ни одной важной нити, ни одного человека, который бы меня ждал по-настоящему. Светлана у меня появилась только за пять лет до моего перехода сюда, и то — со своей квартирой и своим порядком. Дочери у меня в Нижнеярске не было. Если бы была — я бы, наверное, этого не выдержал, потому что не умел бы её удержать. Здесь — другое. Анна сегодня мне открыла, что она по-взрослому различает «у отца своя рамка, у Варвары нет ставок». Это её петербургская мера. Через эту меру она ставит меня на правильное место — не как препятствие, а как своего отца, у которого есть собственная рамка, которую Анна уважает и для которой делает поправки. Это меня в её девятнадцать удивило больше всего. В девять Анна и Аграфена в гостиной встали. Анна поцеловала Аграфену в щёку, поднялась к себе. Аграфена остановилась в гостиной, пошла на кухню к Глафире. Я не стал выходить. Зажёг свечу на столе вместо лампы, подвинул к себе книгу. Не читал — просто держал свет на странице. В верхнем ящике стола — Сычёвская записка по Колесникову, надписанный Сычёвым конверт с анонимкой, два долгушинских листа из Вятки, пустая банка от долгушинского варенья и три весенних Анниных письма. Стопка июня лежала вся вместе. Завтра в воскресенье — литургия в Преображенском, обед с семьёй, тихий день. В понедельник — Сычёв с расследованием по «И. Г.», возможный приезд Никиты из Симбирска со справкой, четвёртая должность Прохора, продолжение работы. Свеча на столе горела ровно. Я погасил её. ---------- Глава 22 Глава 22 В воскресенье двадцать шестого июня всем семейством в собор. Я, Аграфена, Анна, Николай. Глафира на службу не пошла — у неё с утра стояли пироги в духовом шкафу, к обеду нужно было довести. Я тоже, по сути, шёл в собор за Аграфеной и Анной — у меня в этот воскресный день к управе дел не было до понедельника. В соборе ровный летний свет, идущий с южной стороны через высокие окна. Прихожан меньше, чем зимой — июнь, многие на дачах или в деревнях. Серафим служил спокойно, проповедь короткая, минут восемь, про Иоанна Богослова — на этой неделе памятный день. Без политических нот, без особенных подчёркиваний. Это была проповедь по плану, ровная, в той манере, которую он мне в мае обещал держать в новой рамке. Прихожане разошлись неспешно. Я обменялся короткими кивками с Кашиным, Морозкиным, Подлипским. Бухвостов с женой и младшими детьми снова стоял у южного клироса — второе воскресенье подряд после думского заседания. На меня не смотрел, но и не отступил в дальний угол: остался на своём обычном месте, как нормальный гласный с семьёй. Я в его сторону ни разу не повернулся, как и в прошлое воскресенье. После литургии я задержался у Серафима в ризнице на пять минут. — Павел Андреевич. У Вас в эту неделю тяжёлая повестка? — Тяжёлая, отец Серафим. До конца недели — ожидание формальной бумаги по делу Гордеева. К пятнице или к субботе будет ясность. Серафим кивнул, не торопясь. Снял с края стола свою тетрадь с заметками к проповедям, отодвинул в сторону, освобождая мне место в его внимании. — Я завтра у себя в ризнице — с утра до полудня. Если будет нужно — заходите. Я Вам не помогу с бумагой, но с ровным разговором — могу. — Спасибо. Возможно, зайду. — Только не ради формы. У Вас впереди работа, ровная и подготовленная — Вы её сами проведёте. У меня здесь — другое: если в неделе Вам понадобится короткая остановка, я в этой ризнице. Не для совета. Для покоя. — Я понял. Спасибо, отец Серафим. Мы стояли друг напротив друга в небольшой комнате за алтарём с двумя окнами на восток. На столе — раскрытая Библия, серебряный карандаш, чай в подстаканнике остыл. Серафим в эту неделю уже отслужил литургию, для него это был выходной, и он сидел у себя как пожилой служилый человек у себя в кабинете — в простой рясе, без облачений, с ровным лицом. Я ушёл. Прошёл через собор к северному выходу, к Аграфене и Анне, которые ждали меня на крыльце. Дома обед. Не такой, как в прошлое воскресенье — тогда были три радости. Сегодня обычный, ровный. Курица с гречкой, свежий салат с огурцами и зеленью (огурцы первые в этом году, Глафира к среде ждала). На сладкое — пирог с черникой. Все за столом. В середине обеда Аграфена обратилась ко мне ровным голосом: — Павел. Я тебе на этот раз с самого начала скажу: я знаю, что у тебя на неделе серьёзное напряжение. По твоему лицу за чаем в субботу вечером видела. Не рассказывай мне подробно, если не хочешь. Я просто хочу, чтобы ты знал, что я знаю. Это была её формула, выработанная за весну и закреплённая в апреле после моего визита к Варваре. Знаю, не вмешиваюсь, готова выслушать, если захочешь говорить. Я её ценил. — Аграфена Тихоновна. Спасибо. У меня к тридцатому июня ожидается формальная бумага по делу. До тридцатого — три рабочих дня. Я готовлюсь по разным линиям. Если что-то изменится — я Вам скажу заранее. Сейчас — просто рабочее напряжение, не угроза. — Принято. Анна за столом слушала без вопросов — она в своей петербургской мере не задавала уточнений по чужим делам. Николай тоже не спросил. У них за обедом шёл свой ровный разговор: Анна рассказывала Аграфене про подругу Веру Мохначёву, которая на следующей неделе уезжает к родне в Тверь. Николай слушал. После обеда — тихая пауза. Я в кабинете до пяти. Зелёная тетрадь, текущая повестка, выписки из папки «Кирпичный завод 1882». Перечитал все документы по товариществу Морозкина — последний раз перед понедельником. Ничего нового, всё в порядке: нотариальное оформление выхода из пайщиков от декабря восемьдесят первого, протоколы собраний, акт первой партии Хомутова, договор аренды земельного участка. Бумаги ровные, ответы на любые вопросы готовы. К пяти я вышел в сад. Аграфена в гостиной с вязанием. Анна на скамейке в саду читала Кургановскую книгу про Закавказье. Николай у себя с математической задачей. Глафира на кухне с холодной закуской на ужин. Я сел на скамейку в дальнем углу сада, под старой сиренью. Воскресный вечер тёплый. Грачей нет — улетели. Голос Анны через сад: — Папа. Хочешь, я тебе вслух почитаю? Курганов очень хорошо описывает грузинскую гостеприимность. Тебе на твою рабочую неделю было бы полезно. Это было её собственное решение — не из жалости к отцу, а из тёплой инициативы взрослой дочери. Я принял. — Хочу. Иди. Анна перешла ко мне на скамейку. Открыла книгу, нашла место. Прочла два абзаца ровным голосом — уже не девичьим, как в декабре, а тем, который выработался у неё за полгода Бестужевских курсов. Курганов писал: «Хозяин не задаёт гостю вопроса о цели приезда, пока тот не отдохнёт. Гость может неделю прожить в доме, и хозяин ни разу не спросит, зачем он приехал. Это не равнодушие — это уважение к свободе гостя. Гость говорит, когда сам хочет» . Анна закрыла книгу. — Это, мне кажется, на твою неделю годится. У тебя в управе — много гостей с разными вопросами. Может быть, надо им давать время. Я посмотрел на Анну. Она сидела рядом, спокойная, в простом домашнем платье, с книгой на коленях. Это была первая её педагогическая нота для меня — не в смысле обучения, а в смысле обмена опытом между равными. У дочери в её девятнадцать к отцу в его сорок с лишним. — Аннушка. Я это записал у себя. Спасибо. Мы посидели на скамейке ещё минут десять. Аграфена в гостиной видела через окно — улыбалась. В понедельник двадцать седьмого июня я пришёл в управу к восьми утра. Сычёв уже на месте — пришёл ещё раньше, как всегда. У него на столе — отдельная папка, новая, синяя, с надписью его собственной рукой:«Расследование „И. Г.“ 26.06.1882» . Видимо, в воскресенье он работал. Сычёв ко мне с этой папкой к девяти. — Павел Андреевич. Я Вам по «И. Г.» за выходные подготовил две версии. Если можно — расскажу обе, потом доложу к одной. — Слушаю. Он сел в кресло напротив, снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Версия первая. Я в субботу написал короткое письмо моему старому другу — Александру Никаноровичу Голицыну, бывшему служащему Минюста, который вышел в отставку в восьмидесятом году и сейчас живёт в Подмосковье у дочери. Я его знаю с шестидесятых, мы с ним вместе работали в губернском правлении в шестьдесят шестом, два года. Голицын в Минюсте проработал пятнадцать лет, у него там обширное знакомство, в том числе у канцелярии Раздольского. Я ему попросил коротко: есть ли в окружении Раздольского чиновник с инициалами «И. Г.» — младший делопроизводитель, помощник, или младший советник. Это первая версия — она уйдёт сегодня утром, ответ через десять-двенадцать дней по почте, не раньше. — Это слишком долго. — Согласен. Поэтому версия вторая — она у меня уже есть. Я в воскресенье целый день перечитывал газеты «Правительственный вестник» и «Казанский телеграф» за весну. Искал упоминания людей с инициалами «И. Г.» в контексте Минюста. Нашёл одну: в «Правительственном вестнике» от двадцать третьего апреля —«Иван Григорьевич Глебов, младший делопроизводитель Минюста, причислен к департаменту общих дел» . Это, Павел Андреевич, тот же департамент, в котором служит Раздольский. То есть Глебов с двадцать третьего апреля — в подведомственности Раздольского как младший делопроизводитель. Если «И. Г.» — это инициалы Ивана Григорьевича Глебова, то у Гордеева в Петербурге есть конкретный человек. Я слушал молча. — А что мы про Глебова знаем? — Мало. Имя я нашёл в одной строчке «Вестника», больше ничего. Но я через Голицына узнаю в течение двух недель — биография, родство, прежнее место службы, возможные связи с Симбирском или Казанью. Если связь с Симбирском есть — это объясняет, почему именно Колесников к нему вышел: они могли пересечься через одного знакомого. Если нет — связь идёт через Гордеева, не через Колесникова, и тогда у нас «И. Г.» — наёмный информатор Гордеева, не симбирский знакомый Колесникова. Это две разные модели работы. — А по фактам — Глебов в Минюсте с апреля. То есть до апреля Гордеев у Минюста источника не имел, либо он работал через другого. С апреля — Глебов. Что значит, что Гордеев решил проблему доступа к Минюсту в апреле, в то же самое время, когда Манифест дал ему новое окружение для работы. Сычёв чуть кивнул. — Это, Павел Андреевич, у меня тоже в голове сложилось. Манифест двадцать девятого апреля — у нас четыре дня. Глебов причислен двадцать третьего апреля — за неделю до Манифеста. То есть Гордеев готовился к новой рамке заранее, через канал в Минюсте, который он завёл за неделю до Манифеста. Это означает, что у Гордеева в Петербурге есть кто-то, кто его снабжает преждевременной информацией. Я не знаю, кто. Но у нас в этом году — это второй уровень противника. Раньше я думал, что Гордеев работает один. Сейчас вижу, что у него есть петербургский партнёр, возможно — два. — Это меняет картину. — Меняет. Я её Вам докладываю, чтобы Вы её приняли в свой расчёт. Я отметил у себя в голове три вещи. Первое: «И. Г.» — Иван Григорьевич Глебов, конкретный младший делопроизводитель Минюста в подведомственности Раздольского, причислен с двадцать третьего апреля. Второе: причисление за неделю до Манифеста — значит, Гордеев готовился к новой рамке заранее. Третье: у Гордеева есть петербургский партнёр, возможно — кто-то рангом выше Глебова, кто организовал само причисление. Это был — второй уровень противника. До сегодняшнего понедельника я этого уровня не видел. Сычёв продолжил: — Что с этим делать? У нас есть три варианта. Первый — ничего. Просто знать, что Глебов есть, и работать через свою защиту. Второй — пустить через Голицына короткий запрос: пусть Голицын через своих в Минюсте намекнёт Раздольскому, что у его делопроизводителя Глебова — внеслужебные связи в провинции. Это поднимет проверку Глебова, и он временно из дела Бережанска выйдет. Третий — самый рискованный — использовать Долгушинский канал через Петра Петровича. Если Пётр Петрович в Минюсте сделает у Раздольского частный запрос про Глебова — это сразу поставит и Глебова, и Раздольского в неудобную позицию. Но это требует от Долгушина младшего конкретного шага в его служебной среде, что у него есть только одно «право», по словам Михаила Петровича. Использовать его на Глебова — значит истратить его на тактическую задачу, а не на стратегическую защиту. Я молчал несколько секунд. — Третий вариант пока отложим. Долгушинский канал я хочу беречь для прямой защиты — по Залесскому и кирпичному заводу. Второй вариант — через Голицына — мне нравится. Через две недели Голицын ответит, тогда и подумаем, как именно намекнуть. Первый — тоже идёт сам собой, мы и так знаем. — Согласен. Я письмо Голицыну сегодня отправлю с расширенным вопросом про Глебова. — Делайте. Сычёв забрал свою синюю папку, вышел к своему столу. Я остался в кабинете один. Это было — расследовательский разворот. До двадцать седьмого июня «И. Г.» был просто инициалами в записке Прохора. Теперь — Иван Григорьевич Глебов, конкретный младший делопроизводитель Минюста в подведомственности Раздольского. У Гордеева есть петербургский канал. Это новый уровень его работы. Никита приехал из Симбирска поздно к понедельничному вечеру — на ночном пароходе, к восьми вечера на бережанскую пристань. Морозкин его принял у себя; в полдевятого Никита был у Морозкина дома. К десяти Морозкин прислал мне короткую записку:«Никита привёз. Завтра утром привезу к Вам в управу подробно. С. М.» . Записку прочёл, лёг спать рано — нужно отдохнуть перед вторником. Во вторник двадцать восьмого июня в десять Морозкин был в управе. С ним — три листа Никитиных справок. Он сел в кресло напротив, не торопясь развернул листы. На столе — самовар не дошёл, я в этот час чая не пил, сразу к делу. — Павел Андреевич. Никита привёз три справки. Первая — реальная биография Колесникова. Морозкин начал читать с первого листа. — Андрей Кузьмич Колесников, мещанин Симбирска, сорок два года. Не сукноторговец. Бывший канцелярский служащий Симбирского губернского правления. Прослужил там четырнадцать лет — с шестьдесят пятого по семьдесят девятый. Ушёл в отставку «по состоянию здоровья» — на самом деле после внутреннего скандала: был обвинён в растрате на четыреста рублей, дело замяли через старших родственников, но из канцелярии выгнали. С восьмидесятого года жил в Симбирске на льняную торговлю своего двоюродного брата — где себя позиционировал как мелкий партнёр; на самом деле торговля шла без его участия, он жил с маленькой ренты от брата, тридцать рублей в месяц. — Понятно. Бывший растратчик с разрядной биографией. — Дальше. С декабря восемьдесят первого в Симбирске был трёхнедельный гость — господин Раздольский. Остановился у одного знакомого симбирского нотариуса. Раздольский ездил по торговым делам, но больше встречался с разными людьми; у него были разговоры с разными канцелярскими чиновниками о делах Бережанска. Никита установил, что Колесников у нотариуса встречался с Раздольским один раз, на пятой неделе из его трёх недель пребывания. На двух часах. Это и была их главная встреча. С апреля восемьдесят второго Колесников отправился в Бережанск под видом сукноторговца. — Раздольский в Симбирске зимой — это уже само по себе важно. Что он там делал? Морозкин достал второй лист. — Никита установил: по одной версии, Раздольский ездил по службе Минюста проверять симбирский губернский суд. По другой — по личным делам, его жена родом из Симбирска, у неё там родственники. Никита больше не смог установить — две версии, обе живут в местных слухах. Какая правильная — не знаем. — Понятно. Третья справка? — Литерная касса Колесникова. Арендована у старого симбирского типографа Гречина. Гречин дал её Колесникову на полугодовое пользование за тридцать рублей. Касса небольшая, переносная — четыре кубика латуни с литерами шестого кегля. Колесников её взял в апреле восемьдесят второго, перед поездкой в Бережанск. — То есть он планировал работу с печатными бумагами заранее. — Заранее. До приезда в Бережанск. Это означает, что вся анонимная переписка с печатными литерами — была у него в плане ещё в апреле, до того, как он у вдовы Воробьёвой поселился. Морозкин положил листы на стол. Я сидел молча, смотрел на них. Это была вся картина. Колесников — бывший канцелярский с разрядной биографией, бывший растратчик, с зимы знакомый Раздольскому через одну встречу у нотариуса. Раздольский не его прямой начальник, но симпатизант. Через Раздольского он в апреле получает доступ к Глебову — Глебов снабжает информацией. Колесников приезжает в Бережанск в апреле, ставит литерную кассу, ждёт момента. Анонимка от семнадцатого июня — первый ход. Пакет от двадцать пятого — второй ход или служебное продолжение от Глебова. Тридцатого июня мы ждём формальную бумагу от Раздольского по статье 318. — Это всё видно как по графикам. — Я бы Вам ещё одно сказал, Павел Андреевич. У нас по этим справкам — Колесников более-менее обычный человек. Уязвимый, с прошлым. Не сильный противник. Сила в этом ходу — у Глебова и Раздольского. Колесников — инструмент. — Это понятно. Мы инструмент не атакуем. Мы готовим защиту от тех, кто его направляет. — Согласен. Мы посидели молча. Морозкин не торопился уходить. В этот час у него в Бережанске на Заречной никаких неотложных дел не было — лето, фабрика идёт сама по себе, его участие требуется только по утрам. Через минуту он сказал: — Павел Андреевич. У меня просьба. Если Вы будете писать Долгушину Михаилу Петровичу про Петра Петровича — я бы хотел приложить от себя короткое письмо тоже. Я с Долгушиным десять лет в гражданской жизни много общался, он у меня в этом году отсутствует, и я бы тоже его поприветствовал. Это не служебное — это личное. — Это, Савва Парфёнович, не просьба, а одолжение. Я Ваше письмо вложу в свой пакет. Я как раз сегодня хотел Долгушину писать — я решил окончательно использовать его канал. Морозкин чуть наклонил голову. — Решили? — Решил. У нас к тридцатому июня — полная готовность по защите. Бумаги по Залесскому в порядке. Бумаги по товариществу в порядке. Колесников опознан. Глебов опознан. Прохор на четвёртой должности негласного наблюдателя за пакетами — мы его в воскресенье согласовали с Сычёвым в принципе, сегодня официально оформим. Если бумага придёт тридцатого — у нас две недели до тридцатого июля по статье 318 на формирование ответа. В эти две недели мы через Петра Петровича делаем боковой запрос — Долгушин-младший как титулярный советник просит у Раздольского частное ознакомление с моей стороной до начала формального хода. Раздольский такие просьбы удовлетворяет по своей частной привычке. Это — наш ассиметричный ход против их хода. Симметрии нет: у них Глебов внутри Минюста; у нас Долгушин-младший тоже внутри Минюста. Они работают неформально через подчинённого, мы работаем неформально через титулярного советника. Вес — равный. — Это умно, Павел Андреевич. Я бы это раньше Вам не предлагал — но раз Вы сами решили, значит, момент пришёл. — Момент пришёл. Морозкин ушёл. Я остался один. Открыл лист бумаги, начал писать письмо Долгушину в Вятку. 'Михаил Петрович, дорогой друг. Прошу Вас передать через Петра Петровича в Минюст частный запрос: господину А. М. Раздольскому быть готовым в течение ближайших трёх недель ознакомиться с моей стороной по делу Бережанска до начала формального хода. Подробности и материалы я приложу в следующем письме, которое отправлю к десятому июля. Это решение я принял в результате расследования, которое показало, что в окружении Раздольского работает информатор Гордеева, младший делопроизводитель Иван Григорьевич Глебов, причисленный к департаменту общих дел двадцать третьего апреля сего года. По этой причине формальный ход может быть начат на основании односторонних материалов, поступивших к Раздольскому от Глебова. Моё право — ознакомить Раздольского со второй стороной до начала формального хода, и Ваш канал через Петра Петровича — единственный известный мне способ сделать это в пределах сроков. Прошу Вашей помощи. Если Пётр Петрович сочтёт запрос неудобным для своей служебной репутации — я приму отказ без обиды и буду искать другой путь. С глубоким уважением — П. Стрешнев. 28.06.1882, Бережанск' . Я перечитал. Запечатал в конверт. Положил рядом — Морозкинское короткое сопроводительное письмо, которое он принёс к полудню. Сычёв пакет отправил сегодня же, заказным, с пристани в три часа. В зелёной тетради я дописал: 27–28 июня. «И. Г.» опознан — Иван Григорьевич Глебов, младший делопроизводитель Минюста в подведомственности Раздольского, причислен 23.04.1882, гордеевский канал в столице. Колесников — бывший канцелярский служащий Симбирского правления, отставлен по растрате семьдесят девятого года, познакомился с Раздольским в декабре восемьдесят первого. Литерная касса арендована у Гречина в Симбирске. Никита привёз все три справки. Решение принято: использую Долгушинский канал через Петра Петровича. Симметрия: у них Глебов внутри Минюста, у нас Долгушин-младший. Письмо Долгушину сегодня уйдёт. Окно использования канала — с сегодняшнего дня по 25.07. К пятнице 30.06 — вся защита готова. К семи вечера во вторник я вернулся домой. Аграфена в гостиной с шалью — на двух третях с половиной, к концу июля закончит. Анна за столиком пишет письмо — Вере Мохначёвой в Тверь. Николай у себя, занимается математикой. Глафира на кухне с холодной закуской. Я сел в кресло напротив Аграфены. Не заговорил. Аграфена тоже не торопилась. Через несколько минут: — Аграфена Тихоновна. У меня сегодня хороший день. Многое уладилось. — Я слышу. У тебя голос ровный. — К пятнице будет ясность. Я прошу Вас ничего не делать в эту неделю особенного. Если в субботу или в пятницу мне понадобится отдохнуть тише обычного — я вас попрошу заранее. — Принято. Я в эти дни просто здесь буду. Шаль вяжу, книгу читаю с Анной, наблюдаю Кольки готовку к поступлению. Это и есть моя работа. — Спасибо, что Вы — здесь. Аграфена ничего не сказала на это. Только продолжила вязание, петля в секунду. Анна за столиком оторвалась от письма: — Папа. Я Вере пишу про Бережанск. Хочу её к нам в августе пригласить — на неделю. Ты не возражаешь? — Не возражаю. Если Вера приедет, мы будем рады. Это твоё решение, Аннушка, ты сама с ней о датах договоришься. — Хорошо. Я в письме предложу с пятнадцатого августа, на семь-десять дней. Ты к этому времени, надеюсь, освободишься от напряжения. — Надеюсь. Если до десятого июля всё пройдёт по плану — к пятнадцатому августа я буду свободен на ровный отпуск. Анна улыбнулась маленькой улыбкой, продолжила писать. Я в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. К пятнице — полная готовность. Вторая печь Хофмана к июлю — пробный обжиг. Школа к сентябрю. Анна, Николай, Аграфена — все в порядке. Двойная жизнь работает. Это и есть второй год. Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик. В окне — летний июньский вечер. Из гостиной негромкие голоса: Анна и Аграфена обсуждают что-то про Веру и про лето. Из кухни Глафира звенит посудой. На улице тёплый ровный воздух, ни ветра, ни звука. Тридцатое июня — через два дня. До пятницы — рабочая среда и четверг. У меня сегодня впервые за весь июнь — ощущение полной готовности к удару, без напряжения. Не боюсь, не жду нервно. Это и есть зрелость второго года. Я сидел в кабинете, положил руки на стол, смотрел в окно. До среды семь часов сна. До пятницы — три рабочих дня. К пятнице — пакет от Раздольского. После пакета — две недели на ответ. Всё было готово. ---------- Глава 23 Глава 23 В среду двадцать девятого июня я пришёл в управу в половине девятого. Сычёв уже на месте, как всегда. На его столе — формальная бумага по Прохору, подготовленная вчера:«О временном дополнительном поручении дворнику управы Прохору Спиридонычу — наблюдение за почтовым движением на пристани в части посетителей у вдовы Воробьёвой на Заречной слободе, на ту же оплату, что за наблюдение по вестнику и измерение уровня воды» . Сычёв у косяка моего кабинета: — Павел Андреевич. Прохор сейчас зайдёт за подписью. Я бумагу составил так, чтобы в случае необходимости мы могли её показать как обычную служебную надобность — без упоминания «Колесникова» или «анонимки». Это формальная сторона. Прохор будет работать на пристани, как и прежде, плюс будет давать нам утренние сводки о посетителях у вдовы Воробьёвой через почтмейстера. Я прочёл бумагу. Ничего не правил. Подписал. Прохор зашёл в десятом часу. Бумагу ему Сычёв вручил вместе с короткой устной инструкцией — не выпячиваться, наблюдать через знакомство с почтмейстером, докладывать через Сычёва или через меня к концу рабочего дня. Прохор бумагу взял, прочёл по слогам, аккуратно сложил вчетверо, положил во внутренний карман сюртука. — Барин. У меня вопрос — а если Колесников меня заметит, что я его смотрю? — Прохор. Колесников уже знает, что ты дворник управы. Никаких новых движений ему по этому поводу не понадобится. Просто продолжай делать, что делаешь — измеряй воду, подметай, носи поручения. На пристани он тебя видит каждый день. Если его поведение к тебе изменится — это и будет первым признаком, что он догадался. Сразу мне доложишь. — Понятно. Прохор ушёл. Сычёв продолжил: — Павел Андреевич. У меня к Вам ещё одно — последняя проверка готовности по защите. Я вчера вечером прошёлся по всем папкам, ещё раз сверил документы. Всё на местах. Он перечислил. Папка «Залесский 1882» — характеристика учебного округа от двадцать третьего апреля, копии запросов от Овсянникова и наших ответов, протокол думы по воскресной школе. Папка «Кирпичный завод 1882» — нотариальный выход из пайщиков от декабря восемьдесят первого, протоколы товарищества, акты обжига Хомутова, договор аренды. Папка «Расследование „И. Г.“» — сводка по Глебову, копия письма Голицыну, копии Морозкинских справок Никиты по Колесникову. Папка «Долгушинский канал» — копия письма от двадцать восьмого июня в Вятку, копия Морозкинского сопроводительного. Сычёв закончил: — Если бумага от Раздольского придёт завтра — у нас на любой пункт есть готовый ответ. Я бумагу могу принять, даже Вас не побеспокоить — у меня в принципе вся защита на руках. — Спасибо, Фёдор Игнатьич. Я Вас всё равно побеспокою — это не такое дело, которое идёт без меня. Но Ваша готовность мне даёт спокойствие. — Принято. Сычёв ушёл. Я остался в кабинете один. Открыл зелёную тетрадь, написал короткую запись: Среда 29.06. Прохор официально оформлен на четвёртую должность. Сычёвская проверка готовности — всё на местах по 4 направлениям. До документа от Раздольского — день или два. Закрыл тетрадь. К полудню Прохор пришёл с первой сводкой. Доклад через Сычёва, но Сычёв привёл его прямо ко мне в кабинет — у нас сегодня без посредников. Прохор: — Барин. Колесников сегодня утром в десять зашёл в трактир «Якорь» на Купеческой, в одиночку. Выпил рюмку водки, ел селёдку с луком, сидел минут двадцать. Потом ушёл к себе на Заречную, через мост. По дороге, у пристани, спросил у почтмейстера, есть ли почта на его имя. Почтмейстер сказал, что нет. Колесников ответил «ладно, завтра приду опять», и ушёл. Других движений не было. Я на пристани до сих пор простоял до одиннадцати с половиной — никаких приездов или отъездов, связанных с ним. — Спасибо, Прохор. — Барин, ещё одно. Почтмейстер мне сказал, что вторая почта сегодня будет к трём, как обычно. Если на эту почту что-то Колесникову придёт — он мне сразу даст знать. — Понятно. Иди. Прохор ушёл. Сычёв вернулся к своему столу. Я в кабинете один. Колесников ждёт ответа от своего петербургского контакта. Возможно, сегодня или завтра — Раздольский отправит ему сигнал, или придёт телеграмма от Глебова. Когда сигнал придёт — Колесников, скорее всего, подаст вторую анонимку в местную бережанскую газету или сделает публичное движение, синхронизированное с прибытием формальной бумаги Раздольского. Это стандартная гордеевская тактика двойного удара: бумага через Минюст плюс шум через анонимку в местной прессе. Я это запомнил, но дополнительных движений не сделал. Защита работает на оба фронта — и на Минюст через Долгушина, и на местный шум через готовность бумаг и спокойствие команды. К часу дня я решил воспользоваться предложением Серафима из воскресенья — зайти в ризницу на короткое время, не для совета, для покоя. Я не торопился, но к четверти второго пешком до Преображенского. Серафим в ризнице, как и обещал, с утра до полудня, в этот день он задержался — разбирал церковные счета. Принял меня без удивления. — Павел Андреевич. Зашли. Хорошо. — Я ненадолго, отец Серафим. Просто на десять минут. У меня в эту неделю работа идёт ровно, у меня нет к Вам конкретного вопроса. Но я Ваше предложение принял, и хочу его исполнить. Серафим жестом указал на стул напротив. На столе — раскрытая Библия, серебряный карандаш в подставке. Ничего больше. Чай не предложил. Я сел. Молчал. Серафим тоже молчал — не пытался говорить. Так посидели минут восемь. За окном — шум птиц, ровный, неотчётливый. В соборе тишина. У Серафима в ризнице тоже тишина. Серафим один раз посмотрел в свою Библию, перевернул страницу, снова закрыл, оставил на той же странице. Я смотрел в окно на восток. Через окно — двор собора, заросший летней травой, и часть стены приходского дома. Восемь минут прошли как одно длинное дыхание. Без слов, без формул, без конкретного содержания. Только тишина как ресурс. Серафимовское предложение «не для совета, для покоя» — реализовано буквально. Я встал. — Спасибо, отец Серафим. — Заходите в любое время этой недели, если будет нужно. — Я понял. Я вышел. Шёл по Соборной к управе. Соборная в полдень спокойная. У тополя за собором — пустые гнёзда грачей, как и в начале июня. Птицы вернутся в октябре. Вечером дома к семи. Аграфена с шалью — она к концу июля закончит, осталась последняя треть. Анна в гостиной с маленькой папкой для писем. К ней пришёл ответ от Веры Мохначёвой — Анна получила его сегодня днём, уже распечатала и прочитала. — Папа. Вера ответила. Я её приглашала с пятнадцатого августа, на семь-десять дней. Она написала, что приедет с двадцатого августа на восемь дней — раньше не получится, у её отца какая-то конференция в Петербурге с пятнадцатого по восемнадцатое, она едет с ним и обратно через нас. Это, в общем, прекрасно — мне даже больше нравится так. — Хорошо. Значит, с двадцатого по двадцать восьмое. Я к этому времени буду полностью свободен. Аграфена Тихоновна готова? Аграфена не отрывалась от вязания: — Я готова. Вере у нас будет приготовлена комната Анны — Анна на эту неделю переберётся ко мне, мы вдвоём поспим в моей. Так уютнее. Вере у нас будет хорошо. Анна: — Бабушка, ты не обязана так. Я могу спать в гостиной на диване. — Это неудобно для тебя, и Вере тоже неудобно — она к тебе пришла, а ты на диване. У меня в комнате две кровати, я давно их в одну не сводила. Посплетничаем перед сном — давно у меня собеседницы не было. Анна улыбнулась маленькой улыбкой. — Хорошо, бабушка. Я слушал и думал: за последние две недели я почти не вмешивался в Аннины планы, и они шли сами, через её собственную инициативу и через Аграфенину поддержку. Это правильное распределение, которое я давно ждал. После ужина Николай зашёл ко мне в кабинет с тетрадью. — Папа. У меня математика — последняя задача из подготовительного сборника к Институту. Я её решил, но что-то меня в моём решении смущает. Можешь посмотреть? — Давай. Я взял тетрадь. Задача — на дифференциальные уравнения первого порядка, простая по содержанию, но требующая точной техники. Николай решил правильно — ответ верный, конечный шаг сделан безошибочно. Но в середине у него лишний шаг: ввёл вспомогательную переменную, которую можно было бы обойти. — Решение правильное. Ответ верный. Но тебе можно было бы обойтись без вот этой замены — посмотри, если бы ты сразу разделил переменные на этом этапе, у тебя получилось бы на два шага короче. Николай посмотрел. — Папа, а ты прав. Я как-то это не увидел. Я сначала по другой схеме пошёл, а потом исправлял. Спасибо. — Не за что. Ты всё равно дошёл до правильного ответа, просто длинной дорогой. К поступлению — короткие дороги выгоднее, потому что времени мало. — Я понял. Я этот тип задач ещё пять штук прорешаю до пятнадцатого числа. Он взял тетрадь, пошёл к себе. Я остался в кабинете. Этот короткий обмен — между мной и Николаем — был у нас сегодня самый тёплый момент. Оба за полтора года выросли в этих обменах: я научился помогать без давления, Николай научился просить помощи без стыда. Это редкая отцовско-сыновняя школа, и я её ценю. К десяти все спать. Анна — у себя, Аграфена — у себя, Николай — у себя, Глафира на кухне моет посуду в последнюю смену. Я в кабинете на пять минут. Открыл зелёную тетрадь: Среда 29.06. Готовность по защите подтверждена. Серафим в ризнице — 8 минут тишины, это хороший ресурс. Вера приедет 20–28 августа, Аграфена готова перебраться к Анне в свою комнату на эту неделю. Николай решил математическую задачу правильно — я показал короткую дорогу. Завтра 30 июня — день ожидаемого хода. Я готов. Закрыл тетрадь. В четверг тридцатого июня я в управу к восьми. Сычёв уже там. У него на столе — обычная утренняя повестка, но видно, что он сидит чуть напряжённее обычного: пенсне на носу, рука на пакете с свежей корреспонденцией, которая пришла с утренней почтой. Сычёв: — Павел Андреевич. С утренней почтой ничего особенного. Три бумаги по школе от Краснова, одна от Хомутова с заводским отчётом, две от мещан с просьбами. Раздольского нет. — Хорошо. Может прийти к полудню или к концу дня — почта вторая привозится в три часа. — Я завтракать не пойду. Останусь на месте. — Идите, Фёдор Игнатьич. Если придёт — придёт. Вашего голода это не ускорит. Сычёв чуть улыбнулся, согласился, ушёл к Глафире Климентьевне на двадцать минут. Я в кабинете один. Принял утренних посетителей по обычной повестке. Купец Сапожников — с вопросом по налогу на торговлю с пристани, просил отсрочку на две недели в связи с летним перерасчётом. Мещанин с Заречной — с просьбой о выделении земельного участка под огород на пустыре за слободой. Краснов — с короткой запиской о фабричной школе: первый набор учеников утвердили в думе вчера на втором заседании, всё по плану. Со всеми разговаривал ровно, по делу, как в обычный день. Никто из них не мог бы сказать, что у меня в этот день что-то серьёзное на горизонте. К одиннадцати Прохор пришёл с утренней сводкой. Колесников утром был на пристани, спросил у почтмейстера про почту — почтмейстер сказал, ничего нет. Колесников постоял у пристани минут пятнадцать, посмотрел в сторону пароходного причала, ушёл к себе. Никаких других движений. — Это означает, Прохор, что и для него сегодняшнее утро — это утро ожидания. У них тоже идёт отсчёт. — Понятно, барин. Я к трём опять буду на пристани, ко второй почте. — Иди. К полудню в управу зашёл Морозкин. Без особенного дела — просто хотел быть рядом, на случай если что-то придёт. Мы поговорили десять минут о заводе. Хомутов докладывал, что внутренняя кладка новой печи готова на три четверти, к концу июля будет готова целиком, в августе — пробный обжиг. Затем Морозкин ушёл, обещал вернуться к трём, ко второй почте. К двенадцати я вышел на короткую прогулку до собора — без особенной цели, просто пройтись. Соборная в полдень спокойная, летний день тёплый, безветренный. У тополя за собором — пустые гнёзда грачей. Я постоял у крыльца собора минуту. Внутри ничего особенного — просто рабочее ожидание. Что будет к трём — будет; если не будет — значит, документ задерживается, может прийти к пятнице или к субботе. Это всё рабочая логистика, которая от меня не зависит. Я вернулся в управу. Полдня прошло. До трёх — три часа. В кабинете на столе передо мной — папки готовности, в верхнем ящике стопка июньских бумаг, новая зелёная тетрадь. На улице — июньский полдень, тёплый, без событий. Документа ещё нет. Сычёв вернулся со своего обеда, сел на своё место. Морозкин ещё в Заречной, придёт к трём. Прохор на пристани продолжает свою обычную работу. Иногда самое тяжёлое — это рабочее спокойствие в день, когда что-то должно случиться. Не напряжение, не страх — а ровная выдержка. Я сегодня учусь именно этому. Это отдельный навык, который у меня в моей работе пригодится не один раз. Я открыл папку с текущей повесткой. Принялся за обычные бумаги. До трёх — три часа. ---------- Глава 24 Глава 24 В четверг тридцатого июня к трём часам пополудни я в кабинете с папкой текущей повестки. Сычёв в приёмной. Морозкин ушёл к полудню, обещал вернуться к трём ко второй почте. Прохор у пристани со своим почтмейстером. В три пятнадцать в управу зашёл Сапожников-почтальон с дневной почтой. Сычёв принял пакет, начал разбирать прямо у себя в приёмной за своим маленьким круглым столом. Я слышал через открытую дверь, как он негромко проговаривал имена отправителей: «Казанское губернское правление, по запросу о ярмарочном сборе… Заречная слобода, мещанин Зайцев, по школьному пособию… Кашин, отчёт по июню…». Потом — короткая пауза. Потом — ровный голос Сычёва: — Павел Андреевич. Зайдите ко мне. Я вышел из кабинета. Сычёв стоял у своего стола, с большой казённой обёрткой в руках. Печать чёрная, размашистая, на сургуче — Министерство Внутренних Дел, Департамент общих дел. Адрес печатный, через копировальную бумагу:«Стрешневу П. А., Городскому Голове города Бережанска» . — Это — оно. — Я тоже так думаю. Сычёв передал обёртку. Я взял, разглядел. Печать настоящая, не подделка — у нас в управе таких за этот год прошло три или четыре по разным казённым делам, я её узнаю сразу. Адрес от руки приписки нет — всё печатное, через канцелярию. Дата получения проставлена Сычёвским почерком в верхнем углу обертки. Я отнёс обёртку к себе в кабинет. Сел. Сычёв вошёл за мной, остался у косяка не садясь. Распечатал. Внутри — два листа казённой бумаги с шапкой Минюста, плюс несколько меньших — копия анонимки от семнадцатого июня и копия её петербургского экземпляра, как бы в подтверждение источника обращения. Текст основного отношения занимал оба листа. Я прочёл медленно, два раза. 'Стрешневу П. А., Городскому Голове города Бережанска. Министерство Внутренних Дел, Департамент общих дел. По сведениям, поступившим в настоящий департамент в течение июня сего года, в Вашем отношении возникли вопросы, требующие официальных объяснений по следующим пунктам. Первое. По делу инспектора С. М. Залесского, который, согласно поступившим сведениям, по Вашему личному распоряжению был оставлен в работе по воскресной школе в Бережанске вопреки указанию Казанского учебного округа от 23 апреля 1882 года. Прошу представить документальное подтверждение оснований такого решения и копию переписки с учебным округом. Второе. По делу о Вашем участии в кирпичном товариществе купца С. П. Морозкина. По поступившим сведениям, Вы, формально выйдя из числа пайщиков в декабре 1881 года, продолжаете состоять в особых отношениях с товариществом, выгодных для Вашего личного бюджета. Прошу представить нотариальное оформление выхода из пайщиков, протоколы заседаний товарищества за 1881–1882 годы и иные документы, подтверждающие отсутствие Вашего материального интереса в товариществе. Срок представления документов и письменного объяснения — тридцать дней с момента получения настоящего отношения, согласно статье 318 Уложения о наказаниях уголовных и исправительных. Если в указанный срок документы не будут представлены или объяснения окажутся недостаточными, дело будет передано в общий следственный ход. Подписано: А. М. Раздольский, Старший советник Департамента общих дел Минюста. 30 июня 1882 г., С.-Петербург'. Я положил документ на стол. Поднял глаза на Сычёва. — Фёдор Игнатьич. Документ соответствует тому, что мы расчётливали. Анонимка от семнадцатого июня в основе. Два пункта — Залесский и товарищество. Тридцать дней. Угроза следственного хода в случае недостаточного ответа. Всё по плану. — Согласен, Павел Андреевич. — Нам остаётся: подготовить пакет ответа за десять дней, к пятнадцатому–двадцатому июля отправить через Сычёвскую обычную линию в Петербург, плюс параллельно через Долгушинский канал Пётр Петрович передаст Раздольскому неофициально просьбу ознакомления с моей стороной до начала формального хода. То есть к Раздольскому одновременно приходит два сигнала — формальный пакет ответа по почте и неофициальная просьба от младшего родственника Долгушина. — Это даёт Раздольскому возможность принять оба сигнала и сделать решение сбалансированным. — Именно. Я положил руки на стол. Молчал тридцать секунд. Сычёв стоял у косяка ровно, без напряжения. — Фёдор Игнатьич. Что Вы чувствуете? Сычёв снял пенсне, протёр о сюртук, надел. — Я чувствую, Павел Андреевич, что мы готовы. Я чувствую — и это редко в моей сорокалетней практике, — что мы знаем, что делать, и нам не надо ничего быстро решать. У нас есть тридцать дней. У нас все папки готовы. У нас есть боковой канал. Это не игра в защите. Это работа в защите. — Это и есть второй год. Я встал, прошёл в приёмную. Морозкин ещё не пришёл. Я попросил Сычёва послать к нему Прохора с короткой запиской:«Документ пришёл. Жду в управе к четырём. С. П.» . К четырём Морозкин был в управе. Я показал ему документ. Морозкин сел в кресло напротив, читал медленно, по строчке. Раз и другой, как он всегда читает важные бумаги. Закончил, поднял глаза. — Павел Андреевич. У нас на этот документ — за два часа можно собрать половину ответа. По товариществу — все бумаги у нас в папке: нотариальное оформление декабря восемьдесят первого, протоколы, акты Хомутова, договор аренды. По Залесскому — характеристика учебного округа от двадцать третьего апреля, протокол думы по воскресной школе, копии запросов Овсянникова и наших ответов. У нас вторая половина ответа — это пояснительная записка от Стрешнева к каждому пункту, на одной-двух страницах, в той сухой форме, в которой пишут к Раздольскому. — Это вторая половина ответа. — Я её писать не буду — это Ваше. Но я буду рядом, если что-то нужно проверить или вспомнить. — Хорошо. Спасибо, Савва Парфёнович. Морозкин остался в управе до пяти. Они с Сычёвым разложили все четыре папки на большом столе в приёмной — «Залесский 1882», «Кирпичный завод 1882», «Расследование „И. Г.“», «Долгушинский канал». Ни одной бумаги не пропало, ни одной даты не сбилось. Сычёв подготовил список приложений к ответу: тринадцать документов на сорок семи листах. Полный комплект. К пяти я начал писать черновик пояснительной записки. По первому пункту сел и написал прямо: «Инспектор С. М. Залесский был оставлен в работе по воскресной школе на основании характеристики Казанского учебного округа от 23 апреля 1882 года, в которой содержится подтверждение его педагогических качеств и отсутствие нарушений по службе. Указание учебного округа, на которое ссылается анонимный источник, не было получено бережанской управой ни в ходе апреля, ни позднее, и в наших архивах оно не значится. В случае если указание было направлено, но не получено по причине почтовой задержки, прошу любезно прислать его копию, и я готов рассмотреть его в установленном порядке». По второму: «Я вышел из числа пайщиков кирпичного товарищества купца С. П. Морозкина в декабре 1881 года через нотариальное оформление, копию которого прилагаю (приложение № 4). С момента выхода я не получаю никакого материального дохода от товарищества и не имею в нём никаких прав. Документы товарищества за 1881–1882 годы (приложения № 5–11) находятся у нотариуса Пивоварова в Бережанске и могут быть проверены любым уполномоченным лицом министерства». Перечитал. Сухо, по делу, без эмоциональной защиты. Просто бумажная работа. — Фёдор Игнатьич. К завтрашнему утру я перепишу набело. К пятнице мы пакет соберём целиком, к понедельнику отправим. Пакет придёт в Петербург к восьмому–десятому июля. К десятому я Долгушину пошлю второе письмо с подробными материалами, как обещал. Долгушин-младший передаст Раздольскому неофициальный сигнал к двенадцатому–пятнадцатому июля. Раздольский получит оба сигнала на одной неделе — формальный пакет и неофициальную просьбу. Сычёв: — Это стратегически правильно. Я в моих сорока годах не помню, чтобы из управы Бережанска такой пакет уходил в Петербург. Это для нашего города — событие. Морозкин: — Это и для меня в моих сорока пяти — необычно. Я не привык к ходу, в котором Минюст с нами разговаривает по форме. Но это, по сути, и есть рамка нашей работы — у нас в Бережанске серьёзное хозяйство, и серьёзное хозяйство привлекает серьёзное внимание. Это плата за рост. — Согласен, Савва Парфёнович. Это плата. К шести Морозкин ушёл, обещал зайти в пятницу к десяти на финальный сбор пакета. К полседьмого Прохор пришёл с дневной сводкой. Шапка под мышкой, лицо особенное — то, по которому я уже знал, что у него важное. — Барин. Сегодня по Колесникову — тише, чем вчера, но интереснее. Утром на пристань не выходил, в трактир «Якорь» не заходил. В обед у вдовы Воробьёвой принимал гостя — старого знакомого с юга, как сам сказал хозяйке. Гость пробыл у него около часа, потом ушёл. Я не уверен, что это именно гость — может, кто-то по делу. Я после ушёл к пристани. На пристани почтмейстер мне сказал, что Колесникову сегодня телеграмма пришла из Петербурга — короткая, в одну строчку: «Готово, действуйте». Я слушал. У меня внутри ничего не дрогнуло — это был тот самый сигнал, который мы расчёт держали за второй удар. — Прохор. Это сигнал. Сегодня или завтра — Колесников действует. — А что за действие, барин? — Я предполагаю, что это будет вторая анонимка. В местной бережанской газете. Возможно, Кашин-исправник или Морозкин её первыми увидят. Прохор подумал. — Я могу к редакции газеты сходить? Неформально, через помощника редактора — у меня знакомый там. — Сходи. Если что-то узнаешь — сразу мне. Не утро ждать — приходи когда узнаешь. — Понятно. Прохор ушёл. Я остался с Сычёвым. — Это второй удар. — Стандартный. Гордеев работает по своей привычке. Мы это ожидали. — Готовы. К семи я был дома. Аграфена в гостиной с шалью — почти доделана, осталось четыре-пять рядов. Анна за столом с письмом — отвечает Вере на её ответ. Николай у себя. Аграфена подняла глаза от вязания, посмотрела на меня. Спокойно. — Павел. По твоему лицу — что-то пришло. — Аграфена Тихоновна. Документ пришёл сегодня по второй почте. Тот, который я ждал. Я к нему был готов. У нас тридцать дней на ответ. К завтрашнему вечеру черновик ответа будет, к понедельнику пакет отправим. Это рабочая работа, не угроза. — Принято. Я буду тише. — Спасибо. Анна за столом — слушала, не отрывалась от письма. Не задала ни одного вопроса. Это её петербургская мера: если отец говорит с бабушкой по делу, в чужой разговор не лезть. Ужин тёплый, простой — холодная закуска от вчера, кусок баранины, варёный картофель. Глафира к ужину не выходила в столовую, осталась на кухне — она в эти дни начала чувствовать общую обстановку дома и подстраивалась. После ужина я полчаса посидел в гостиной с Аграфеной. Не разговаривали. Аграфена с шалью, я с книгой Курганова — той же, которую Анна мне читала в саду в воскресенье. Открыл наугад. Курганов писал про тбилисский базар, про продавца лимонов с тонкой шеей и громким голосом, про то, как в Тифлисе торговля идёт через шум и улыбку, не через ровную меру. Я читал и думал: рамка везде разная, но человеку в ней всегда нужно одно — ясность работы. К десяти я в кабинет. Открыл зелёную тетрадь. 30 июня. Документ пришёл по второй почте. Раздольский, ст. 318, тридцать дней. Два пункта: Залесский и товарищество. Все папки готовы. Морозкин и Сычёв тут же на месте. Черновик пояснительной записки начат, к утру набело. К понедельнику пакет в Петербург. К десятому июля — второе письмо Долгушину для Долгушинского канала. Колесников получил петербургскую телеграмму «Готово, действуйте» — это сигнал для второй анонимки. Жду Прохора с информацией к завтрашнему утру. Закрыл. Лёг спать. Спал ровно — не было особого напряжения. У меня за этот год выработалась привычка: после рабочего напряжения ложиться без проигрывания дня в голове. Сон — отдельный ресурс, его нельзя расходовать на мысли. В шесть тридцать утра в пятницу первого июля стук в дверь дома. Не в управе — у Прохора срочная информация. Я в халате открыл. Прохор в коридоре, без шапки, лицо собранное. — Барин. Анонимка в «Бережанских ведомостях», утренний выпуск. Помощник редактора в три ночи мне сказал — он печатал номер. Текст почти такой же, как в той, июньской — про Залесского, про товарищество. Подпись «Доброжелатель Бережанска». Газета выйдет к девяти утра. Тираж сто экземпляров, по подписке мещан и купцов. К десяти утра весь Бережанск её прочтёт. Я слушал. Лицо ровное. — Прохор. Спасибо. Это ожидаемое. Иди, выспись — у тебя этой ночью был тяжёлый рейс. — А Вы что будете делать? — Я в восемь утра в управу. Там с Сычёвым и Морозкиным разберём, как реагировать. Ты в управу к десяти, как обычно, без особенностей. — Понятно. Прохор ушёл. Я начал одеваться. Аграфена в гостиной — она встаёт рано — увидела через приоткрытую дверь, что что-то случилось. — Павел? — Аграфена Тихоновна. Гордеев напечатал анонимку в «Бережанских ведомостях». Утренний выпуск. К десяти утра весь город её прочтёт. Я в управу. — Тебе помочь чем-нибудь? — Нет. Спасибо. Я в управе с Сычёвым и Морозкиным разберёмся. Просто продолжайте обычную жизнь дома — это лучшее, что Вы можете. Аграфена посмотрела на меня внимательно — без беспокойства, с той ровной взрослой мерой, которая у неё к концу июня окончательно сложилась. Кивнула. В восемь утра я в управе. Сычёв уже там — у него на столе экземпляр «Бережанских ведомостей», только что принесённый разносчиком. Я взял газету, прочёл анонимку. Текст почти точно повторял июньскую — те же два пункта, та же фразеология, тот же ровный канцелярский ритм. Подпись «Доброжелатель Бережанска». Сычёв: — Это гордеевская тактика. Удар по репутации в местной прессе одновременно с минюстовским ходом. Расчёт: если Раздольский получит от мещан или казанского правления вопрос «почему в Бережанске пишут про городского голову анонимные обвинения?», то у Раздольского будет ощущение, что дело реальное и широкое. Это давление через общественное мнение. — Понятно. У нас два варианта реакции. Первый — никак. Просто продолжаем работу, не отвечаем, защита идёт через минюстовскую переписку. Второй — короткое опровержение через «Казанский телеграф» с фактами по обоим пунктам, без эмоций. Обычная процедура для городского головы при анонимных обвинениях. — Я бы рекомендовал второй вариант. Но не от Вашего лица — от лица управы как институции. В формате «Управа города Бережанска подтверждает законность всех своих решений и готова представить документы по любому запросу уполномоченных лиц». Это сухо, без оправданий, и снимает у мещан и купцов ощущение «что-то нечисто». — Согласен. К полудню составлю короткий текст, к среде следующей недели должен выйти в «Казанском телеграфе». Это вторая линия защиты. Сычёв пошёл составлять черновик опровержения. Я в свой кабинет — переписывать набело пояснительную записку к Раздольскому. К десяти утра, как и сказал Прохор, в Бережанске начали обсуждать газету. Я не выходил в город — Морозкин, который пришёл к десяти, доложил, что в нижнем городе уже идёт разговор о «двух анонимках за две недели». Кашин-исправник зашёл с экземпляром «Бережанских ведомостей» — он газету подписывает по обязанности, и сегодня прочёл анонимку с утренним кофе. Кашин: — Павел Андреевич. Я анонимку видел. По линии полицейской — могу принять заявление о клевете и провести следствие, если Вы подадите. Но я бы Вам посоветовал не подавать — это даст анонимщику публичность, которую он и хочет. Лучше сухое опровержение через губернскую газету, как я понимаю, Вы и собираетесь делать. — Согласен, Сергей Николаевич. Не подаю. Сухое опровержение через «Казанский телеграф». Спасибо за совет. — Если что-то понадобится — я в полицейской части до шести. Кашин ушёл. Я вернулся к пояснительной записке. К двенадцати — чисто переписана. К полудню в кабинет принесли обед — Глафира прислала через Прохора холодную закуску. Ел за столом, глядя на готовый текст. Пятница к вечеру. К шести черновик пояснительной записки переписан набело окончательно — Сычёв подшил его в общую папку. Краткий текст управского опровержения для «Казанского телеграфа» составлен в трёх строчках, отправляется в редакцию в понедельник через Кашина. Морозкин подтвердил все материалы по своей части. Прохор в течение дня ничего особенного по Колесникову не доложил — тот сегодня сидел дома, никуда не выходил. Он своё дело сделал, его телеграмма «Готово, действуйте» была про вчерашнюю анонимку, дальше у него работа окончена. Он будет ждать, как Раздольский отреагирует. К шести я домой. Дома обычный пятничный вечер. Аграфена с шалью на последнем ряду — закрывала шов. Анна за столом — отвечает Вере уже на новое письмо. Николай у себя. Глафира на кухне. После ужина я в кабинет. Открыл зелёную тетрадь — она работает с двадцатого июня, ещё много места. Мне нужно сделать длинную запись, итоговую. 1 июля 1882. Третий ход Гордеева в полной форме — документ Раздольского от 30 июня, плюс анонимка в «Бережанских ведомостях» 1 июля. Двойной удар, как мы и расчёт держали. Удар принят без разрушения. Защита готова: пакет ответа Раздольскому к понедельнику, опровержение в «Казанском телеграфе» к среде, Долгушинский канал активирован, Прохор на своей четвёртой должности. У нас тридцать дней до конца июля. К пятнадцатому-двадцатому июля Раздольский получит наш ответ. К двадцать пятому июля закроется окно Долгушинского канала. К концу июля третий ход должен быть закрыт — либо Раздольский отзовёт дело, либо переведёт его в общий ход (что для меня менее вероятно при правильно сформированном ответе и неофициальном сигнале от Долгушина). Я остановился. Перечитал. Хотелось сделать запись побольше — не служебную, а итоговую. Перевернул страницу. Главное о третьем ходе. Я к нему был готов. Не в смысле «ничего не боялся» — а в смысле «знал, как работать». Команда работала ровно. Сычёв с папками. Морозкин с поддержкой. Прохор на пристани. Серафим в ризнице с тишиной восьми минут. Долгушин с минюстовским каналом из Вятки. Анна и Аграфена и Николай — тёплый фон, которым я не пользовался как ресурсом, но который меня держал. Это городской голова в полной форме, который у меня к концу второго года в Бережанске сложился. Это и есть итог. Не победа над Гордеевым — он не разбит, у него Глебов в Минюсте, у него вторые анонимки, он останется со мной до конца моих дней в Бережанске. А зрелость, при которой удары становятся работой, не катастрофой. Это работа, не подвиг. И ровная выдержка как навык. Спасибо тем, кто во второй год был со мной. Серафим в новой рамке Манифеста. Аграфена с её матушкиной формулой «свобода от страха». Анна с её Кургановым в саду. Николай с его математикой и поступлением. Сычёв с его «у нас есть выбор». Морозкин с его «не указаниями, атмосферой». Варвара с её «тётя, которая не присваивает». Долгушин-старший с его минюстовским каналом. Прохор с его четырьмя должностями. Бережанск. Тысяча восемьсот восемьдесят второй год. Лето. Закрыл тетрадь. Положил в верхний ящик к стопке июньских бумаг — анонимке, долгушинским листам из Вятки, Анниным письмам, пустой банке от долгушинского варенья. Погасил лампу в кабинете. Прошёл в гостиную. Аграфена ещё не легла — сидела у окна, смотрела на сад. Шаль была свёрнута на коленях, окончательно готовая. Анна уже у себя. Николай у себя. Я сел рядом с Аграфеной у окна. Молчали. На улице — июльский тёплый вечер, ровный, без событий. У тополя за собором гнёзда грачей пустые — до октября. Аграфена, не поворачивая головы: — Павел. У тебя получилось. — Аграфена Тихоновна. Получилось. Мы посидели у окна ещё минут десять. Не разговаривали. ---------- Nota bene Nota bene Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги. Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free. Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Городской голова. Том 3 ----------