<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink"><description><title-info><book-title>Городской голова. Том 1</book-title><author><first-name>Роман</first-name><last-name>Тард</last-name><home-page>https://gigabooks.ru/tag/roman-tard</home-page></author><annotation><p>Он не герой. Не военный. Не гений-изобретатель. Он — чиновник.</p><p>Алексей Ракитин, заместитель мэра современного города, привык решать проблемы цифрами, бумагами и чужими руками. После аварии он приходит в себя в 1881 году — в теле городского головы уездного Бережанска.</p><p>Грязь на улицах. Воровство в управе. Купцы, которые считают себя хозяевами города.</p><p>И он — человек, который знает, как устроена власть.</p><p>Он не будет строить танки и изобретать паровозы.</p><p>Он будет делать то, что умеет лучше всего:</p><p>— ломать схемы</p><p>— выстраивать систему</p><p>— подчинять людей</p><p>Потому что город — это не стены.</p><p>Город — это контроль.</p><p>И теперь этот контроль — в его руках.</p></annotation><coverpage><image l:href="#cover.jpg"/></coverpage><lang>ru</lang><sequence name="Городской голова"/><genre>proza</genre><genre>biografii</genre><genre>istoriceskaia-proza</genre><genre>istoriia</genre><date value="2026-08-03">03.08.2026</date></title-info><document-info><author><first-name>FB2 Generator</first-name></author><program-used>FB2 Generator</program-used><date value="2026-08-03 02:30:31">03.08.2026 02:30:31</date><id>gorodskoi-golova-tom-1</id><version>1.0</version></document-info></description><body><title><p>Городской голова. Том 1</p></title><section><title><p>Глава 1</p></title><p>Глава 1</p><p>Совещание у мэра закончилось в девять вечера — на полтора часа позже, чем могло бы, если бы Геннадий Палыч не решил в двадцать седьмой раз за этот квартал обсудить «стратегическое видение развития городских территорий», — и я вышел на крыльцо администрации, и дождь ударил в лицо, и я подумал: вот оно, моё стратегическое видение — мокрый октябрь, пустая парковка, и где-то в Заречном районе прорвало трубу, которую я три месяца умолял Горводоканал поменять, а они всё составляли акты дефектации, один другого краше.</p><p>Нижнеярск в октябре — это не город. Это недоразумение с населением четыреста тысяч человек, которое притворяется, что у него есть ливневая канализация. Ливневой канализации нет. Есть желоба, проложенные при Хрущёве, и бог знает как они ещё не провалились в тартарары, хотя ответ, вероятно, в том, что тартарары — это и есть то место, куда они ведут.</p><p>Сел в машину. Кожаное сиденье, запах ёлочки-освежителя, который Марина когда-то повесила на зеркало и который я так и не снял — не потому что скучаю, а потому что руки не дошли, а потом стало всё равно. Марина ушла пять лет назад. Забрала кота, оставила ёлочку. Справедливый размен.</p><p>Завёл двигатель. Дворники заскребли по стеклу — левый уже полгода оставляет полосу, и каждый раз, когда я это вижу, я думаю: надо поменять, — и каждый раз забываю, потому что у меня в голове не дворники, а трубы, и подряды, и Геннадий Палыч с его стратегическим видением, которое состоит в том, чтобы ничего не делать, но делать это красиво и с презентацией на сорок слайдов.</p><p>Мне тридцать восемь лет. Я — первый заместитель мэра города Нижнеярска. У меня нет жены, нет детей, нет собаки, нет хобби — если не считать хобби чтение монографий по истории русского городского самоуправления, а это, согласитесь, хобби специфическое, из тех, о которых не рассказывают на первом свидании, если первые свидания у тебя вообще случаются, а они не случаются, потому что в девять вечера ты выходишь с совещания, а в семь утра заходишь обратно, и между этими двумя точками — только дорога, душ и четыре часа сна.</p><p>Выехал на проспект Мира. Фонари расплываются в дожде. Город пустой — четверг, десятый час, люди дома, люди ужинают, люди смотрят телевизор, люди живут. А я еду по мокрому проспекту и думаю о трубе в Заречном, потому что если её не починить до ночи, к утру затопит три подъезда, и на мой стол ляжет двенадцать жалоб и один запрос от депутата, которому ровно наплевать на трубу, но не наплевать на то, чтобы сделать мне неприятно перед выборами.</p><p>Телефон. Вибрирует в держателе, экран светится.</p><p>— Дмитрич, — голос Стёпы Лебедева, моего зама по ЖКХ, и по голосу сразу понятно, что трубу не починили. — Там такое дело. Горводоканал говорит — аварийная бригада занята на Советской. А на Заречном — ждать до утра.</p><p>— Стёпа, — я говорю ровно, потому что кричать на Стёпу бесполезно, он от крика сжимается и начинает заикаться, а мне нужно, чтобы он действовал. — Звони Михалычу в аварийную. Прямо ему, на мобильный. Скажи, я прошу. Скажи — не просьба, а указание. Если бригада не будет на Заречном к двадцати трём ноль-ноль, завтра утром я лично приеду в Горводоканал и устрою им проверку, которую они запомнят до пенсии.</p><p>— Понял, Дмитрич. Звоню.</p><p>Я положил трубку — то есть нажал на экран, потому что трубок давно нет, а привычка говорить «положил трубку» осталась, из того же языкового слоя, в котором мы говорим «перемотать» про видео и «повесить» про телефон, — и подумал, что за тринадцать лет на муниципальной службе я научился ровно трём вещам: первое — любая труба лопнет в самый неподходящий момент, второе — ни один подрядчик не сделает работу вовремя без личной угрозы, третье — стратегическое видение никогда не переживёт контакта с реальностью.</p><p>Красный свет.</p><p>Остановился. Перекрёсток Мира и Заводской — длинная фаза, секунд сорок, я знаю, потому что три года назад мы ставили новые светофоры и я лично утверждал фазировку, и вот теперь стою на этой фазировке каждый вечер и жду, и это, наверное, самая точная метафора моей жизни — стоять на перекрёстке, который сам спроектировал, и ждать зелёного.</p><p>На пассажирском сиденье — книга. «Город и городское самоуправление в пореформенной России». Толстая, с закладками, зачитанная до мягкости. Я купил её два года назад в букинистическом — по случаю, между томом Акунина и каким-то детективом, — и с тех пор перечитал трижды. Звучит как безумие: зам мэра, который в свободное время читает про городских голов девятнадцатого века. Но мне нравится. Мне нравится знать, что всё это уже было — и паводки, и трубы, и бюджеты, и подрядчики, и начальство, которое требует отчётов вместо результатов. Мне нравится знать, что какой-нибудь Пётр Иваныч в тысяча восемьсот восемьдесят каком-то году сидел в такой же управе и решал такие же задачи — только без компьютера, без телефона, без асфальта, — и справлялся. Или не справлялся. Но пытался.</p><p>Иногда я думаю: а каково это было — управлять городом тогда? Без Excel, без системы электронного документооборота, без камер и жалоб на «Госуслугах»? Одиннадцать человек в штате на двадцать пять тысяч населения. Перо и чернильница вместо ноутбука. И Гордеев — местный олигарх — через дорогу, который держит в кулаке половину города.</p><p>Романтика. Дурацкая, книжная, невозможная романтика.</p><p>Зелёный.</p><p>Я тронулся с перекрёстка, и в этот момент слева — фура. Огромная, белая, с логотипом какой-то транспортной компании, — летит на красный. Я увидел её, и всё внутри меня сказало: тормози, — но тело не успело, или успело, но поздно, или времени вообще не было — а был только свет фар, белый и безжалостный, и грохот, и звон стекла, и мой телефон, который вылетел из держателя и ударился о приборную панель, и руль, который я вцепился в него, как будто это могло что-то изменить, и потолок, который стал полом, или пол стал потолком, — и боль, короткая, яркая, как вспышка, — и тишина.</p><p>Я помню последнюю мысль — ясную, абсурдную, совершенно не ту, которая должна быть последней: «Трубу-то так и не починили».</p><p>И всё.</p><p>Темнота.</p><p>Часть I: Чужая шкураГлава 1: Пробуждение</p><p>1 марта 1881 г., утро</p><p>Боль.</p><p>Не та привычная боль, когда перебрал накануне и утром голова раскалывается тупым ватным гулом, — а другая, острая, злая, как будто кто-то вогнал мне в затылок раскалённый гвоздь и медленно проворачивает. Я попытался застонать и услышал чужой голос — хриплый, низкий, с каким-то горловым дребезжанием, которого у меня никогда не было. Попытался открыть глаза — веки тяжёлые, будто склеенные. Открыл.</p><p>Потолок.</p><p>Потолок белый, с лепниной — не советской, не евроремонтовской, а настоящей, полукруглой, с завитушками, с какими-то цветочными гирляндами по периметру, и одна из них отколота в углу, и на месте скола видна тёмная деревянная планка. Я уставился на эту лепнину, и первая мысль была совершенно идиотская: «Это не моя квартира». Потому что у меня потолки натяжные, белые, матовые, и никакой лепнины не было даже в лучшие годы.</p><p>Попытался сесть — и тело не послушалось. Не то чтобы не послушалось совсем — но оно было тяжёлое, грузное, каким мой организм никогда не был. Я весил семьдесят четыре килограмма при метре восемьдесят, бегал по утрам — когда было время, то есть примерно никогда, — и знал своё тело, как знаешь привычную мебель в тёмной комнате. А сейчас мебель кто-то переставил. Руки толще, живот — выпирает, плечи шире, и всё это какое-то не моё, чужое, неправильное, как костюм, надетый не на того человека.</p><p>Я поднял руки и посмотрел на них.</p><p>Руки были крупные. Широкие ладони, толстые пальцы, рыжеватые волоски на тыльной стороне, ногти — коротко стриженные, с жёлтым налётом. На левой ладони — шрам, старый, белёсый, — круглый, как от ожога. Перстень — серебряный, тяжёлый, на безымянном пальце правой руки, — и на перстне какая-то монограмма, которую я не мог разобрать.</p><p>Это не мои руки.</p><p>Паника поднялась мгновенно — из живота, волной, — и я сделал то, что делает любой нормальный человек, когда обнаруживает себя в чужом теле: схватился за лицо. Борода. Густая, жёсткая, кудрявая борода, которая начиналась от скул и спускалась ниже подбородка. Усы. Щёки — мясистые, обветренные. Нос — с горбинкой, которой у меня никогда не было.</p><p>Я закричал.</p><p>Звук вышел чужой — низкий, басовитый, с надрывом. Не мой голос. Совершенно не мой голос.</p><p>Дверь распахнулась — не тихо, а с грохотом, как распахивают двери люди, которые бегут на крик, — и в комнату влетел старик. Высокий, сухой, прямой как гвоздь, в чёрном сюртуке поверх белой рубахи, с аккуратными белыми бакенбардами и выражением лица, которое я позже научусь расшифровывать как «барин опять чудит, но мы потерпим».</p><p>— Барин! Павел Андреевич! — Голос у старика был скрипучий и обеспокоенный. — Что с вами? Что случилось?</p><p>Павел Андреевич. Он обращается к кому-то. Он обращается ко мне. Меня зовут Павел Андреевич.</p><p>Меня зовут Алексей Дмитриевич Ракитин. Мне тридцать восемь лет. Я первый заместитель мэра города Нижнеярска. Вчера вечером я ехал домой с совещания, и на перекрёстке Мира и Заводской была фура, и был удар, и было стекло, и была темнота. А теперь я лежу в чужой кровати, в чужом теле, и чужой старик зовёт меня чужим именем, и это невозможно, это бред, это галлюцинация умирающего мозга — и лепнина на потолке слишком детальная для галлюцинации, и запах — свечного воска, нагретого дерева, чего-то кислого, — слишком настоящий.</p><p>— Где я? — сказал я чужим голосом, и сам вздрогнул от этого голоса.</p><p>Старик подскочил — ловко для своего возраста, — налил воды из кувшина, стоявшего на тумбочке у кровати, сунул мне стакан. Вода была тёплая, затхлая, с каким-то железным привкусом. Потом полез в карман и достал стеклянный флакончик — нюхательную соль. Поднёс к моему носу. Ударило нашатырём, резким, как пощёчина. Я мотнул головой.</p><p>— Дома вы, батюшка, дома, — говорил старик, и в его голосе была интонация человека, который произносит эту фразу не в первый раз. — Вы, видать, дурной сон увидали. Кричали-с. Ничего, ничего, бывает-с…</p><p>Дурной сон. Да. Конечно. Дурной сон. Это объяснение — и я вцепился в него, как утопающий в спасательный круг, потому что другого объяснения у меня не было, а этот старик ждал от меня чего-то нормального, чего-то человеческого, чего-то, что скажет хозяин дома, проснувшийся от кошмара.</p><p>— Сон, — сказал я. — Да. Сон. Дурной.</p><p>Первая ложь.</p><p>Старик кивнул — с тем удовлетворением, с каким кивают люди, когда мир возвращается в привычную колею, — и начал суетиться: поправил одеяло, подвинул кувшин, открыл ставень — и в комнату хлынул свет, серый, утренний, мартовский, и вместе с ним — запах: дым, навоз, мёрзлая земля, что-то речное, сырое. Я услышал звуки: скрип колёс по мостовой, далёкий лай собаки, где-то очень далеко — колокольный звон.</p><p>Колокольный звон.</p><p>Мне стало холодно.</p><p>Одевание — вот что окончательно убедило меня, что это не бред, не кома и не предсмертная галлюцинация. Потому что галлюцинация не может быть настолько унизительной.</p><p>Старик — Прохор, его зовут Прохор, я это понял из того, как он сам представился: «Прохор сейчас всё устроит, батюшка, не извольте беспокоиться-с», — принёс одежду. И эта одежда была проблемой.</p><p>Нательная рубаха — длинная, холщовая, с завязками у горла вместо пуговиц. Подштанники — тоже холщовые, мешковатые. Это я ещё кое-как освоил, хотя завязки — отдельный вид пытки для человека, привыкшего к резинке. Дальше — сорочка. Белая, крахмальная, с воротничком-стойкой, и вот тут начались запонки. Маленькие, серебряные, с какой-то эмалью, — и я не мог их застегнуть. Не то чтобы я никогда не видел запонок — видел, на свадьбе у Серёги Капустина в пятнадцатом году, и даже надевал, но тогда это были современные запонки с поворотным механизмом, а эти — на цепочке, и их нужно было продевать через петлю каким-то хитрым движением, которого я не знал.</p><p>Прохор смотрел. Молчал. Потом — тихо, без слов — взял мою руку и застегнул сам. Лицо у него при этом не дрогнуло, но я видел — он заметил. Он заметил, что хозяин не может застегнуть запонки, которые застёгивал каждое утро на протяжении бог знает скольких лет.</p><p>Записываем: Прохор — наблюдательный. Это проблема.</p><p>Жилет. Тёмно-серый, шерстяной, с атласной спинкой. Пуговицы — справа налево, но это я освоил: пуговицы есть пуговицы, даже в девятнадцатом веке. Сюртук — чёрный, длинный, тяжёлый, — пах нафталином и чужим потом. Я надел его и почувствовал себя актёром, которого затолкали на сцену без репетиции, в чужом костюме, в чужой пьесе, где он не знает ни слова из текста.</p><p>— Зеркало, — сказал я. — Где зеркало?</p><p>Прохор указал — в углу спальни, большое, в деревянной раме с резьбой, мутноватое, с пятном в правом верхнем углу.</p><p>Я подошёл.</p><p>Из зеркала на меня смотрел мужик. Именно мужик — не «мужчина», не «господин», а мужик, — хотя одет он был в сюртук и жилет, и запонки на нём блестели серебром. Лицо широкое, обветренное, красноватое. Рыжая борода с проседью — густая, лопатой. Серые глаза, усталые, в красных прожилках. Морщины: на лбу, у глаз, у рта — глубокие, нажитые. По меркам двадцать первого века ему можно было дать пятьдесят — хотя, как я узнаю из дневника, ему сорок два. Ростом — ниже меня, сантиметров на двенадцать, но плечи шире, руки мощнее, и общее впечатление — такое: если этот человек даст в морду, вопрос будет решён с первого удара.</p><p>Физика тела — отдельная тема. Я шевельнул пальцами — пальцы слушались, но с задержкой, как будто между мозгом и мышцами была секундная пауза. Попрыгал на месте — правое колено стрельнуло болью, тупой и знакомой, как старая спайка. Вдохнул глубоко — лёгкие заполнились, но на выдохе что-то хрипнуло в груди, не то кашель, не то одышка. Тело было крепкое — рабочее, привычное к нагрузкам, — но запущенное, как двигатель, который давно не проходил техосмотр.</p><p>Я стоял перед зеркалом и смотрел на чужое лицо, и чужое лицо смотрело на меня, и между нами была стеклянная граница, за которой остался весь мой мир — Нижнеярск, администрация, трубы, подряды, Геннадий Палыч с его презентациями и Стёпа Лебедев с его авариями, — а по эту сторону было только это лицо, эта борода, эти чужие руки и колокольный звон за окном.</p><p>Ладно. Ладно. Ладно.</p><p>Если это — смерть, то у смерти очень странное чувство юмора. Если это — жизнь, то у жизни — тоже.</p><p>Работаем с тем, что есть.</p><p>Кабинет находился через коридор от спальни, и пока я шёл эти десять шагов, я успел заметить: полы — дощатые, скрипучие, покрытые домоткаными дорожками; стены — оклеены обоями в мелкий цветочек, местами отстающими; потолки — высокие, метра три; воздух — тяжёлый, спёртый, с нотами печного дыма, свечного воска и чего-то масляного. На стене — портрет государя императора в мундире с эполетами, под ним — икона в серебряном окладе, рядом — чьи-то силуэты в овальных рамках, бледные, как призраки. Дом был большой, основательный, купеческий — но не богатый: мебель тяжёлая, тёмная, из той породы мебели, которую покупают один раз и на три поколения, и которая с каждым поколением становится только мрачнее.</p><p>Кабинет Павла Андреевича Стрешнева выглядел так, как должен выглядеть кабинет человека, который работу не то чтобы любит, но и не избегает: массивный стол — дубовый, с зелёным сукном, на котором чернильные пятна образовали собственную карту звёздного неба. На столе — чернильница стеклянная, с бронзовой крышкой, и в ней чернила, густые, как дёготь. Рядом — перья. Гусиные. Три штуки, очиненные, в деревянной подставке. Стопка бумаг в углу стола — по слою пыли видно, что к ней не притрагивались недели две. Ещё одна стопка — поменьше, почище — видимо, текущие дела.</p><p>Я взял перо, обмакнул в чернила — и попытался написать на лежавшем тут же листе бумаги: «Стрешнев П. А.» Перо скрипнуло, брызнуло чернильными каплями, и вместо подписи на бумаге расплылась корявая клякса с хвостиками, отдалённо напоминающая кардиограмму тяжелобольного.</p><p>Замечательно. Я не умею писать. Физически не умею писать перьевой ручкой — потому что в двадцать первом веке я подписывал документы шариковой «Паркер», а навык макания гусиного пера в чернильницу и ведения его под правильным углом с правильным нажимом у меня отсутствует напрочь. А почерк — это первое, что заметят. Секретарь, который получает от меня бумаги каждый день. Дети, которые видели записки отца. Любой, кому Стрешнев когда-либо писал.</p><p>Проблема номер один. Список только начинался, и он уже обещал стать длинным.</p><p>Отложил перо. Огляделся.</p><p>Портрет женщины — на стене, справа от окна. Молодая, красивая, с грустными тёмными глазами, тёмные волосы зачёсаны гладко, белое кружево у горла. Кто-то важный — портрет написан маслом, рама позолоченная. Я посмотрел на неё и не почувствовал ничего — только холодное, аналитическое: «жена? мать? выяснить». Если это жена — та самая Лизонька, которую поминала Аграфена Тихоновна в дневнике, — то этот мужчина, в чьём теле я сижу, когда-то любил эту женщину. А я смотрю на неё, как на фотографию в чужом паспорте.</p><p>Икона в углу — Богородица, тёмная, старого письма, лампадка перед ней не горит. Должна ли гореть? Не знаю. Трогать не буду — запомню и выясню.</p><p>Книжный шкаф — остеклённый, три полки. Я открыл дверцу и начал перебирать: «Справочная книга для купцов и фабрикантов» — три тома, корешки засаленные, зачитанные. «Торговый устав Российской империи» — тонкий, с бумажными закладками. «Минея четья» — церковная книга, толстая, явно нечитанная — корешок не разломан. «Часослов» — тоже нечитаный. «Календарь на 1881 год» — это полезно, это я заберу. И — одна-единственная книга, которая выбивалась из ряда: «Мёртвые души», затрёпанная до мягкости, с загнутыми страницами и карандашной пометкой на полях — кто-то подчеркнул «Эх, тройка! птица тройка, кто тебя выдумал?» Я усмехнулся — против воли. Чичиков в библиотеке городского головы. Единственная художественная литература во всём доме. Символично.</p><p>А потом я нашёл дневник.</p><p>Он лежал в ящике стола — не в потайном, а в обычном, правом верхнем, — тонкая тетрадка в кожаном переплёте, исписанная наполовину. Записи — аккуратным, мелким почерком, чернилами, которые кое-где выцвели до бурого. Я открыл и начал читать — жадно, как читают спасительную инструкцию на борту падающего самолёта.</p><p>Дневник оказался не дневником в привычном смысле — не исповедь, не поток сознания, а скорее деловая книжка. Записи скупые, телеграфные, без единого лишнего слова:</p><p>«12 февраля. Был у Гордеева. Карты. Проиграл 40 ₽ Марфа Ильинична угощала пирогами. Мельников передал 150 ₽ за мощение.»</p><p>«18 февраля. В управе. Сычёв докладывал о недоимках. Долг Цукерману — помнить. Цукерман напоминал через Лёвку.»</p><p>«25 февраля. Масленица. Обед у Хлудовых. Аграфена Тихоновна опять попрекала Лизонькой. Аннушка молчала весь обед. Коля дерзил. Головная боль — выпил лишнего.»</p><p>Я читал, выхватывая имена и прикрепляя к ним всё, что мог вытянуть из контекста: Гордеев — видимо, значительное лицо, к нему ходят на карты, его жена угощает пирогами, и какой-то Мельников передаёт через него деньги «за мощение» — что бы это ни значило, хотя я уже подозревал, что значило это именно то, что я думаю, потому что сто пятьдесят рублей «за мощение», переданные не в казну, а лично — это откат. Читай — взятка. Сычёв — кто-то в управе, докладывает о цифрах, полезный. Цукерман — долг, причём такой, о котором «помнить» и о котором напоминают через посредника. Аграфена Тихоновна Хлудова — родня покойной жены, тёща, судя по фамилии. Аннушка и Коля — дети. Мои дети.</p><p>Не мои. Его.</p><p>Я перелистывал страницу за страницей — и из этих скупых строк, как из обломков кораблекрушения, постепенно собирался портрет Павла Андреевича Стрешнева: человек небольшого ума, но практичной хватки. Пьющий — не запоями, но регулярно, мадеру, не водку. Играющий в карты — и проигрывающий. Получающий деньги от какого-то Мельникова — регулярно, небольшими суммами, всегда «за» что-то: «за мощение», «за ремонт», «за подряд». Должный денег Цукерману — сумма не указана, но тон записей — тревожный. Нелюбимый тёщей. Имеющий проблемы с дочерью, которая «молчала», и с сыном, который «дерзил». Любивший жену — единственное место, где голос дневника теплел:«Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь.»</p><p>Не густо. Но для первого часа в чужой жизни — хватит.</p><p>На столе, среди бумаг, лежала газета — «Губернские ведомости», и на ней стояла дата: 27 февраля 1881 года. Четырёхдневной давности, если считать от того дня, когда Стрешнев положил её на стол. Значит, сегодня — примерно первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года.</p><p>Первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого.</p><p>Я сидел в кабинете чужого человека, в чужом теле, в городе, о котором никогда не слышал, — и у меня в голове медленно, как перфокарта в старом компьютере, прокручивалось всё, что я знал об этой дате. А знал я немало — потому что «Город и городское самоуправление в пореформенной России» я прочитал трижды, и ещё Зайончковского, и ещё Нардову, и ещё десяток статей из «Вопросов истории», которые скачивал на планшет, когда не мог уснуть, — и все они начинались примерно одинаково: «Первого марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года бомбой народовольца Гриневицкого был смертельно ранен император Александр Второй…»</p><p>Сегодня убьют царя. Прямо сейчас — или через час, или через три — в Петербурге, на набережной Екатерининского канала, карета императора свернёт не туда, и бомба полетит, и мир изменится. А здесь, за тысячу вёрст, в уездном Бережанске на Волге, никто об этом не знает. Телеграмма придёт завтра или послезавтра. И тогда начнётся: траур, молебны, обыски, страх, новый царь, контрреформы, «мрачное тридцатилетие».</p><p>Я знаю будущее на сто сорок лет вперёд. Александр III. Николай II. Японская война. Пятый год. Столыпин. Мировая. Февраль. Октябрь. Гражданская. Сталин. Вторая мировая. Хрущёв, Брежнев, Горбачёв, ельцинские девяностые, Путин, двадцать четвёртый год. Всё. Весь учебник — в моей голове.</p><p>И ни одного рецепта, как это изменить. Потому что я не военный стратег, не гениальный инженер и не пророк. Я — чиновник. Зам мэра из Нижнеярска. Я умею чинить трубы, бить по рукам подрядчиков и составлять бюджетные сметы.</p><p>Занятный набор навыков для спасителя империи.</p><p>Ладно. Об империи — потом. Прямо сейчас у меня проблема поближе: тело Павла Андреевича Стрешнева хотело есть с той неопровержимой настоятельностью, с которой тела вообще хотят есть, невзирая на метафизические обстоятельства.</p><p>Кухня нашлась на первом этаже — я спустился по скрипучей лестнице, держась за перила, потому что чужое тело ещё плохо слушалось: правое колено стреляло при каждом шаге вниз, центр тяжести был непривычно низким, и я дважды чуть не зацепился за порог, и Прохор, шедший следом, каждый раз делал движение — подхватить, — но не подхватывал, а только смотрел. И по этому взгляду я понимал: он считает странности. Камердинер, двадцать шесть лет при хозяине, — живой блокнот, в который записывается каждое отклонение от нормы. Запонки. Походка. Лестница. Три пункта за полчаса.</p><p>В кухне было жарко и пахло тестом, рыбой и дровяным дымом. У печи — огромной, изразцовой, занимавшей четверть помещения, — стояла женщина: полная, краснощёкая, в переднике поверх тёмного платья и в белом платке, из-под которого выбивались русые пряди. При виде меня она расплылась в улыбке, поклонилась — не подобострастно, а привычно, как кланяются хозяину, которого видят каждый день и давно перестали бояться, — и сказала:</p><p>— Кушать подано, Павел Андреевич! Расстегаи с визигой, как вы любите-с!</p><p>Расстегаи — ладно, это я знал: открытые пирожки с начинкой, русская классика, видел в ресторанах. Но визига — это что? Рыба? Часть рыбы? Какой-то субпродукт? Что-то из осетровых? Я не имел ни малейшего понятия, и спросить не мог, потому что человек, который всю жизнь ел расстегаи с визигой «как любит-с» и вдруг спрашивает, что такое визига, — это не человек с дурным сном, а подозрение на ногах.</p><p>— Спасибо, голубушка, — сказал я.</p><p>Глафира — это Глафира, кухарка, я выловил её имя из дневника — не удивилась обращению. Значит, «голубушка» — в пределах нормы. Одним минным полем меньше.</p><p>Расстегаи лежали на блюде — горячие, румяные, с начинкой, которая выглядывала из раскрытого верха, и пахли так, как в двадцать первом веке не пахнет ничего — потому что это была свежая рыба, и свежее тесто, и настоящая печь, а не микроволновка и не конвекционная духовка. Я откусил — и начинка оказалась мягкой, студенистой, с рыбным привкусом, непривычной по текстуре, но удивительно вкусной. Визига — это, видимо, что-то из хребта осетра. Не знаю точно, и пока не буду выяснять — буду есть.</p><p>Съел два. Потянулся за третьим. Глафира просияла — аппетит хозяина её радовал. Это хорошо. Счастливая кухарка — это кухарка, которая не задаёт вопросов.</p><p>Потом — чай. Самовар стоял на столе в столовой, куда Прохор проводил меня через коридор, — огромный, медный, начищенный до зеркального блеска, — и от него шёл тихий шум, и пар, и запах угля. Глафира налила чай и поставила передо мной стакан в серебряном подстаканнике. Я взял стакан и начал пить — привычным жестом, как пил всю жизнь.</p><p>— Батюшка Павел Андреич, — сказала Глафира, и в голосе её было то осторожное недоумение, с которым добрые люди указывают на чужую оплошность, — что ж вы из стакана-то пьёте? Вы ж завсегда из чашечки, с блюдечка-с…</p><p>Я замер. Стакан в руке. Первый прокол. Стрешнев пил чай из чашки, не из стакана. Чашка с блюдцем — купеческая манера, дань приличиям, отличие от мужика, который хлебает из кружки. А я — схватил стакан, потому что в двадцать первом веке все пьют из стаканов, и мне даже в голову не пришло.</p><p>— Голова болит, — сказал я, ставя стакан. — После дурного сна. Решил… попроще.</p><p>Объяснение было слабое, но Глафира кивнула — с тем всепрощающим сочувствием, которое крупные добродушные женщины испытывают к мужчинам с головной болью, — и подала чашку. Фарфоровую, с голубыми цветочками, тонкую. И блюдечко. Я перелил чай из стакана в чашку, из чашки — в блюдечко, поднёс к губам, подул и отхлебнул. Неудобно. Горячо. Но Глафира удовлетворённо кивнула, и Прохор, стоявший в дверях, чуть расслабил плечи.</p><p>Экзамен сдан. Едва. На троечку.</p><p>Я допил чай, поблагодарил, встал и пошёл наверх, в кабинет. Закрыл дверь. Сел за стол. Положил перед собой дневник, календарь, чистый лист бумаги и перо, которым не умел писать.</p><p>И начал думать.</p><p>Итак. Вводные данные. Меня зовут Алексей Дмитриевич Ракитин. Я, по всей видимости, мёртв в двадцать первом веке — или в коме, или перенесён сюда каким-то образом, который я не понимаю и не собираюсь понимать прямо сейчас, потому что это непродуктивно, а продуктивно — вот что: я нахожусь в теле Павла Андреевича Стрешнева, городского головы уездного города Бережанска на Волге. На дворе — первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. У меня есть двое детей, которых я не знаю, тёща, которая меня не любит, камердинер, который всё замечает, кухарка, которая уже видела один прокол, и город в двадцать пять тысяч человек, за который я формально отвечаю.</p><p>А ещё у меня есть долг Цукерману, откаты от Мельникова, дневник покойной жены в шкатулке и сто сорок лет учебника истории в голове.</p><p>Ресурсы: административный опыт, знание будущего, крепкое чужое тело с больным коленом.</p><p>Ограничения: не умею писать пером, не знаю молитв, не знаю имён половины знакомых Стрешнева, не умею играть в преферанс, не знаю, что такое визига, и — самое главное — не являюсь тем человеком, за которого меня принимают.</p><p>Риски: разоблачение. Если кто-то поймёт, что я — не Стрешнев, последствия непредсказуемы. В лучшем случае — сумасшедший дом. В худшем — я даже не хочу думать о худшем.</p><p>План на ближайшие сутки: не привлекать внимания, изучить биографию Стрешнева по всем доступным источникам, составить карту знакомств и обязательств, выяснить, кто такие Аннушка и Коля и чего они ждут от отца, которым я не являюсь.</p><p>План на ближайший месяц: стать Стрешневым. Настолько, насколько это возможно. Почерк, привычки, лица, имена, отношения, — всё. Без зазора. Без проколов. Потому что каждый прокол — это вопрос, а каждый вопрос — это трещина, а каждая трещина — это путь к катастрофе.</p><p>План на ближайший год: посмотрим.</p><p>Я откинулся в кресле — тяжёлом, с кожаной обивкой, скрипнувшем под весом чужого тела, — и посмотрел в окно. За окном лежал Бережанск: заснеженные крыши, печные дымы, колокольня на холме, и где-то внизу — невидимая отсюда Волга, скованная льдом. Город, о котором я ничего не знал. Город, за который я теперь отвечал.</p><p>Двадцать пять тысяч человек. Одиннадцать чиновников в управе. Три тысячи рублей свободных средств в бюджете. Ни одного водопровода. Одна больница с двадцатью койками. И впереди — паводок, контрреформы, и тридцать шесть лет до революции.</p><p>— Ладно, — сказал я вслух, тихо, чужим голосом. — Разберемся.</p></section><section><title><p>Глава 2</p></title><p>Глава 2</p><p>Потайной ящик я нашёл случайно — а точнее, нашёл его мой локоть, когда я потянулся за календарём и задел боковую стенку стола, и стенка подалась. Чуть-чуть, на полсантиметра, — но я услышал щелчок, и в торце стола обнаружилась узкая щель, и за щелью — выдвижной ящик, плоский, как книга, с латунным замочком.</p><p>Замочек был заперт.</p><p>Я потратил пятнадцать минут на поиски ключа — перебрал ящики стола, шкатулку на комоде в спальне (резную, с перламутровой инкрустацией, — в ней лежали нитка жемчуга, камея с профилем Елизаветы и связка мелких ключей), карманы сюртука, — и третий ключ из шкатулки подошёл. Замочек клацнул, ящик выдвинулся, и я увидел содержимое, и содержимое мне не понравилось.</p><p>Пачка ассигнаций — я пересчитал: двести восемьдесят рублей и ещё несколько мелких купюр, итого около трёхсот. Государственные кредитные билеты, хрусткие, некоторые — совсем новые. Триста рублей — это, по меркам девятнадцатого века, годовой заработок рабочего, помноженный на десять-двенадцать. Серьёзные деньги, спрятанные от посторонних глаз.</p><p>Долговые расписки. Две штуки. Первая — на плотной бумаге, аккуратным писарским почерком: «Я, нижеподписавшийся, Стрешнев Павел Андреевич, купец 1-й гильдии, обязуюсь выплатить мещанину Аарону Моисеевичу Цукерману сумму в восемь тысяч (8 000) рублей серебром…» — и дальше проценты, сроки, подпись. Восемь тысяч. При годовом жаловании городского головы в три тысячи — это почти трёхлетний заработок. Долг, от которого не отмахнёшься.</p><p>Вторая расписка — другая: «Получено от Ив. Петр. Козлова две тысячи (2 000) рублей в счёт условленного». Почерк — Стрешнева, тот же, что в дневнике. Никаких пояснений, что за «условленное». Но две тысячи рублей, полученные от какого-то Козлова без указания причины и спрятанные в тайник, — это не подарок на именины. Это пахнет.</p><p>Любовное письмо. Одно, на тонкой бумаге, убористым женским почерком, с московским почтовым штемпелем — дата нечёткая, что-то вроде ноября прошлого года:</p><p>«Милый Павел Андреевич, Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы. Я не прошу многого, вы знаете, но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату…»</p><p>Подписи нет. Только — «Ваша К.»</p><p>Серёженька. Пять лет, если я правильно прикидываю по тону письма. Ребёнок — внебрачный, в Москве, у некой «К.», которая ждёт денег, которые не приходят. Ещё один скелет. Ещё одна расходная статья, о которой никто в этом доме не знает — или знает, но молчит.</p><p>И наконец — тонкая тетрадка, почти такая же, как дневник, но в другом переплёте — коричневом, без тиснения. Я раскрыл и увидел столбцы цифр: даты, суммы, пометки. «14 мая 79 — Мельн. — 600 ₽ — мощ. Торг. ул.» «3 авг. 79 — Мельн. — 450 ₽ — рем. ратуши». «11 нояб. 80 — Мельн. — 200 ₽ — мост.» Мельников. Суммы. Городские объекты. Это была вторая бухгалтерия — личная, теневая, учёт того, что поступало в карман Стрешнева мимо городской кассы.</p><p>Я закрыл тетрадку и положил обратно в ящик. Задвинул. Запер.</p><p>Итого: я в теле вора, должника и прелюбодея. У меня долг в восемь тысяч ростовщику, подозрительные две тысячи от неизвестного Козлова, внебрачный ребёнок в Москве и тетрадка с откатами, которая в руках прокурора превращается в приговор. Замечательный стартовый капитал. Прямо-таки инвестиционный портфель мечты — если мечтать о каторге.</p><p>Ладно. Разбираться с этим — потом. Сейчас мне нужно выйти на улицу и понять, где я вообще нахожусь, — потому что город из окна кабинета и город в реальности — это две большие разницы, а я не видел ещё ни одной улицы, ни одного лица, ни одного здания ближе чем в пятидесяти метрах.</p><p>Я вышел на крыльцо — и девятнадцатый век ударил меня в лицо. Физически.</p><p>Запах — первое, что накрыло: навоз — лошадиный, свежий, от дороги, — и печной дым — густой, берёзовый, из каждой трубы, — и речная сырость, тяжёлая, мартовская, — и ещё что-то кислое, гнилостное, от выгребной ямы где-то за углом, — и всё это вместе образовывало коктейль, от которого у современного человека начинают слезиться глаза. У меня — начали. Я моргнул, выдохнул, моргнул ещё раз — и заставил себя дышать.</p><p>Звуки: скрип колёс по мёрзлой грязи — тяжёлый, деревянный скрип, совсем не похожий на шорох автомобильных шин. Лай собак — не одной, а целого хора, перекликающегося через дворы. Где-то далеко — стук молотка, ритмичный, кузнечный. Крик разносчика: «Сби-тень го-рячий! Кому сбитню!» — нараспев, как ярмарочная песня. И снова — колокольный звон, мерный, неторопливый, из Преображенского собора на холме.</p><p>Виды. Соборная улица — а это, как я понял, главная улица верхнего города, и дом Стрешнева стоит на ней — была мощёной. Частично. Булыжник — неровный, с выбоинами, — покрывал середину проезжей части, а по краям начиналась грязь, мартовская снежная каша, бурая, рыхлая, в которой утопали деревянные мостки-тротуары. Дома — каменные и деревянные вперемешку: напротив — двухэтажный каменный с облезлой жёлтой штукатуркой, рядом — деревянный, почерневший от старости, с резными наличниками, а за ним — забор, и за забором видна крыша ещё одного дома, и дым, и чьё-то бельё на верёвке.</p><p>Люди. Мужик в тулупе, с лошадью — стоял у коновязи через дорогу и смотрел на меня. Баба в платке, с корзиной, прошла мимо — поклонилась: «Здравствуйте, Павел Андреич». Я кивнул. Двое мальчишек пробежали — босые, в марте, по снежной каше — и скрылись за углом.</p><p>У крыльца стояли дрожки — лёгкий экипаж на рессорах, с кожаным верхом, — и рядом с ними мужик в армяке и картузе держал под уздцы гнедую лошадь. Лошадь переступала с ноги на ногу, пар шёл из ноздрей.</p><p>— Куда изволите, Павел Андреевич? — спросил мужик, и по его тону я понял: он ждал. Давно ждал. Он каждое утро ждёт — это кучер.</p><p>— Ерофей? — я рискнул, вспомнив имя из дневника, где мелькало «Ерофей запрягал».</p><p>Кучер чуть наклонил голову — не удивился. Значит, угадал.</p><p>— Проедемся по городу, — сказал я. — Хочу… осмотреть.</p><p>Вот тут Ерофей удивился. Коротко, почти незаметно — но я поймал: движение бровей, чуть приоткрытый рот, быстро закрытый. Хозяин, который обычно ездит только по делам — к Гордееву, в управу, в собор, — вдруг хочет «осмотреть». Но кучер — не камердинер: его дело — везти, а не спрашивать.</p><p>— Как скажете, Павел Андреич.</p><p>Я сел в дрожки — и даже это оказалось приключением: нужно было шагнуть на подножку, ухватиться за поручень и плюхнуться на кожаное сиденье, а сиденье было жёстким и холодным, и рессоры скрипнули, и лошадь дёрнула, и мы поехали.</p><p>Бережанск. Уездный город на Волге. Двадцать пять тысяч жителей. Мой город — в том смысле, что я за него теперь отвечаю, и в том смысле, что деваться мне некуда.</p><p>Верхний город я осмотрел за час — потому что осматривать, строго говоря, было немного. Преображенский собор — белокаменный, пятиглавый, с колокольней, внушительный для уездного масштаба, — стоял на Соборной площади, и площадь была единственным мощёным пространством в городе, где булыжник лежал более-менее ровно. Рядом — городская управа, она же ратуша: двухэтажное каменное здание с облупленным фасадом и трещиной, которая шла от второго этажа до фундамента, — и трещина была старая, заделанная чем-то серым, и заделка уже сама трескалась. Гимназия — длинное одноэтажное здание с колоннами, претендующими на классицизм, но не дотягивающими. Гостиный двор — торговые ряды, сорок лавок под одной крышей, из которых — я посчитал — восемь стояли с заколоченными ставнями. Пусто.</p><p>Дом Гордеева бросался в глаза — трёхэтажный, с колоннами, с балконом на втором этаже, — на фоне остальной застройки он выглядел как линкор среди рыбацких лодок. У дома стояли двое людей в поддёвках и кланялись входящему — крупному, грузному, которого я не видел в лицо, но которого можно было угадать по одному размеру дома.</p><p>— Это чей дом? — спросил я Ерофея, кивнув.</p><p>Ерофей обернулся с таким выражением, как будто я спросил, чей Преображенский собор.</p><p>— Тараса Лукича-с. Гордеева.</p><p>— Ага, — сказал я. — Красивый.</p><p>Ерофей промолчал. Но по молчанию я понял: мой вопрос — это ещё один пункт в его внутреннем списке странностей. Голова, который не узнаёт дом человека, к которому ездит каждую среду на карты. Записываем.</p><p>Нижний город начинался за оврагом, и контраст был — как ступить из плохого района в ужасный. Дорога шла вниз, к реке, и вместе с дорогой вниз шло всё: качество домов, качество улиц, качество жизни. Деревянные дома — покосившиеся, почерневшие, с просевшими крышами и заплатами из горбыля. Заборы — гнилые, подпёртые кольями. Мостки под ногами — а мы вышли из дрожек, потому что дальше ехать было нельзя: улица превращалась в месиво грязи и талого снега — хлюпали и проваливались.</p><p>Кузнечная слобода — грохот молотов, дым, искры из кузниц, мальчишки в кожаных фартуках у горнов. Рыбацкая — запах рыбы, тяжёлый, тухловатый, сети развешены на кольях, как паутина. Базарная площадь — толкотня, крики, телеги, лоточники, — и среди всего этого — дети, босые, чумазые, в рваных рубахах, в марте, на снегу. Я смотрел на босые ноги мальчишки лет семи, стоявшего в луже, и у меня что-то сжималось внутри, — и это было не сострадание в чистом виде, а злость, профессиональная злость чиновника, который видит, что система не работает.</p><p>Колодцы. Я обратил внимание на колодцы — потому что тринадцать лет в ЖКХ учат замечать инфраструктуру раньше, чем людей. Колодцы были открытые, без крышек, и рядом с одним — в двадцати шагах, не больше — стояла выгребная яма. Открытая. Без всякого ограждения. Грунтовые воды, просачивание, кишечные инфекции, тиф, холера — всё это выстроилось в моей голове в цепочку, которую любой санитарный врач двадцать первого века нарисовал бы с закрытыми глазами.</p><p>Пристань — замёрзшая Волга, серая, бескрайняя, в трещинах и наплывах льда. Баржи — вмёрзшие, на боку, ждущие весны. Склады — деревянные, длинные, с замками. «Собственность Т. Л. Гордеева» — табличка на одном, аккуратная, свежевыкрашенная. Гордеев. Пристани — его, склады — его, трактир «Якорь» вон там, у спуска к воде, — тоже его. Половина нижнего города кормится с руки одного человека.</p><p>Пожарная каланча — деревянная, с трещиной в основании, площадка наверху — перекошена. Я посмотрел на неё и подумал: если загорится один дом в нижнем городе — сгорят все. Деревянная застройка, плотная, ни одного противопожарного разрыва, вода — в колодцах, пожарный обоз — где-то при полиции, но я уже подозревал, в каком он состоянии.</p><p>Земская больница — одноэтажное деревянное здание, серое, с покосившимся крыльцом. Я не заходил — но посмотрел и запомнил. Двадцать коек на двадцать пять тысяч человек. Один врач. Два фельдшера. И восьмисот рублей в год от земства.</p><p>Мы ехали обратно вверх, к Соборной улице, и я молчал, а Ерофей молчал тоже, — и в этом молчании я считал. Двадцать пять тысяч человек. Один врач. Одна аптека. Ни одного водопровода. Улицы — болото. Пожарная каланча — гнилая. Колодцы — отравлены. Больница — на ладан дышит. Мост через овраг между верхним и нижним городом — два бревна и доски, по которым мне было страшно ехать в дрожках. Дамба — если она вообще есть — в таком состоянии, что лучше не проверять.</p><p>Я видел районы в Нижнеярске — Заречный, Привокзальный, — которые считались «проблемными», и жители которых писали жалобы на ямы в асфальте и отсутствие детских площадок. Они не знали, что такое «проблемный район». Вот это — проблемный район. Весь город — один проблемный район.</p><p>Господи. Это девятнадцатый век.</p><p>Ужин был в шесть — Прохор доложил: «Кушать подано, Павел Андреевич, Анна Павловна и Николай Павлович ожидают-с», — и я пошёл в столовую, и в этот момент я понял, что все предыдущие испытания сегодняшнего дня были разминкой, а настоящий экзамен начинается сейчас.</p><p>Потому что запонки можно застегнуть руками Прохора. Чай можно перелить в нужную посуду. Город можно осмотреть молча. Но с детьми — с чужими детьми, которые ждут за столом отца, которым я не являюсь, — молча не получится.</p><p>Столовая: длинный стол под белой скатертью, свечи в канделябре — электричества здесь нет и не будет ещё двадцать лет, — и за столом сидели двое.</p><p>Девушка — тонкая, высокая, с прямой спиной, тёмные волосы зачёсаны гладко, серые глаза — мои глаза, то есть глаза Стрешнева, — и выражение лица внимательное, настороженное, как у человека, который привык наблюдать и делать выводы. Бледная. Черты — правильные, тонкие, от матери — я узнал портрет. Платье тёмное, скромное, воротник под горло. Анна. Девятнадцать лет. Моя дочь.</p><p>Не моя. Его.</p><p>Мальчишка — нет, подросток, — рыжий, в отца, но худой и нескладный, угловатый, с веснушками на носу и живыми карими глазами, которые метались по комнате, не останавливаясь ни на чём. Рубаха — гимназическая, под серым сюртуком. Ещё пятнадцать лет — шестнадцать будет через два дня, но я этого пока не знал, и это аукнется. Николай.</p><p>— Добрый вечер, — сказал я. И осёкся, потому что не знал, как Стрешнев обращался к ним за ужином. «Дети»? «Аннушка, Коля»? «Добрый вечер» — слишком формально? Слишком просто? Я не знал.</p><p>Анна посмотрела на меня — быстро, оценивающе. Николай — кивнул, не поднимая глаз. Я сел во главе стола.</p><p>Глафира подала ужин. Великий пост — я вспомнил по календарю: пост начался с семнадцатого февраля и продлится до Пасхи, до пятого апреля. Значит, на столе — постное. И на столе было постное: грибной суп в тяжёлой фаянсовой миске, каша — гречневая, рассыпчатая, — солёные огурцы, хлеб чёрный, квас в кувшине. Ни мяса, ни масла, ни молока.</p><p>Я налил себе суп — Глафира стояла у дверей, но не подавала: за семейным ужином, видимо, каждый накладывал сам. Потянулся с поварёшкой к тарелке Николая:</p><p>— Суп?</p><p>— Я не ем грибы, — сказал Николай, не поднимая глаз. — Вы знаете.</p><p>Пауза.</p><p>Я знаю. Стрешнев знает. Конечно, знает — это его сын, и у его сына непереносимость грибов, и отец, вырастивший ребёнка с младенчества, помнит это как собственное имя. А я — не помню, потому что я не отец, и не растил, и не знаю ничего, и вот сейчас — стою с поварёшкой над тарелкой и молчу, и молчание длится секунду, две, три — вечность.</p><p>— Прости, — сказал я. — Задумался.</p><p>Николай пожал плечами. Потянулся за кашей. Но Анна — Анна смотрела. Она не пропустила. Я видел, как её глаза на мгновение сузились — не от злости, а от чего-то другого: от внимания, от подсчёта, от того, что в её внутреннем списке странностей появился ещё один пункт.</p><p>Мы ели молча. Потом Николай заговорил — и я был ему благодарен, потому что молчание за этим столом было невыносимым:</p><p>— В гимназии сегодня Прокопьев двойку получил по латыни. Виктор Альбертович задал перевод из Цезаря, а Прокопьев вместо «Галлия делится на три части» написал «Галлия давится тремя частями», и Виктор Альбертович так на него посмотрел, что Прокопьев чуть под парту не залез…</p><p>Николай рассказывал живо, с мимикой, с жестами, — и по тому, как он рассказывал, было видно: это подросток, который скучает дома и которому не с кем поговорить. Анна слушала молча, с лёгкой улыбкой. Я кивал и старался не задавать вопросов, потому что каждый вопрос — это риск: «А кто такой Виктор Альбертович?» — и пожалуйста, ещё один прокол. Виктор Альбертович — видимо, учитель латыни и греческого. Запомнить.</p><p>Но потом я допустил ошибку. Николай замолчал, и я обратился к девушке напротив:</p><p>— Аня, как твой день?</p><p>Тишина.</p><p>Анна подняла на меня глаза — медленно, и в этих глазах было что-то, чего я не мог прочитать: не обида, не злость, а что-то глубже, что-то, для чего у меня не было ключа.</p><p>— Вы назвали меня Аней, — сказала она ровно. — Вы никогда не зовёте меня Аней. Вы зовёте меня Аннушкой. Всегда.</p><p>Пауза.</p><p>— Аннушка, — поправился я. — Прости. Голова болит после вчерашнего… после дурного сна.</p><p>— У вас с утра голова болит, — сказала Анна. — Глафира говорила.</p><p>Глафира. Конечно. Я сказал Глафире, что голова болит, когда она заметила стакан вместо чашки. И Глафира — болтливая, добродушная Глафира — передала Анне. Потому что в этом доме всё передаётся всем, и каждое слово хозяина — это камень, брошенный в воду, и круги расходятся до самых краёв.</p><p>— Пройдёт, — сказал я.</p><p>Анна кивнула. Николай доел кашу. Я допил квас. Ужин закончился.</p><p>Я встал из-за стола, пожелал им — «доброй ночи», и это, кажется, тоже было неправильно, потому что Николай посмотрел удивлённо: видимо, Стрешнев не желал доброй ночи, а просто уходил. Ещё один пункт в списке. Ладно. Поздно.</p><p>Поднялся к себе. Кабинет. Закрыл дверь. Сел. Выдохнул.</p><p>И тут — через стену, тонкую, дощатую, через которую в этом доме слышно всё, — я услышал, как Анна плачет.</p><p>Тихо, сдавленно, в подушку — так плачут люди, которые не хотят, чтобы их слышали, и не знают, что стены в купеческих домах девятнадцатого века — это не стены, а декорация. Она плакала, и я не знал почему. От странности отца? От страха? От того, что человек, сидевший с ней за ужином, — не тот, кого она знала всю жизнь? Или от чего-то другого, давнего, не связанного со мной, — от одиночества, от мёртвой матери, от жизни в этом городе, в этом доме, в этом веке, где девятнадцатилетняя умная девушка заперта между кухней и приходским училищем?</p><p>Я не знал. И не мог спросить. И не мог помочь. Я мог только сидеть за стеной и слушать — и чувствовать себя вором, который залез в чужую жизнь и сломал в ней что-то, чего не умеет починить.</p><p>Плач затих. Стало тихо. За окном стемнело — мартовский вечер, короткий, без фонарей (масляный фонарь на углу не горел — фонарщик, видимо, забыл или поленился). Где-то залаяла собака. Где-то скрипнула калитка.</p><p>Я сидел в темнеющем кабинете и думал о том, что в Петербурге прямо сейчас — траур, и суматоха, и гвардия оцепляет Зимний, и новый император, которого ещё вчера звали цесаревичем, стоит у постели умирающего отца. А здесь — тишина, и собачий лай, и плач девятнадцатилетней девушки через стену.</p><p>И я — между двумя мирами. Не принадлежа ни одному.</p><p>Первый день в чужой жизни закончился. Я был жив. Я не был разоблачён. Я узнал, что Стрешнев — вор, должник и отец внебрачного ребёнка. Я узнал, что в городе нет водопровода, колодцы отравлены, а пожарная каланча вот-вот рухнет. Я узнал, что моего сына зовут Николай, ему скоро шестнадцать, он не ест грибы, и у него весёлые карие глаза. Я узнал, что мою дочь зовут Аннушка, ей девятнадцать, она замечает всё, и она плачет по ночам.</p><p>И ещё я узнал — вот это, пожалуй, было самым важным, — что управлять городом в девятнадцатом веке и управлять семьёй в девятнадцатом веке — это два совершенно разных навыка, и второй у меня отсутствует.</p><p>Я зажёг свечу. Достал дневник. Начал перечитывать — с самого начала, слово за словом, выписывая имена и даты на отдельный лист.</p><p>До утра было далеко. А работы — много.</p></section><section><title><p>Глава 3</p></title><p>Глава 3</p><p>Второй день начался лучше первого — в том смысле, что я не кричал.</p><p>Проснулся рано — около семи, по внутренним часам, — и несколько секунд лежал с закрытыми глазами, надеясь, что откроюих и увижу свой потолок, натяжной, матовый, с пятном от протечки в углу, которую Серёга-сантехник обещал заделать ещё в сентябре. Открыл. Лепнина. Завитушки. Отколотая гирлянда.</p><p>Ладно. Не сон. Работаем.</p><p>Тело слушалось уже заметно лучше — или я к нему привыкал. Сел, спустил ноги на пол — дощатый, холодный, покрытый плетёным ковриком. Правое колено стрельнуло по привычке, но терпимо. Встал. Потянулся — плечи хрустнули, спина отозвалась тупой болью между лопатками. Сорок два года, плотное телосложение, запущенное здоровье. Но мышцы — рабочие, руки — сильные. Двигатель не на ходу, но ещё не в утиль.</p><p>Одевание прошло быстрее. Прохор помогал — молча, привычно, — но я заметил: он наблюдает. Вчера я не мог застегнуть запонки. Сегодня — смог, с третьей попытки, и Прохор это тоже заметил. В его глазах мелькнуло что-то вроде облегчения: хозяин выздоравливает от своего «дурного сна». Хорошо. Пусть так и думает.</p><p>Завтрак — постный, как вчера: каша, хлеб, квас. Глафира подала чай — и на этот раз я сам, без подсказки, взял чашку и блюдечко. Глафира расплылась в улыбке. Прохор в дверях — одобрительный кивок, едва заметный. Мелочь, а два очка в копилку.</p><p>После завтрака я заперся в кабинете и взялся за перо.</p><p>Попытка номер два. Обмакнул в чернила — осторожнее, чем вчера, — примерился, поставил перо на бумагу. Повёл. Линия вышла кривая, но без клякс — уже прогресс. Написал букву «П» — крупную, корявую, похожую на пьяного солдата. Потом «а» — и перо зацепило бумагу, и получилась дырка. Потом «в» — терпимо. «е» — почти. «л» — катастрофа.</p><p>Почерк Стрешнева — я видел его в дневнике — был мелкий, аккуратный, с характерными завитками на буквах «д» и «у» и с небольшим наклоном вправо. Мой почерк — то есть то, что получалось у меня гусиным пером, — был крупный, неуклюжий и наклонялся влево, потому что в двадцать первом веке я писал левонаклонно и переучивать руку на ходу — всё равно что переучивать язык.</p><p>Исписал три листа. Результат — ужасный. Но чуть менее ужасный, чем вчера. Тренироваться нужно каждый день — тайно, по вечерам, когда никто не видит. Пока же — избегать любых ситуаций, в которых мне нужно писать на людях. Подписи — минимум. Записки — не отправлять. Если Сычёв попросит что-то подписать — сказать, что рука болит.</p><p>Очередной пункт в списке проблем, который к этому утру занимал уже мысленных полторы страницы.</p><p>Я убрал исписанные листы в потайной ящик — к остальным скелетам Стрешнева — и сел у окна с дневником. За окном шёл мокрый снег. Соборная улица была серая и пустая.</p><p>Около полудня в дверь постучали.</p><p>Не Прохор — стук был чужой, громкий, казённый. Прохор открыл — я слышал из кабинета голоса в прихожей, — и через минуту вошёл с подносом. На подносе лежал конверт — жёлтый, плотный, с гербовой печатью.</p><p>— Телеграмма, Павел Андреевич. Нарочный из почтово-телеграфной конторы принёс-с.</p><p>Я взял конверт. Вскрыл. Внутри — телеграфный бланк, отпечатанный на аппарате и вклеенный на бумагу, и на нём — крупными буквами:</p><p>ГОСУДАРЬ ИМПЕРАТОРЪ АЛЕКСАНДРЪ НИКОЛАЕВИЧЪ СКОНЧАЛСЯ ОТЪ РАНЪ НАНЕСЁННЫХЪ ЗЛОУМЫШЛЕННИКАМИ ПЕРВАГО МАРТА ТЧК ВОСШЕСТВІЕ НА ПРЕСТОЛЪ ЕГО ИМПЕРАТОРСКАГО ВЕЛИЧЕСТВА АЛЕКСАНДРА АЛЕКСАНДРОВИЧА ТЧК ТРАУРЪ ТЧК</p><p>Я прочитал. Перечитал. Положил бланк на стол.</p><p>Для меня это была строчка из учебника. Факт, который я знал наизусть: 1 марта 1881 года, набережная Екатерининского канала, бомба народовольца Гриневицкого, смертельное ранение, смерть в Зимнем дворце в половине четвёртого пополудни. Конец царствования. Конец эпохи великих реформ. Начало другой России — жёстче, мрачнее, с Победоносцевым за спиной нового царя и с полицейским надзором вместо конституционных мечтаний.</p><p>Но это я. А для них — для Прохора, который стоял в дверях и ждал, — это было землетрясение.</p><p>— Прохор, — сказал я, — государь император скончался.</p><p>Прохор побелел. Перекрестился — широко, истово, с поклоном. Губы зашевелились — молитва.</p><p>— Царствие Небесное, — прошептал он. — Господи, спаси и помилуй…</p><p>Из кухни — крик Глафиры. Она, видимо, узнала от нарочного или от Прохора, когда тот шёл с подносом, — и теперь рыдала, громко, навзрыд, так, как плачут простые люди, для которых царь — не политик и не абстракция, а помазанник Божий, живой символ порядка и мироустройства, и его смерть — это трещина в небесном своде.</p><p>Я вышел в коридор. Анна стояла на лестнице — бледная, с книгой в руке.</p><p>— Папа, это правда? — тихо.</p><p>— Правда. Вчера. В Петербурге. Бомба.</p><p>Она помолчала. Потом:</p><p>— Что теперь будет?</p><p>Хороший вопрос. Точный вопрос. Не «какой ужас» и не «за что», а — «что теперь будет». Девятнадцатилетняя девушка в уездном городе — и первый вопрос у неё практический. Умная. Дочь умной матери, которую я никогда не знал.</p><p>— Новый государь, — сказал я. — Траур. Молебен. Жизнь продолжится.</p><p>Анна кивнула. Ушла к себе. Я смотрел ей вслед и думал: жизнь продолжится — да. Но не та жизнь. Александр III — человек, который свернёт всё, что начал его отец. Земства урежет, университеты закроет, евреев затравит, прессу задушит. Контрреформы — это не абстракция, это конкретные циркуляры, которые через полгода лягут на мой стол в управе, и с которыми мне придётся что-то делать.</p><p>Но это — потом. Сейчас — молебен.</p><p>Преображенский собор я видел снаружи — вчера, из дрожек: белокаменный, пятиглавый, с высокой колокольней, — внушительный для уездного масштаба. Внутри он оказался ещё внушительнее — и ещё теснее.</p><p>Весь город, казалось, набился под своды: купцы в суконных сюртуках, мещане в поддёвках, бабы в платках, гимназисты в форменных шинелях, чиновники в вицмундирах, солдаты-отставники при медалях. Пахло ладаном, горячим воском, потом и овчиной. Свечи — сотни свечей — горели перед иконостасом, и золото икон дрожало в их свете, и лица людей в этом свете были жёлтыми, восковыми, неживыми. Плакали — не все, но многие: бабы всхлипывали в платки, старики утирали глаза, и даже мужики — бородатые, мрачные — стояли с тем выражением, которое бывает у людей, когда мир треснул, и они ещё не поняли, насколько глубока трещина.</p><p>Я стоял в первом ряду — городской голова, первое лицо, мне положено. Рядом — Анна, прямая, бледная, в чёрном платке. Николай — дальше, с гимназическими товарищами. Я чувствовал на себе взгляды: весь город смотрел на городского голову, и городской голова должен был стоять правильно, и молиться правильно, и креститься правильно. А я не знал — как.</p><p>Отец Серафим вышел к амвону — крупный, представительный, в чёрном облачении, с тяжёлым серебряным крестом на груди, — и заговорил, и голос у него был такой, что у меня мурашки побежали по спине. Густой баритон, от которого вибрировал воздух, — голос человека, привыкшего к тому, что его слушают, и знающего цену каждому слову:</p><p>— Братие и сестры! Помазанника Божия, государя нашего Александра Николаевича, убили нечестивцы — руками, обагрёнными кровью невинной… Но Господь не оставит Россию! Не оставит народ Свой, верный и богобоязненный!..</p><p>Он говорил долго — минут двадцать, может, тридцать, — и за это время я понял две вещи. Первая: отец Серафим — не просто священник. Это политическая сила. Человек, чьё слово в этом городе весит больше, чем резолюция городской думы. Вторая: я не знаю, когда креститься.</p><p>Литургия шла, и люди вокруг крестились — слаженно, одновременно, повинуясь каким-то сигналам, которых я не улавливал. Я пытался копировать — чуть с опозданием, после того как крестилась Анна рядом, — но каждый раз получалось с задержкой, и каждая задержка была видна.</p><p>— Папа, — шёпот Анны, тихий, одними губами, — вы пропустили на «Слава Отцу».</p><p>Я торопливо перекрестился. Справа налево — или слева направо? Справа налево. Три пальца — большой, указательный, средний — вместе. Ко лбу, к животу, к правому плечу, к левому. Так? Так. Я видел, как крестились другие. Справа налево. Три пальца.</p><p>Но Анна видела задержку. И не она одна — мне показалось, что отец Серафим, проходя мимо первого ряда с кадилом, задержал на мне взгляд. Может, показалось. А может, и нет.</p><p>Мне нужно выучить литургию. Порядок богослужения, все ключевые моменты, когда кланяться, когда креститься, когда говорить «аминь». Срочно. Потому что в городе, где всё общество ходит в собор каждое воскресенье, а Великий пост продлится ещё пять недель, городской голова, который не умеет креститься вовремя, — это не странность. Это скандал.</p><p>Молебен закончился. Люди расходились медленно, тихо, группами. Я кивал — направо, налево, — потому что меня узнавали, кланялись, и я должен был отвечать, а я не знал ни одного лица и ни одного имени. Улыбался сдержанно. Кивал. Говорил «Божья воля» — и это, кажется, было правильно, потому что люди кивали в ответ.</p><p>На выходе из собора — холодный воздух, мартовские сумерки, мокрый снег — я увидел Николая. Он стоял с двумя гимназистами, и лицо у него было серьёзное, взрослое, не мальчишеское.</p><p>— Папа, — сказал он, подойдя, — а новый государь — какой он? Вы знаете?</p><p>Я знаю. Я знаю о нём всё: и что он будет править тринадцать лет, и что он задавит всё живое в стране, и что он умрёт в Ливадии в девяносто четвёртом, и что после него придёт Николай, слабый и несчастный, который доведёт империю до конца. Но сказать я мог только:</p><p>— Говорят, человек твёрдый. Посмотрим.</p><p>Николай кивнул. Мы пошли домой — по тёмной Соборной улице, мимо масляного фонаря, который на этот раз горел, и жёлтый его свет дрожал в мокром мартовском воздухе.</p><p>Завтра у Николая день рождения.</p><p>Я этого не знал.</p><p>Утро третьего марта.</p><p>Я спустился к завтраку без десяти восемь — раньше, чем вчера, — и в столовой уже сидели оба. Анна — в обычном тёмном платье. Николай — в праздничной белой рубахе, с вышитым воротом, свежей, отглаженной, явно надетой не просто так.</p><p>— Доброе утро, — сказал я, садясь.</p><p>Николай посмотрел на меня. Ждал. Глаза — карие, живые, с золотыми крапинками, материнские, — смотрели с ожиданием. Он ждал чего-то. Чего-то конкретного, определённого, чего-то, что отец говорил ему каждый год в этот день, или не каждый, или хотя бы иногда, — а я не знал, чего именно, потому что в дневнике Стрешнева не было записи «3 марта — день рождения сына». Ни в одном году. Ни разу.</p><p>Пауза.</p><p>Я размешивал сахар в чашке — чай уже стоял, Глафира подала, — и чувствовал, как тишина густеет, как суп, который варится слишком долго.</p><p>— Аннушка, — сказал я, обращаясь к дочери, потому что молчание нужно было разбить, — передай, пожалуйста, хлеб.</p><p>Анна не двинулась. Она смотрела на меня — и в её глазах было что-то, чего я до этого момента не видел. Не настороженность, не наблюдательность — а холод. Ледяной, осознанный, направленный.</p><p>— Папа, — сказала она ровно, — вы забыли, какой сегодня день?</p><p>Пауза. Я посмотрел на Николая — на его праздничную рубаху, на его ожидание, на его глаза, которые уже начинали тускнеть, — и у меня внутри всё упало, потому что я понял, и понял на секунду слишком поздно.</p><p>— … Среда? — сказал я.</p><p>Тишина.</p><p>Николай побледнел. Медленно положил ложку на стол — аккуратно, точно, как кладут вещи люди, которые очень стараются не заплакать. Встал. Вышел из столовой. Шаги по лестнице — быстрые, вверх. Дверь — хлопнула.</p><p>Анна сидела напротив, и лицо у неё было белое.</p><p>— Николаю шестнадцать лет сегодня, — сказала она, и голос у неё был тихий и страшный, как голос человека, который давно копил слова и наконец решил их потратить. — Шестнадцать. Третьего марта. Как каждый год. Как всегда.</p><p>Пауза.</p><p>— Вы бы и маму забыли, — сказала Анна, — если бы она была жива.</p><p>Встала. Вышла. Я остался один за столом, с чашкой чая, с хлебом, которого никто не передал, и с пониманием того, что я только что сделал — не нарочно, не со зла, а от незнания, которое хуже злого умысла, — и что починить это будет труднее, чем дамбу.</p><p>Глафира стояла в дверях кухни. Я видел краем глаза: она видела всё. И к обеду об этом будет знать Прохор. А к вечеру — весь дом.</p><p>Я заперся в кабинете и провёл следующие три часа так, как должен был провести первые три часа в этом мире: изучая человека, в которого я превратился.</p><p>Дневник — перечитал заново, от первой до последней записи. Теперь — не выхватывая имена, а систематически: кто, когда, в каком контексте, какие отношения. Письма — из ящика стола, из бюро в спальне, из шкатулки. Визитные карточки — стопка, перевязанная лентой: купцы, чиновники, два адвоката из губернского города, земский врач какой-то. Каждую карточку я откладывал, запоминал имя, отчество, род занятий.</p><p>Но главное — шкатулка Елизаветы.</p><p>Она стояла на комоде в спальне — не та, из которой я доставал ключи, а другая: маленькая, палисандровая, с медной застёжкой. Внутри — вещи покойной жены. Нитка жемчуга — простого, речного. Прядь тёмных волос, перевязанная шёлковой нитью. Засушенный цветок — фиалка, бледная. И — сложенный листок бумаги, ветхий на сгибах.</p><p>Я развернул.</p><p>Семейная записка — рукой Елизаветы, тем же аккуратным женским почерком, каким было написано имя на обороте портрета:</p><p>Павлуша и Лизонька — венчание 12 октября 1860 г., Преображенский собор</p><p>Аннушка родилась 8 сентября 1861 г., крещена 15 сентября</p><p>Коленька родился 3 марта 1865 г., крещён 10 марта</p><p>Павлуша именинник — 29 июня (день Петра и Павла)</p><p>Я держал этот листок и смотрел на него, и буквы плыли, и не от того, что я плохо видел — дальнозоркость Стрешнева, нужны очки для чтения, — а от того, что эта женщина записала самое важное в своей жизни на одном листке: мужа, детей, даты. И умерла в тридцать восемь лет от чахотки. И листок остался.</p><p>Третьего марта тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Коленька. Николай. Шестнадцать лет.</p><p>А я утром спросил: «Среда?»</p><p>Я переписал всё с листка на отдельную карточку — карандашом, корявым своим почерком, — и спрятал карточку в карман сюртука. Потом вернул записку в шкатулку. Потом достал дневник и прошёлся по всем записям, выискивая любое упоминание дней рождения, именин, памятных дат. Нашёл: «29 июня — именины» (одна запись за три года — Стрешнев отмечал свои именины). «8 сентября — Аннушка, 18 лет» (одна строчка, без подробностей). Дня рождения Николая в дневнике не было ни разу.</p><p>Это могло означать одно из двух: либо Стрешнев не считал нужным записывать, либо он забывал каждый год. Судя по реакции Анны — «как каждый год, как всегда» — второе. Стрешнев забывал день рождения сына. Регулярно. И Николай к этому привык, но привыкнуть к такому — не значит простить.</p><p>Я сидел за столом и составлял досье — на самого себя. Вернее, на Стрешнева:</p><p>Имя: Павел Андреевич Стрешнев. Род. 14 июня 1838 г.</p><p>Жена: Елизавета Семёновна, урожд. Хлудова. 1841–1879. Чахотка. Брак с 1860.</p><p>Дочь: Анна. 8 сентября 1861. 19 лет. Называть — «Аннушка».</p><p>Сын: Николай. 3 марта 1865. 16 лет сегодня. Не ест грибы. Учится в гимназии.</p><p>Тёща: Аграфена Тихоновна Хлудова. Вдова.</p><p>Именины: 29 июня.</p><p>Привычки: мадера (не водка), трубка, карты по средам у Гордеева, церковь по воскресеньям, в управу — к полудню.</p><p>Обращение к слугам: на «ты».</p><p>Обращение к равным: на «вы».</p><p>Чай: из чашки с блюдца. Не из стакана.</p><p>Это было жалкое начало. Но это было начало.</p><p>Потом я встал и пошёл искать подарок.</p><p>Логика была такая: Стрешнев мог забыть день рождения — он, судя по всему, забывал регулярно, — но мог и подготовить подарок заранее, на автомате, как делают люди, которые помнят телом, а не головой. Я обыскал бюро в спальне — верхний ящик, нижний, средний, — и в среднем, завёрнутые в бархатную тряпицу, нашёл часы. Карманные, золотые, на цепочке, с гравировкой на задней крышке: вензель «НС» — Николай Стрешнев. Заказные. Дорогие — на вид рублей семьдесят, может, сто. Стрешнев купил их заранее — когда-то, в здравом уме и твёрдой памяти, — и положил в бюро, и, вероятно, забыл, что положил, потому что рядом лежала записка: «Коле к 3 марта», и записка пожелтела.</p><p>Записка была прошлогодняя. Стрешнев забыл и в прошлом году. Но часы — остались.</p><p>Я взял часы. Вышел из кабинета. Поднялся на второй этаж — к двери Николая. Постучал.</p><p>Тишина.</p><p>— Николай, — сказал я. — Открой, пожалуйста.</p><p>Тишина. Потом — шаги. Щёлкнул замок. Дверь приоткрылась. Лицо мальчишки — красные глаза, упрямый подбородок, рыжие вихры надо лбом. Он не плакал — но плакал, недавно, и старался это скрыть. Шестнадцать лет. Подросток, который хочет, чтобы отец помнил о нём, и который каждый год убеждается, что отец не помнит.</p><p>— Николай, — сказал я, и голос у меня — у Стрешнева, у этого чужого баса — дрогнул, потому что я смотрел на этого мальчика и видел не чужого подростка, а человека, которого подвели. — Прости. Я нездоров последние дни. Голова… сам не свой. Но это — не оправдание. Забыть день рождения сына — недопустимо. И я прошу прощения.</p><p>Николай смотрел на меня, и в его глазах было что-то, чего я не мог прочитать. Удивление — да. Недоверие — да. Но ещё что-то. Потом я понял: он ждал этих слов всю жизнь. Не подарка. Слов. Потому что Стрешнев — настоящий Стрешнев — никогда не извинялся. Никогда. Ни перед кем. Это было записано в его характере так же прочно, как рыжая борода на его лице: купец первой гильдии, городской голова, — и извиняться? Перед кем? Перед мальчишкой?</p><p>А я — извинился. И этим сломал что-то в системе координат этого дома.</p><p>— С днём рождения, — сказал я и протянул часы. — Это тебе.</p><p>Николай посмотрел на часы. На золотую крышку. На вензель «НС». Взял — медленно, как берут вещь, которая может исчезнуть.</p><p>— Спасибо, — сказал он. Тихо. Почти шёпотом.</p><p>— Шестнадцать лет, — сказал я. — Серьёзный возраст.</p><p>Молчание. Потом Николай сделал что-то, чего я не ожидал: он поднял глаза — карие, материнские, — и сказал:</p><p>— Папа, с вами точно всё в порядке?</p><p>— Нет, — сказал я. — Не совсем. Но будет. Обещаю.</p><p>Он кивнул. Закрыл дверь. Я стоял в коридоре с пустыми руками и думал о том, что через стену — или через две стены, или через весь этот дом — Анна слышала каждое слово, и наверняка прямо сейчас вносит это в свой внутренний список: «отец извинился, отец подарил часы, отец сказал 'с вами точно всё в порядке?„, отец ответил 'нет“».</p><p>Она не пропустит. Она не пропускает ничего.</p><p>Я вернулся в кабинет. Сел. Посмотрел на досье, которое начал составлять. Добавил строчку:</p><p>Николай: любит, когда к нему относятся как к взрослому. Ждёт уважения, а не подарков.</p><p>Потом подумал и добавил ещё:</p><p>Анна: слышит через стены.</p><p>Вечером я сидел за столом с дневником и свечой и подводил итоги второго и третьего дня.</p><p>Царь мёртв. Новый царь — Александр III — на престоле. Через несколько недель начнутся аресты, циркуляры, ужесточение. Вся либеральная повестка — земства, суды, университеты — пойдёт под нож. Лорис-Меликов, последний реформатор при прежнем дворе, через месяц подаст в отставку, и её примут, и на его место придёт Игнатьев, а потом Толстой, и Победоносцев будет нашёптывать на ухо молодому императору, что Россия погибнет от свободы. Я знал это наизусть — весь график, всю хронологию, все имена.</p><p>Мне предстояло жить в этой хронологии.</p><p>Но прежде чем жить в ней — мне нужно было научиться жить в этом доме. Три дня — и уже три серьёзных прокола: чай из стакана, «Аня» вместо «Аннушки», грибы Николая, забытый день рождения. Четыре, если считать запонки. Пять — если считать неумение креститься вовремя. Анна ведёт счёт. Прохор ведёт счёт. Глафира — не ведёт, но передаёт информацию тем, кто ведёт.</p><p>Мне нужно было перестать допускать ошибки. А для этого — перестать быть Ракитиным и стать Стрешневым. Не формально — не подписями и не запонками, — а по-настоящему: знать каждую привычку, каждое лицо, каждую историю, которую знал настоящий Стрешнев. Выучить молитвы. Освоить перо. Запомнить, кто что ест, кто кого любит, кто кому должен.</p><p>Это была задача на месяцы. А у меня было — я чувствовал — дни. Потому что Анна считала. И рано или поздно её список станет достаточно длинным, чтобы она задала вопрос, на который у меня не будет ответа.</p><p>Я погасил свечу. За окном — тишина, темнота, далёкий лай. Где-то в городе — в домах, в трактирах, в казармах — люди говорили о мёртвом царе и о том, что будет. А я лежал в чужой кровати, в чужом теле, в чужой жизни — и знал, что будет. Знал на сто сорок лет вперёд. И от этого знания было не легче, а тяжелее — потому что знание без возможности действовать — это не сила, а пытка.</p><p>Впрочем, возможность действовать у меня была. Маленькая. Уездная. На двадцать пять тысяч человек и три тысячи рублей свободных средств.</p><p>Но — была.</p></section><section><title><p>Глава 4</p></title><p>Глава 4</p><p>Четвёртый день. Хватит прятаться.</p><p>Три дня я просидел в доме — изучал дневник, тренировал почерк, учил молитвы и привыкал к телу, которое с каждым утром слушалось всё лучше, но всё ещё было чужим, как костюм с чужого плеча. Три дня — и за эти три дня я узнал о Стрешневе достаточно, чтобы не путать имена детей, и недостаточно, чтобы не бояться выхода в свет. Но дальше тянуть было нельзя: городской голова, который четвёртый день не появляется в управе — тем более после убийства царя, когда весь город в трауре и ждёт от власти хотя бы видимости контроля, — это не странность, а повод для разговоров. А разговоры — последнее, что мне нужно.</p><p>Одевался я по-парадному — Прохор достал из шкафа то, что он назвал «присутственным сюртуком»: чёрный, суконный, строже повседневного, с тёмным жилетом и свежей сорочкой. Запонки я застегнул сам — пятая попытка за четыре дня, и наконец получилось с первого раза. Прохор одобрительно крякнул. Маленькая победа.</p><p>Ерофей ждал у крыльца с дрожками — как ждал, видимо, каждое утро, терпеливо, молча, в своём армяке и картузе.</p><p>— В управу, — сказал я.</p><p>Ерофей не удивился — это, в отличие от «прогулки по городу», было нормально. Мы поехали.</p><p>Городская управа Бережанска — она же ратуша, как её по старинке называли горожане — стояла на Соборной площади, в тридцати саженях от Преображенского собора. Я видел её вчера из дрожек: двухэтажное каменное здание с фасадом, который когда-то был жёлтым, а теперь стал цвета грязного песка, с облупившейся штукатуркой и трещиной, идущей от окна второго этажа до цоколя. Трещину заделали — серым, не в тон, — и заделка уже сама трескалась. Крыльцо — три каменные ступени, средняя выщерблена. Над входом — герб города: что-то с рекой и ладьёй, стёршееся до неразличимости.</p><p>Я поднялся по ступеням. Крыльцо скрипнуло — каменное крыльцо скрипнуть не может, значит, скрипнула деревянная площадка перед дверью. Дверь — тяжёлая, дубовая, с медной ручкой, позеленевшей от времени.</p><p>Внутри пахло чернилами, плесенью и сушёными яблоками. Последний запах я тогда не идентифицировал — потом выяснил, что это Сычёв, который жевал сушёные яблоки непрерывно, как жвачку, и этот запах пропитал всё здание насквозь, от коридора до чердака.</p><p>Коридор: узкий, с низким потолком, побелённый известью, которая кое-где отставала хлопьями. Справа — дверь с табличкой «Канцелярия». Слева — лестница на второй этаж. Прямо — дверь в кабинет городского головы, и на ней — медная табличка: «Голова города Бережанска П. А. Стрешневъ».</p><p>Я заглянул в канцелярию. Три конторки — высокие, стоячие, из тёмного дерева, — и за каждой — писарь. Три человека, скребущие перьями по бумаге, с чернильными пятнами на пальцах и одинаковым выражением лица, которое я хорошо знал по нижнеярской администрации: «Мы здесь сидим, мы здесь пишем, и будем сидеть и писать при любой власти, потому что без нас ни один документ не будет оформлен, а без документов ничего не существует». Все трое подняли головы, увидели меня — и встали. Поклонились. Я кивнул и прошёл дальше.</p><p>Кабинет городского головы оказался комнатой примерно четыре на пять метров, с одним окном, выходящим на площадь. Стол — массивный, похожий на домашний, но побольше, — с зелёным сукном, чернильницей, стопкой бумаг. Портрет Александра II на стене — в траурной ленте, повешенной наскоро, криво. Шкаф с папками. Два стула для посетителей. И — карта. На стене, за стеклом, в деревянной раме: «Планъ уѣзднаго города Бережанска. 1863 годъ». Карта была старая, выцветшая, но читаемая — верхний город на холме, нижний город у реки, овраг между ними, пристань, слободки. Я уставился на неё и мысленно наложил то, что видел вчера из дрожек. Сошлось. Город за восемнадцать лет не вырос — или вырос так мало, что карта шестьдесят третьего года оставалась актуальной.</p><p>И тут в дверях появился Сычёв.</p><p>Первое впечатление: маленький. Не просто невысокий — а именно маленький, как человек, который всю жизнь старался занимать как можно меньше места. Сутулый, лысеющий — остатки волос зачёсаны через макушку, как перекладина буквы «Г». Жиденькие бакенбарды — рыжеватые, редкие, как бы извиняющиеся за своё существование. Вицмундир — тёмно-зелёный, потёртый на локтях и воротнике, но чистый и аккуратно застёгнутый. Пенсне — на тонком носу, стёкла толстые, за ними — глаза, маленькие и внимательные, как у мыши, которая выглядывает из норы и оценивает обстановку.</p><p>И он жевал. Что-то мелкое, сухое — я потом увидел, что в кармане вицмундира у него лежал мешочек с сушёными яблоками, и он их грыз машинально, как другие грызут ногти.</p><p>— Павел Андреевич! — Голос у Сычёва был тоненький, осторожный, с тем уважительным «-с» на конце, который чиновники николаевской закалки прилепляли к каждой фразе, как почтовую марку. — Вы нынче к восьмому часу? Ничего не случилось-с?</p><p>Не «доброе утро». Не «рад видеть». А — «ничего не случилось». Потому что городской голова Стрешнев в управу к восьми утра не приходил. Никогда. Стрешнев приходил к полудню — и то не каждый день. Стрешнев подписывал что нужно, пил чай с баранками, обсуждал с Сычёвым текучку и уезжал к обеду. А тут — восемь утра, парадный сюртук и решительное выражение лица. Для Сычёва это было примерно то же, что для секретарши Лидочки в Нижнеярске — если бы мэр Геннадий Палыч пришёл на работу к шести и попросил годовой отчёт.</p><p>— Решил навести порядок, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Покажите мне текущие дела.</p><p>Сычёв моргнул. Пенсне съехало. Он поправил его и моргнул ещё раз.</p><p>— Текущие дела-с?</p><p>— Текущие дела. Бюджет. Доходы, расходы. Подряды. Всё, что у нас есть по городскому хозяйству.</p><p>Сычёв смотрел на меня секунды три — и за эти три секунды я видел, как в его голове, за пенсне и сушёными яблоками, работает механизм, отточенный двенадцатью годами выживания в канцелярии: он оценивал ситуацию. Новый Стрешнев. Что-то изменилось. Что именно — непонятно. Опасно? Неизвестно. Вывод: выполнять, наблюдать, не высовываться.</p><p>— Как прикажете, Павел Андреевич-с. Сию минуту.</p><p>Он исчез и через десять минут вернулся с тремя папками — толстыми, перевязанными тесёмками, с надписями: «Роспись доходовъ», «Роспись расходовъ», «Подряды и обязательства».</p><p>Я развязал первую.</p><p>Бюджет города Бережанска на тысяча восемьсот восемьдесят первый год. Роспись доходов:</p><p>Сборы с торговых заведений — 14 200 ₽</p><p>Сборы с трактирных заведений — 6 800 ₽</p><p>Оценочный сбор с недвижимых имуществ — 9 400 ₽</p><p>Доходы с городских имуществ (аренда лавок, земель) — 4 600 ₽</p><p>Пошлины и мелочные сборы — 3 200 ₽</p><p>Пособие из губернского земства — 2 000 ₽</p><p>Прочие — 1 800 ₽</p><p>ИТОГО: 42 000 ₽</p><p>Расходы:</p><p>Содержание городского управления (жалование головы, членов управы, секретаря, писарей, служителей) — 8 200 ₽</p><p>Содержание полицейской части (городовые, квартальные) — 7 400 ₽</p><p>Содержание и ремонт городских зданий — 4 800 ₽</p><p>Содержание мостов, дорог, набережных — 3 200 ₽</p><p>Благотворительность (пособия, богадельня) — 2 600 ₽</p><p>Освещение города (фонари, масло) — 1 800 ₽</p><p>Содержание пожарной части — 3 400 ₽</p><p>Расходы по воинской повинности (квартирование) — 2 800 ₽</p><p>Городские сады и бульвары — 600 ₽</p><p>Прочие расходы — 4 200 ₽</p><p>ИТОГО: 39 000 ₽</p><p>СВОБОДНЫЙ ОСТАТОК: 3 000 ₽</p><p>Три тысячи рублей. На весь город. На все непредвиденные расходы, на все чрезвычайные ситуации, на всё, что может случиться с двадцатью пятью тысячами человек в течение года. Три. Тысячи.</p><p>В Нижнеярске резервный фонд составлял двести миллионов рублей, и этого вечно не хватало. А тут — три тысячи. Это зарплата двенадцати рабочих за год. Это десять коров. Это сто пудов муки. Это — ничего.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, не поднимая глаз от папки, — три тысячи свободных. На весь город. Это… нормально?</p><p>Сычёв пожевал яблоко. Поправил пенсне.</p><p>— Ну-с, обычное дело, Павел Андреевич. Не хуже других уездов-с. В Сызрани, сказывают, и того менее. А в Ставрополе Самарском — так и вовсе с дефицитом сидят.</p><p>Обычное дело. Конечно. Обычное дело — когда весь городской бюджет меньше стоимости одной приличной квартиры в Москве двадцать первого века. Обычное дело — когда на освещение города тратится тысяча восемьсот рублей, и на эти деньги нужно заправить маслом фонари, которых в городе — я потом посчитаю — сорок два, и половина из них не горит.</p><p>Я закрыл папку. Открыл вторую — «Подряды». Полистал. Мельников. Снова Мельников. Мельников на мощении, Мельников на ремонте, Мельников на поставке щебня. Единственный подрядчик на все городские работы. Монополия.</p><p>Закрыл. Открыл третью. Там было интереснее — или, вернее, печальнее: перечень городского имущества, зданий, сооружений. Ратуша — «требует ремонта фасада». Мост через Лесной овраг — «состояние удовлетворительное» (интересно, кто оценивал). Пожарная каланча — «требует осмотра». Колодцы — «четырнадцать, городские, из них действующих — двенадцать». Дамба нижнего города — одна строчка: «деревянная, без замечаний».</p><p>Без замечаний. Я вчера — позавчера — видел эту дамбу из дрожек, точнее, видел то место, где она должна быть: полоска потемневших брёвен вдоль берега, в подтёках и разводах, с торчащими из снега кольями. «Без замечаний» — это значит: никто не проверял.</p><p>Записываем. Отдельной строкой. С восклицательным знаком.</p><p>После обеда — который я пропустил, потому что вошёл в тот режим, который в Нижнеярске коллеги называли «Ракитин зарылся», а Марина, пока была женой, называла менее печатно, — я попросил Сычёва объяснить мне структуру городского управления.</p><p>Формально я это знал — из книг, из монографий, из «Городового положения» 1870 года, которое я мог бы процитировать кусками. Но одно дело — знать систему в теории, и совсем другое — видеть её в лицах.</p><p>Сычёв объяснял охотно — он был из тех людей, которые расцветают, когда их спрашивают о том, в чём они разбираются, и которые чахнут, когда их не спрашивают ни о чём. Двенадцать лет его не спрашивали — Стрешнев приходил к полудню, подписывал, уезжал. А тут — человек, который задаёт вопросы. Для Сычёва это было как дождь в пустыне.</p><p>Итак. Городская дума — тридцать гласных, избираемых на четыре года городскими обывателями с имущественным цензом. Собирается четыре раза в год — или по экстренному созыву городского головы. Из тридцати гласных — двадцать два купца (включая Гордеева, разумеется, и Морозкина, и ещё двадцать, чьи имена Сычёв перечислил, и я запомнил четыре, а остальные записал бы, если бы умел писать быстро), пять мещан, два дворянина (оба — мелкопоместные, живут в уезде, на заседания приезжают через раз) и один разночинец — аптекарь Лозинский.</p><p>Городская управа — исполнительный орган: городской голова (я), два члена управы и секретарь. Члены управы: купец Рыбин Захар Степаныч — шестьдесят два года, торговец мукой, глухой на левое ухо, на заседаниях засыпал с регулярностью часового механизма. И мещанин Тёркин Иван Фомич — сорок четыре года, владелец свечной мастерской, человек настолько безотказный, что голосовал «за» по любому вопросу, включая, вероятно, собственную казнь. Сычёв описывал их с тем тактичным ядом, который отличает хороших канцеляристов: ни одного прямого оскорбления, но после его описания оба выглядели примерно так же полезно, как мёртвый принтер.</p><p>Секретарь — сам Сычёв. Единственный профессионал во всей конструкции. Двенадцать лет, каждая бумага, каждая цифра, каждый долг и каждая обида — всё у него в голове и в папках. Незаменимый человек. И он это знал. И я это знал. И он знал, что я это знаю, — по тому, как я смотрел на папки и как слушал.</p><p>В подчинении управы: два чиновника торговой полиции (следят за весами и мерами на базаре), базарный смотритель (собирает плату за торговые места), смотритель городских зданий (один человек на все здания — теоретически), фонарщик (один — на сорок два фонаря). Итого — одиннадцать человек. Городской голова, два члена управы, секретарь, три писаря, два торговых полицейских, смотритель, фонарщик. Одиннадцать.</p><p>В муниципалитете Нижнеярска работало четыреста двенадцать человек. У нас были отделы: ЖКХ, благоустройства, транспорта, архитектуры, финансов, образования, культуры, земельных отношений, — и в каждом отделе сидели люди с высшим образованием, с компьютерами, с электронным документооборотом, и всё равно не справлялись.</p><p>А тут — одиннадцать. На двадцать пять тысяч населения. Одиннадцать человек, из которых двое спят на заседаниях, один жуёт яблоки, трое скребут перьями и один зажигает фонари. Которые не горят.</p><p>Я сидел за столом городского головы и чувствовал — одновременно — ужас и азарт. Ужас — потому что масштаб задачи был чудовищным. Азарт — потому что масштаб задачи был чудовищным. Это было как получить стартап с нулевым бюджетом, нулевой командой и двадцатью пятью тысячами пользователей, которые не знали, что они пользователи. Невозможно. Восхитительно. Совершенно безнадёжно — и именно поэтому интересно.</p><p>Сычёв ушёл в шесть вечера. Писари ушли в пять. Я остался.</p><p>Впервые в истории Павла Андреевича Стрешнева городской голова сидел в управе после заката. Прохор — я послал за ним Ерофея с запиской, корявой, едва читаемой, но Ерофей передал устно, — прислал ужин: расстегаи (снова), чай в жестяном чайнике. Я ел за рабочим столом, листая папки, и чувствовал себя как дома — не как в доме Стрешнева, а как в кабинете в администрации Нижнеярска, где я тоже ужинал расстегаями из буфета, только с курицей, а не с визигой, и чай был из пакетика, а не из чайника.</p><p>Карта города. Я встал и подошёл к ней — к этому выцветшему плану шестьдесят третьего года — и начал изучать. Верхний город — компактный, на холме: Соборная площадь, Торговая улица, Дворянская, Гимназическая. Нижний город — растянутый вдоль реки: слободки, пристань, базар. Между ними — Лесной овраг с мостом. Дамба — обозначена пунктиром вдоль берега, от пристани до Рыбацкой слободки. Протяжённость — на глаз — двести, может, двести пятьдесят сажен.</p><p>Дверь скрипнула.</p><p>— Павел Андреевич-с? — Сычёв стоял в дверях. В руке — картуз. Он ушёл полчаса назад, но вернулся. Выражение лица — то самое, мышиное, выглядывающее из норы.</p><p>— Забыли что-то, Фёдор Игнатьич?</p><p>— Портмоне-с, — сказал Сычёв. — На конторке оставил-с.</p><p>Он не забыл портмоне. Портмоне — предлог. Он вернулся проверить, что делает городской голова в управе после шести вечера, потому что городской голова в управе после шести вечера — это событие, сопоставимое по масштабу с появлением кометы. Сычёв хотел посмотреть — и я его понимал. Я бы тоже вернулся.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, не отрывая глаз от карты, — а где у нас план дамбы нижнего города?</p><p>Сычёв подошёл ближе. Пенсне блеснуло в свете свечи.</p><p>— Какой план, Павел Андреевич? Дамба — она и есть дамба. Двадцать лет стоит-с.</p><p>— Двадцать лет, — повторил я. — А когда последний раз чинили?</p><p>Пауза. Сычёв пожевал — машинально, хотя яблока во рту не было.</p><p>— Ремонт производился… — он задумался, — … при прежнем голове-с. Лет семь тому. Или поболее.</p><p>Лет семь тому. Или поболее. Деревянная дамба, двадцать лет, последний ремонт — неизвестно когда. И через месяц — ледоход. И паводок.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — мне нужен осмотр этой дамбы. Состояние брёвен, высота, длина, слабые места. Есть у нас человек, который может это сделать?</p><p>— Десятник Потапов-с, — сказал Сычёв, — городской строитель. Он за все сооружения отвечает-с.</p><p>— Пусть осмотрит. Завтра. И доложит мне.</p><p>Сычёв молчал. Он смотрел на меня — и я видел, как в его глазах, за пенсне и за двенадцатью годами осторожности, что-то сдвигается. Не доверие — рано. Не симпатия — не его стиль. Но — интерес. Городской голова, который приходит к восьми, сидит до темноты, изучает бюджет и спрашивает про дамбу, — это было не то, к чему Сычёв привык. И он пока не знал, хорошо это или плохо.</p><p>— Как прикажете, Павел Андреевич-с, — сказал он. И ушёл. На этот раз — по-настоящему.</p><p>Пятого марта — заседание городской управы. Четверг, десять утра, второй этаж ратуши.</p><p>Зал заседаний — комната побольше моего кабинета, с длинным столом, покрытым зелёным сукном (они тут всё покрывают зелёным сукном, как будто других цветов не существует), с портретом Александра III на стене — уже нового, только что повешенного взамен отцовского, ещё без траурной ленты, потому что ленту забыли, — и с четырьмя стульями, из которых два были заняты.</p><p>Купец Рыбин Захар Степаныч — грузный старик, шестьдесят два года, в потёртом сюртуке, с бородой лопатой и глазами, которые начали закрываться примерно через три минуты после начала заседания. Он сел, крякнул, сложил руки на животе и приготовился ко сну — с тем профессионализмом, который вырабатывается годами практики.</p><p>Мещанин Тёркин Иван Фомич — худой, подвижный, с бегающими глазами и привычкой кивать. Он кивал уже сейчас — ещё до того, как я что-либо сказал, — профилактически, на всякий случай, как собака, которая виляет хвостом при виде любого человека, не зная, даст ли тот кусок или пнёт.</p><p>Сычёв — за отдельным столиком, с протоколом, с пером, с чернильницей. Готов.</p><p>— Господа, — сказал я, и Рыбин на секунду открыл глаза, — повестка.</p><p>Повестка. Сычёв зачитал:</p><p>Первое: о выделении тринадцати рублей на ремонт забора вокруг городского сада.</p><p>Второе: о жалобе мещанина Скворцова на мещанина Козодоева по поводу курицы, перелетевшей через забор и склевавшей посев.</p><p>Третье: о прошении вдовы Маркеловой о назначении единовременного пособия в размере пяти рублей на погребение мужа.</p><p>Забор. Курица. Пособие. А до паводка — месяц.</p><p>Я слушал и думал о том, что в Нижнеярске на первом совещании у нового мэра обсуждали генплан, транспортную реформу и строительство ледового дворца — и это тоже была ерунда, но ерунда масштабная, на миллиарды. А тут — тринадцать рублей на забор и курица.</p><p>— По первому вопросу — одобрить, — сказал я. — Тринадцать рублей из статьи содержания городских садов. По второму — направить жалобу в полицейскую часть для разбирательства. По третьему — выделить. Пять рублей.</p><p>Рыбин кивнул — не просыпаясь. Тёркин кивнул — не задумываясь. Сычёв записал. Три вопроса — три минуты. Демократия в действии.</p><p>— А теперь, — сказал я, и в голосе моём — в голосе Стрешнева — появилось что-то, чего Сычёв, вероятно, не слышал от городского головы за все двенадцать лет: интонация человека, который собирается дать поручение и ожидает его исполнения, — Фёдор Игнатьич, мне нужна справка. О состоянии всех городских сооружений. Мостов, дамб, колодцев, зданий. Всех. С указанием года постройки, года последнего ремонта и текущего состояния. К понедельнику.</p><p>Сычёв поднял перо. Пенсне съехало.</p><p>— К… понедельнику-с? — Голос у него был такой, как будто я попросил его к понедельнику построить водопровод.</p><p>— К понедельнику, — подтвердил я. — Девятого марта. Четыре дня.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал Сычёв осторожно, как говорят люди, которые хотят возразить, но не уверены, можно ли, — ведомость по всем сооружениям — это… Позвольте заметить, это объём работы немалый-с. Потапов один-с, а сооружений — сорок с лишком. Колодцы, мосты, здания, ограды…</p><p>— Тогда пусть начнёт с самого важного, — сказал я. — Дамба. Мосты. Колодцы. Остальное — к следующему понедельнику. Но дамба — к этому.</p><p>Сычёв посмотрел на Рыбина — Рыбин спал. Посмотрел на Тёркина — Тёркин кивнул, автоматически. Посмотрел на меня.</p><p>— Будет исполнено, Павел Андреевич-с.</p><p>Я встал. Заседание окончено. Рыбин проснулся от скрипа стула, посмотрел вокруг мутными глазами и изрёк:</p><p>— Всё порешили? Ну и славно.</p><p>Тёркин кивнул.</p><p>Я вышел из зала — и в коридоре, у лестницы, остановился. Оглянулся. Через закрытую дверь было слышно, как Сычёв что-то говорил — тихо, быстро, взволнованно. Я не разобрал слов, но тон разобрал. Это был тон человека, который двенадцать лет жил при одном городском голове, знал его наизусть — и вдруг увидел другого.</p><p>Хорошо это или плохо — Сычёв пока не решил.</p><p>Я — тоже.</p><p>Но одно я знал точно: к понедельнику у меня будет справка по дамбе. А через месяц — паводок. И между этими двумя точками — окно, в которое я должен успеть протолкнуть хотя бы минимальные работы. Потому что если дамба не выдержит — нижний город затопит. А если нижний город затопит — двадцать пять тысяч человек узнают, что городской голова знал, и не сделал ничего.</p><p>Вот этого — я допустить не мог. Не потому что я хороший человек. А потому что я чиновник, и если есть одна вещь, которой меня научили тринадцать лет в администрации Нижнеярска, — это то, что ответственность за катастрофу, которую можно было предотвратить, всегда падает на того, кто подписал бумагу. Или не подписал — когда должен был.</p><p>Ерофей ждал у крыльца. Я сел в дрожки.</p><p>— Домой, — сказал я.</p><p>И подумал: нет. Не домой. В бой.</p></section><section><title><p>Глава 5</p></title><p>Глава 5</p><p>Из дрожек город — одно. Пешком — совсем другое.</p><p>Из дрожек ты видишь фасады, крыши, общий силуэт — и думаешь: ну, уездный город, бывало и хуже. Пешком ты видишь щели между досками мостков, и трещины в стенах, и крысу, которая неторопливо пересекает Торговую улицу, и никто не обращает внимания, потому что крыса — это элемент городского пейзажа, как фонарь или тумба, и она здесь на тех же правах, что и городской голова, только, пожалуй, полезнее.</p><p>Шестого марта — пятница, шестой день в чужой жизни — я вышел из дома пешком. Без Ерофея, без дрожек. Прохор проводил до двери и остался на крыльце — я видел, как он стоял и смотрел мне вслед, и по его прямой спине было понятно: он не одобряет, но возражать — не его дело.</p><p>Соборная площадь. Я прошёл её неспешно, как прохожий, — а не проехал, как городской голова. Булыжник — неровный, с выбоинами, в которых стояла талая вода. Торговая улица — главная коммерческая артерия: лавки, вывески, запах кожи и дёгтя. Бакалея Морозкина — аккуратная, с чистыми стёклами, единственная на всю улицу, где витрина не была заставлена ящиками. Запомнить: Морозкин — человек порядка. Это характер.</p><p>Дворянская улица — четыре каменных дома и двенадцать деревянных. Каменные — жёлтые, с колоннами, подражающими Петербургу, но подражающими так, как провинциальный актёр подражает столичной звезде: с энтузиазмом и без таланта. Деревянные — добротные, с резными наличниками, с палисадниками за заборами. Это — приличная часть города. Чиновники, отставные офицеры, две вдовы с пенсиями.</p><p>Гостиный двор я уже видел — сорок лавок, восемь заколочены. Сегодня я зашёл внутрь. Длинный крытый коридор с лавками по обе стороны, свет — из окон под крышей, пыльный, тусклый. Торговали: мануфактурой (ткани, нитки, пуговицы), бакалеей (чай, сахар, мука, крупа), скобяным товаром (гвозди, петли, замки), галантереей (ленты, платки, мыло). Лавки — маленькие, тёмные, с прилавками, заваленными товаром. Продавцы — мальчишки-приказчики в фартуках, кланяющиеся каждому входящему. Запах: пыль, ткань, мышиный помёт.</p><p>Базарная площадь — другое дело. Тут было людно, шумно и грязно с той бесстыдной откровенностью, с которой бывает грязно в местах, где никому не приходит в голову стесняться. Площадь была немощёная — утоптанная земля, в марте превращённая в месиво. Ряды: мучной, мясной (в Пост — пустоватый, но рыба была), овощной, горшечный. Телеги, лошади, крик, торг, перебранка. Баба в тулупе продавала калачи — на лотке, прикрытые холстиной.</p><p>— Почём калачи, бабушка? — спросил я, остановившись.</p><p>Баба — широколицая, румяная, лет пятидесяти, в платке, завязанном узлом подо лбом, — посмотрела на меня снизу вверх.</p><p>— Три копейки, батюшка. Свеженькие, нонче пекла. А вы кто будете?</p><p>Я достал из кармана пятак — медный, позеленевший, — и положил на лоток.</p><p>— Стрешнев. Городской голова. Сдачи не надо.</p><p>Торговка открыла рот. Закрыла. Перекрестилась.</p><p>— Ой! Господи! Простите, Павел Андреич! Калач — бесплатно! Что вы, что вы, не надо денег!</p><p>— Нет, — сказал я. — Возьмите. Голова — не барин, а слуга города. А слуга за калач платит.</p><p>Торговка смотрела на меня так, как смотрят на человека, который вдруг заговорил по-китайски, — с тем восхищённым непониманием, которое бывает при столкновении с невозможным. Городской голова. Пешком. На базаре. Покупает калач. Платит. Говорит «слуга города». Ни одно из этих слов по отдельности не было безумием, но вместе они складывались в картину, которая не влезала ни в какую раму.</p><p>Я откусил калач — горячий, хрустящий, с привкусом печного жара, — и пошёл дальше. А за спиной уже слышал: «Маньк, видала? Голова, сам голова, калач купил! За пятак! И сдачи не взял!..» К вечеру об этом будет знать весь базар. К завтрашнему утру — весь нижний город. Репутация — единственный ресурс, который здесь работает быстрее денег.</p><p>Калач, к слову, был фантастический. Такого вкуса хлеба я не ел никогда — ни в двадцать первом веке, ни, полагаю, в двадцатом. Мука, вода, соль, дрожжи, печь на дровах. Всё. И это «всё» было лучше любой пекарни в Нижнеярске, потому что здесь не было ни улучшителей, ни консервантов, ни упаковки в пластик — была только баба, которая встала в четыре утра и затопила печь.</p><p>Седьмого марта я пошёл в нижний город. Пешком. Один.</p><p>Прохор попытался остановить — не прямо, а обходным манёвром, как умеют слуги, прослужившие четверть века:</p><p>— Павел Андреич, к нижнему городу — не по чину-с. Туда приличные люди не ходят-с. Разве что в карете, и то нечасто.</p><p>— Ноги у меня есть, Прохор. И глаза.</p><p>— Есть, батюшка, есть. Только глаза-то лучше беречь — там такое увидите, что и не хотели бы-с.</p><p>Я пошёл.</p><p>Спуск от верхнего города к нижнему шёл через Лесной овраг — тот самый, с мостом из двух брёвен и досок, по которому я ехал на дрожках и молился, хоть и не умею. Пешком было не легче: доски хлюпали, одна — треснутая, держалась на честном слове и ржавом гвозде. Под мостом — овраг, мелкий, с талой водой и мусором: какие-то тряпки, кости, битая посуда. Мост был единственной связью между двумя половинами города — и он был аварийным.</p><p>Записываем. Крупными буквами.</p><p>Нижний город я видел из дрожек — но из дрожек видишь верхушки. Пешком — нырнул внутрь. Кузнечная слобода: узкая улица между деревянными домами, грохот молотов из кузниц, запах калёного железа и угля, искры, летящие из распахнутых дверей. Кузнец — бородатый, в кожаном фартуке, руки чёрные — бил по наковальне и не обернулся. Мальчишка-подмастерье качал мехи и смотрел на меня круглыми глазами: барин в сюртуке, пешком, в Кузнечной слободке — зрелище.</p><p>Рыбацкая слобода — запах рыбы, тяжёлый, маслянистый, проникающий во всё. Сети — развешены на кольях, на заборах, на верёвках между домами, — и в этих сетях, казалось, застрял сам воздух. Дома — низкие, вросшие в землю, с крышами, покрытыми дранкой, — и дранка местами сгнила, и через дыры виднелось небо. Дети — босые, чумазые, в рубахах, которые когда-то были белыми. Девочка лет шести сидела на крыльце и грызла сушёную рыбу. Босая. В марте. Температура — около нуля, может, чуть выше.</p><p>Я остановился у колодца. Заглянул: тёмная вода, грязная, с какой-то плёнкой на поверхности. Принюхался — и отшатнулся. Запах — фекальный, тяжёлый. Выгребная яма — я обернулся и увидел — стояла в пятнадцати шагах. Без крышки. Без ограждения. Без единого признака того, что кто-то когда-либо задумывался о расстоянии между источником питьевой воды и источником кишечных инфекций.</p><p>Холерный котёл. Тифозная бомба. Любой эпидемиолог двадцать первого века, увидев это, лёг бы на землю и заплакал. Я не лёг — но запомнил. Мысленно пометил на карте: «колодец №… — непригоден, загрязнён фекальными водами, рекомендация — закрыть, выкопать новый на расстоянии не менее тридцати сажен от ближайшей выгребной ямы». Это была рекомендация из учебника по коммунальному хозяйству, который я листал от бессонницы в две тысячи девятнадцатом. Кто бы мог подумать, что пригодится.</p><p>Солдатская слобода — казармы, пустыри, заборы. Тише, чем в Кузнечной и Рыбацкой, — здесь жили отставные, вдовы, бедный мещанский люд. Дома — не лучше, но чуть опрятнее: видно, что хозяева пытаются.</p><p>Пристань. Волга — скованная льдом, серая, огромная. Я стоял на берегу и смотрел — и видел то, что вчера видел из дрожек, но теперь — вблизи. Лёд был грязный, в наплывах, и вдоль береговой линии — полоска воды, чёрная, тихая. Незамёрзшая. Вода стояла высоко — выше, чем должна была стоять в начале марта, если верить деревянной отметке на вбитом в берег столбе. Зима была снежная. Снег таял. И вся эта вода — миллионы кубических метров — через месяц придёт сюда.</p><p>Я посмотрел на дамбу. Она шла вдоль берега — полоска потемневших брёвен, присыпанных землёй, — двести сажен, может, двести пятьдесят. Брёвна были чёрные от сырости. Некоторые — с трещинами. Одно — выперло из ряда, наклонившись, как пьяный, которого держат соседи. Земляная насыпь за брёвнами — осевшая, в промоинах.</p><p>Я постоял. Посмотрел. Развернулся и пошёл обратно — вверх, через Лесной овраг, через хлюпающий мост, мимо каланчи с трещиной, мимо базара, где баба Авдотья — так я потом узнал её имя — уже рассказывала соседкам про калач.</p><p>Дома — сел за стол, зажёг свечу и начал писать. Карандашом, корявым почерком, на отдельном листке, который потом спрячу:</p><p>Критические проблемы (первый приоритет): 1. Дамба — аварийная. До паводка ~4 недели. 2. Колодцы нижнего города — заражены. Эпидемия — вопрос времени. 3. Мост через Лесной овраг — аварийный. Единственная связь верх/низ. 4. Пожарная каланча — трещина. Пожарная готовность — ноль.</p><p>Проблемы второго уровня: 5. Больница — 20 коек, 1 врач. На 25 000 населения. 6. Освещение — 42 фонаря, половина не горит. 7. Дороги — мощение только Соборная и часть Торговой. Остальное — грязь. 8. Гостиный двор — 8 из 40 лавок пустуют. Торговля вялая.</p><p>Бюджет на всё: 3 000 ₽ свободных. Читай — ни на что.</p><p>Я смотрел на этот список и думал: в Нижнеярске, когда на стол мэра ложился подобный список — а он ложился регулярно, потому что инфраструктура четырёхсоттысячного города гнила не хуже уездного, — мы созывали совещание, приглашали подрядчиков, запрашивали бюджет из области и федерации, открывали конкурс, формировали комиссию. Здесь ничего этого нет. Есть я. Есть Сычёв с его папками. Есть три тысячи рублей. И есть время — месяц до паводка.</p><p>Весёлым будет этот месяц. Определённо весёлым.</p><p>Аграфена Тихоновна Хлудова пришла восьмого марта — без предупреждения, как приходят люди, которые считают предупреждение признаком слабости.</p><p>Я сидел в гостиной — читал «Торговый устав», делая пометки карандашом, — когда в дверях появился Прохор с выражением лица, которое я уже научился расшифровывать как «неприятный визит».</p><p>— Аграфена Тихоновна пожаловали-с.</p><p>За его спиной уже стояла старуха — маленькая, сухая, прямая, как палка, в чёрном платье и чёрном платке. Вечный траур — по мужу, умершему в семьдесят третьем, по дочери, умершей в семьдесят девятом, и, вероятно, по всему миру, который её не устраивал. Лицо — морщинистое, острое, с тёмными глазами, которые смотрели так, как смотрят люди, привыкшие видеть насквозь. Руки — маленькие, морщинистые, но я видел — пальцы крепкие, сильные.</p><p>— Я к внукам, — сказала Аграфена Тихоновна, проходя мимо меня, как мимо предмета мебели. — Не к тебе.</p><p>Она. Старуха, которую Стрешнев упоминал в дневнике с тем тоном осторожного недовольства, с каким упоминают зубную боль: «Аграфена Тихоновна приходила, опять попрекала». Тёща. Мать покойной Елизаветы. Человек, который знал настоящего Стрешнева двадцать лет, презирал его примерно столько же и терпел — ради внуков.</p><p>Анна выбежала из своей комнаты — и впервые за эти дни я увидел на её лице что-то, кроме настороженности: радость. Она обняла старуху — осторожно, как обнимают хрупкую вещь, — и Аграфена Тихоновна ответила, и лицо у неё на мгновение стало другим: мягким, живым. Потом — закрылось обратно.</p><p>Николай спустился, поздоровался — сдержанно, но с теплом. Показал бабке часы — новые, золотые, подарок.</p><p>— Это тебе Павлуша подарил? — спросила Аграфена Тихоновна, и в её голосе было столько недоверия, что хватило бы на судебное заседание.</p><p>— Папа, — подтвердил Николай.</p><p>— Гм, — сказала старуха и посмотрела на меня. Я выдержал взгляд.</p><p>За чаем — Аграфена Тихоновна пила из своей чашки, принесённой Прохором откуда-то из буфета (видимо, у неё была своя, особая), — она сидела напротив меня и наблюдала. Молча. Минут пять. Потом:</p><p>— Ты чего это, Павлуша, трезвый сидишь в восемь вечера? Нездоровится?</p><p>— Бросил, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Довольно.</p><p>Старуха чуть не уронила чашку. Не буквально — руки у неё были крепкие, — но движение было: чашка дрогнула, блюдечко звякнуло.</p><p>— Бросил? Мадеру свою? Ты?</p><p>— Я.</p><p>— Совсем?</p><p>— Совсем.</p><p>Пауза. Аграфена Тихоновна смотрела на меня — и я видел, как за тёмными глазами работает механизм, отличный от сычёвского, но не менее точный. Сычёв считал отклонения от нормы. Аграфена Тихоновна искала объяснение — из своего набора, из своего мира, где мужик либо пьёт, либо покаялся, и третьего не дано.</p><p>— Ну, слава Богу, — сказала она наконец. — Может, Лизонька с небес надоумила.</p><p>— Может быть, — сказал я.</p><p>— И трубку бросил?</p><p>Трубку. Стрешнев курил трубку. Я — нет. И за шесть дней ни разу не курил, и никто не заметил — или я думал, что не заметил. Прохор промолчал. Глафира — тоже. Но Аграфена Тихоновна — заметила. Потому что Аграфена Тихоновна замечала всё.</p><p>— И трубку, — сказал я.</p><p>— Чудеса, — сказала старуха и перекрестилась. — Не к добру, видать. Или к добру. Поживём — увидим.</p><p>Она пила чай. Я пил чай. Анна и Николай сидели рядом — тихие, внимательные, считающие каждое слово. Потом Аграфена Тихоновна сказала — между прочим, как бы невзначай, отхлёбывая из чашки:</p><p>— А почерк-то у тебя изменился, Павлуша. Я записку твою видела — ту, что Ерофей привозил, когда ты в управе допоздна задержался. Буквы какие-то… другие. Крупнее. И наклон не тот.</p><p>Внутри меня всё похолодело.</p><p>Записка. Та самая записка, которую я написал карандашом — корявую, едва читаемую, — когда послал Ерофея за ужином. Я написал: «Пришли ужин в управу. П. С.» Корявым. Карандашом. И Ерофей передал записку Прохору, а Прохор показал Аграфене Тихоновне — потому что Аграфена Тихоновна приходила к внукам, и Прохор, двадцатишестилетний камердинер с абсолютной лояльностью к семье, решил, что старая хозяйка должна знать.</p><p>И старая хозяйка — увидела.</p><p>— Рука болит, — сказал я. — После того сна, о котором я говорил. Пальцы немеют. Вот и почерк…</p><p>— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна. И замолчала. И я не мог понять по её лицу — поверила или нет.</p><p>После её ухода я стоял у окна и смотрел, как маленькая чёрная фигура — прямая, как палка, — идёт по Соборной улице к своему дому. И думал: почерк. Чёрт. Я не подумал о записке. Я тренировал почерк пером и чернилами, а записку написал карандашом — своим почерком, привычным, двадцать первого века. И этого хватило. Одна записка — и шестидесятичетырёхлетняя старуха, которая не любит зятя и следит за ним, как коршун за мышью, — увидела.</p><p>Мне нужно ускориться. Срочно.</p><p>Следующие два дня — девятое и десятое марта — я провёл в режиме, который в прошлой жизни называл «экстренная подготовка к аудиту»: когда знаешь, что проверяющие придут через неделю, и за эту неделю нужно привести в порядок всё, что было запущено за год.</p><p>Почерк — приоритет номер один. Я достал из бюро все документы, подписанные рукой Стрешнева, — их набралось полтора десятка: расписки, записки, деловые письма. Разложил на столе. Изучил каждую букву: наклон — правый, градусов пятнадцать. Нажим — средний, без завитков, но с характерной петлёй на «д» и «у». Строка — ровная, не съезжает. Подпись — «П. Стрешневъ», с росчерком после «ъ», напоминающим хвостик.</p><p>Копировал. Час за часом, лист за листом. Перо ломалось — очинил. Чернила заканчивались — долил. К вечеру девятого — почерк был узнаваем, хотя и грубее оригинала: как копия картины, сделанная способным, но неопытным копиистом. К вечеру десятого — лучше. Не идеально — и не будет идеально ещё долго, — но достаточно, чтобы короткая записка или подпись не вызвали немедленных подозрений.</p><p>Молитвы. Параллельно — молитвы. Я нашёл молитвослов в шкатулке Елизаветы — маленький, в кожаном переплёте, с засушенным цветком между страницами. «Отче наш» — знал, хотя и смутно, из общей культуры. «Символ веры» — не знал совсем. «Богородице Дево, радуйся» — вертелось что-то в памяти, но не складывалось. Сидел и зубрил, как студент перед экзаменом, — только вместо билетов по экономике были молитвы, от которых зависело, не выгонят ли меня из собора в следующее воскресенье.</p><p>Отдельная тема — когда именно креститься. Я составил себе шпаргалку: при возгласе «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу» — креститься с поклоном. При «Аллилуия» — креститься. При чтении Евангелия — стоять, не креститься. При выносе Святых Даров — земной поклон. Если не уверен — делай как Анна. Анна — мой маяк в этом море обрядов.</p><p>Этикет. «Домострой» — единственная книга в доме, которая хоть как-то объясняла правила общения в купеческой среде, — оказался одновременно полезным и бесполезным: полезным, потому что описывал порядок визитов, приветствий и застольных правил, бесполезным — потому что был написан в шестнадцатом веке и с тех пор многое изменилось. Но основу я уловил: к равным — на «вы», по имени-отчеству; к старшим по чину — «ваше высокоблагородие» (для статских советников и выше), «ваше благородие» (для всех остальных чиновных); к духовенству — «батюшка» или «ваше преподобие»; к слугам — на «ты». Купеческий мир — отдельная иерархия: первая гильдия выше второй, возраст важнее капитала, и никогда — никогда — не отказывай от угощения у хозяина дома, иначе — оскорбление.</p><p>Карточки. Я составил двадцать три карточки — по одной на каждого человека, упомянутого в дневнике Стрешнева, в письмах и на визитках. Имя, отчество, род занятий, связь со Стрешневым, ключевые факты:</p><p>Гордеев Тарас Лукич — купец 1-й гильдии, пристани, трактиры, склады. Карты по средам. ОПАСЕН.</p><p>Мельников Пётр Ильич — подрядчик. Человек Гордеева. ОТКАТЫ. Морозкин Савва Парфёнович — купец 2-й гильдии, бакалея. Старообрядец. Потенциальный союзник? Цукерман Аарон Моисеевич — ростовщик. ДОЛГ 8 000. Вебер Карл Иванович — земский врач. Визитка в стопке. Серафим — настоятель собора. Уважаемый.Кашин Иван Порфирьевич — исправник. Визитка.</p><p>И так далее. Двадцать три карточки. Двадцать три мины, на любую из которых я мог наступить в любой момент, если забуду имя, перепутаю отчество или не узнаю человека, которого Стрешнев знал двадцать лет.</p><p>Я спрятал карточки в потайной ящик — к остальным секретам — и перечитал ещё раз. Потом ещё. И ещё. Пока не запомнил наизусть.</p><p>Десятое марта. Вечер. Я сидел за столом, доучивая «Символ веры» — «верую во единаго Бога Отца, Вседержителя, Творца небу и земли…» — когда в дверь постучали.</p><p>— Папа, можно?</p><p>Анна. Я убрал молитвослов в ящик — быстро, но не панически.</p><p>— Входи, Аннушка.</p><p>Она вошла. Села в кресло у стены — не напротив, а чуть сбоку, так что я видел её в профиль: прямой нос, тёмные волосы, бледная кожа. Руки — сложены на коленях, пальцы переплетены. Поза человека, который собрался с духом.</p><p>— Папа, — сказала она, — мне нужно вам кое-что сказать.</p><p>— Слушаю.</p><p>Пауза. Она набрала воздуха — я видел, как дрогнули плечи, — и заговорила. Тихо, ровно, каждое слово — как камень, положенный в стену:</p><p>— Вы другой. Вы изменились. После той ночи — когда кричали во сне. Я слышала — я была за стеной. С тех пор… — она замолчала, подбирая слова, — с тех пор вы не тот. Вы бросили пить — мадеру, которую пили каждый вечер. Вы бросили курить — трубку, которую набивали после обеда. Вы извинились перед Колей — впервые в жизни. Вы подарили ему часы и сказали «прости». Вы ходите в управу к восьми утра — вы никогда не ходили раньше полудня. Вы ходите в нижний город пешком — вы раньше туда не заглядывали даже в дрожках. Вы сидите в управе допоздна. Вы изучаете бюджет.</p><p>Она перевела дыхание.</p><p>— Я не знаю, что произошло. Но мне кажется… — ещё одна пауза, и в ней — дрожь, едва заметная, — мне кажется, вы стали лучше.</p><p>Тишина. Свеча потрескивала. За окном — ветер, тёмный мартовский ветер, и где-то далеко — лай.</p><p>— И мне страшно, — сказала Анна. — Потому что я не понимаю, почему.</p><p>Я смотрел на неё — на эту девятнадцатилетнюю девушку, которая десять дней наблюдала за мной с точностью следователя и с чуткостью дочери, которая хочет верить и боится, — и я чувствовал то, чего не чувствовал с первого дня: не страх, не расчёт, не профессиональный азарт — а что-то тёплое, неудобное, мешающее дышать. Потому что эта девушка — не стейкхолдер, не кадровый ресурс, не пункт в моём досье. Она — человек, который десять дней смотрел, как её отец стал другим человеком, и единственное, что она придумала, — это прийти и сказать правду.</p><p>— Аннушка, — сказал я. И голос — чужой, хриплый, стрешневский — дрогнул, и я позволил ему дрогнуть, потому что в этот момент это было правильно. — Я не могу объяснить. Не сейчас. Может быть — не смогу никогда. Но я обещаю: я буду стараться. Для тебя. Для Николая. Для этого города. Я буду стараться быть… лучше.</p><p>Анна смотрела на меня — долго, не отрываясь, — и я не знал, что она видит. Отца, который изменился? Чужака, который притворяется? Сумасшедшего, который несёт околесицу? Я не знал. И она — тоже не знала. Но решение она приняла. Я видел, как оно созрело — медленно, в тёмных глазах, — и как она кивнула.</p><p>— Хорошо, папа, — сказала она. — Я буду ждать.</p><p>Встала. Пошла к двери. У двери — обернулась:</p><p>— Спокойной ночи.</p><p>— Спокойной ночи, Аннушка.</p><p>Дверь закрылась. Шаги — по коридору, вверх по лестнице, к её комнате. Тишина.</p><p>Я сидел за столом — в кабинете чужого человека, при свече, с молитвословом в ящике и двадцатью тремя карточками в потайном отделении — и думал: десять дней. Десять дней назад я проснулся в чужом теле, в чужом городе, в чужом веке. Я не знал ни одного имени, ни одного лица, ни одной привычки того, в кого превратился. Я путал имена, не умел писать, не знал молитв, не узнавал собственных детей.</p><p>Десять дней — и дочь пришла сказать мне, что я стал лучше.</p><p>Это — хорошо.</p><p>Но «я буду ждать» — это не прощение. Это испытательный срок. Анна ждёт — и наблюдает. И если я оступлюсь — по-крупному, не по мелочи, — она не простит. Она из тех, кто не прощает.</p><p>Дочь покойной Елизаветы. Внучка Аграфены Тихоновны. Кровь, которая не прощает.</p><p>Я задул свечу. Лёг. Закрыл глаза.</p><p>Первые десять дней — выживание.</p><p>Следующие десять — работа.</p></section><section><title><p>Глава 6</p></title><p>Глава 6</p><p>Тетрадку в коричневом переплёте я нашёл в первый день — в потайном ящике стола, вместе с деньгами, расписками и любовным письмом. Тогда я пролистал её за минуту, увидел столбцы цифр и пометки «Мельн.», отложил и закрыл ящик, потому что в тот момент у меня были проблемы поважнее — например, научиться пить чай из правильной посуды и не путать имена собственных детей.</p><p>Десять дней спустя — утром одиннадцатого марта, после завтрака, после того как Анна ушла к себе, а Николай уехал в гимназию, — я достал тетрадку снова, положил перед собой, зажёг вторую свечу для лучшего освещения и начал читать. По-настоящему. Строка за строкой, цифра за цифрой, с карандашом в руке и чистым листом рядом.</p><p>И через три часа я знал о Павле Андреевиче Стрешневе — о настоящем Стрешневе — такое, отчего у меня руки похолодели.</p><p>Тетрадка была аккуратная. Стрешнев — при всех своих недостатках — вёл теневую бухгалтерию с той же педантичностью, с какой нормальные люди ведут кассовую книгу: даты, суммы, источники, назначение. Каждая запись — строка, каждая строка — факт:</p><p>«14 мая 79 — Мельн. — 600 ₽ — мощ. Торг. ул.»</p><p>«3 авг. 79 — Мельн. — 450 ₽ — рем. ратуши»</p><p>«17 окт. 79 — Мельн. — 320 ₽ — рем. моста»</p><p>«6 фев. 80 — Мельн. — 540 ₽ — мощ. Собор. пл.»</p><p>«22 мая 80 — Мельн. — 280 ₽ — колодцы (3 шт.)»</p><p>«11 нояб. 80 — Мельн. — 200 ₽ — мост.»</p><p>«9 янв. 81 — Мельн. — 380 ₽ — фонари»</p><p>И так далее — пятнадцать записей за три года, с мая тысяча восемьсот семьдесят девятого по январь восемьдесят первого.</p><p>Я сел считать.</p><p>Общая сумма поступлений от «Мельн.» за три года: четыре тысячи четыреста семьдесят рублей. Не миллионы — по меркам двадцать первого века это смешно, — но по меркам города, где годовой бюджет сорок две тысячи, а свободных средств три, — это десять с лишним процентов от всего городского бюджета. Украденных. За три года. Системно.</p><p>Теперь — арифметика.</p><p>Мощение Торговой улицы — подряд стоил, по ведомостям управы (я видел папку), четыре тысячи рублей. Откат Стрешневу — шестьсот. Пятнадцать процентов. Ремонт ратуши — подряд три тысячи, откат — четыреста пятьдесят. Те же пятнадцать. Ремонт моста — подряд около двух тысяч, откат — триста двадцать. Шестнадцать — чуть больше, но порядок тот же.</p><p>Система. Фиксированная ставка — пятнадцать процентов от каждого городского заказа. Мельников получал подряд, выполнял работу — дешевле, хуже, с экономией на материалах, — и от суммы контракта отстёгивал пятнадцать процентов, которые через его руки шли Стрешневу. Стрешнев — подписывал акты приёмки, не глядя. Идеальный круг.</p><p>Но это — верхний слой. Под ним — ещё один.</p><p>Мельников — не самостоятельная фигура. Это я понял из дневника Стрешнева, из обрывков записей и из того, что Мельников упоминался всегда в связке с кем-то ещё: «Мельников передал 150 ₽ за мощение» — это дневник. «Был у Гордеева, Мельников тоже» — это дневник, запись за ноябрь прошлого года. И в самой тетрадке — на полях, мелко, как будто Стрешнев писал для себя, — карандашная пометка: «Т. Л. — доля?»</p><p>Т. Л. — Тарас Лукич. Гордеев.</p><p>Я откинулся в кресле и мысленно нарисовал схему — ту самую, которую в Нижнеярске рисовали следователи из ОБЭП, когда приходили к нам с проверками: стрелки, квадратики, суммы.</p><p>Городской бюджет → подряд → Мельников → работа (с экономией) → акт приёмки → Стрешнев подписывает → 15% от суммы → обратно Стрешневу через Мельникова.</p><p>Но Мельников — человек Гордеева. Мельников не сам решает, кому платить и сколько. Мельников — посредник, передаточное звено. Значит, схема длиннее:</p><p>Гордеев контролирует Мельникова → Мельников получает подряды (монополия — я видел в папках, что за три года ни один другой подрядчик не получил городского заказа) → Мельников выполняет работы → часть денег идёт Стрешневу (15%) → часть — Мельникову (его комиссия) → часть — непонятно куда.</p><p>«Непонятно куда» — это, вероятно, Гордеев. Стрешнев получал свои пятнадцать процентов. Мельников — свои, допустим, пять-десять. Но разница между стоимостью подряда и реальной стоимостью работ — она куда больше, чем двадцать-двадцать пять процентов. Если Мельников мостил Торговую улицу за четыре тысячи, а реальная стоимость работ — ну, положим, две с половиной — три, — то ещё тысяча-полторы исчезала. И исчезала, скорее всего, в карман Тараса Лукича.</p><p>Итого за три года: Стрешнев получил ~4 500. Мельников — предположительно ~2 000–3 000. Гордеев — предположительно ~5 000–7 000. Общий ущерб городской казне — двенадцать-пятнадцать тысяч рублей. При свободном остатке бюджета в три тысячи — это четыре-пять годовых запасов. Украденных. Системно. На протяжении всего срока полномочий Стрешнева.</p><p>На эти деньги можно было: отремонтировать дамбу — дважды. Или починить все колодцы в нижнем городе. Или расширить больницу вдвое. Или сделать всё это одновременно — и ещё осталось бы.</p><p>Но деньги ушли — в мадеру Стрешнева, в карточные долги Стрешнева, в карман Мельникова, в империю Гордеева. А дамба — гниёт. А колодцы — отравлены. А больница — на двадцати койках.</p><p>Я сидел и смотрел на тетрадку — маленькую, аккуратную, в коричневом переплёте, — и чувствовал злость. Не абстрактную, гражданскую, — а конкретную, профессиональную: злость чиновника, который видит, как деньги, предназначенные для людей, утекают в частные карманы, и никто — ни контролирующие органы, ни дума, ни губерния — не замечает, не проверяет, не спрашивает. Потому что проверять некому. Потому что так устроена система. Потому что в уездном городе в тысяча восемьсот восемьдесят первом году — кто будет проверять городского голову? Губернатор, который сам берёт? Ревизор, которого покупают на подъезде? Городская дума, в которой двадцать два купца, и половина из них зависит от Гордеева?</p><p>Система. Красивая, замкнутая, самовоспроизводящаяся система. Точно такая же, как в Нижнеярске, — только без компьютеров, без электронных торгов и без антимонопольного комитета. Впрочем, в Нижнеярске наличие всего этого тоже мало что меняло.</p><p>Я закрыл тетрадку. Вернул в потайной ящик. И достал другой документ — тот, который в первый день пролистал наспех и отложил.</p><p>Письмо. Тонкая бумага, убористый женский почерк, московский штемпель. В первый день я прочитал начало — про Серёженьку, который «совсем большой стал», — и отложил. Теперь я перечитал целиком.</p><p>'Милый Павел Андреевич,</p><p>Серёженька совсем большой стал, бегает, шалит, вылитый вы — и глаза ваши, и нос, и упрямство. Хозяйка говорит — настоящий купчик растёт. Я не прошу многого, вы знаете. Но обещанные деньги так и не пришли, а жизнь в Москве нынче дорогая, и хозяйка грозится поднять плату за комнату, а мне с Серёженькой деваться некуда. В ученье его надобно отдавать через два года, а на какие средства — не ведаю.</p><p>Я не упрекаю вас, Павел Андреевич. Вы были добры ко мне, когда были рядом. Но вот уже полгода — ни письма, ни перевода. Я написала вам трижды и не получила ответа.</p><p>Екатерина Львовна, ваша покорная и любящая.</p><p>p.s. Адрес мой прежний: Москва, Мещанская часть, дом Прокудиной, кв. 7.'</p><p>Екатерина Львовна. Не «Катенька» — так, видимо, Стрешнев называл её в лучшие дни. Серёженька — пять лет, если прикинуть по тому, что «через два года в ученье» — значит, в ученье берут лет с семи, а ему сейчас пять. Родился, стало быть, в семьдесят пятом или семьдесят шестом. Елизавета — жена — ещё была жива, хотя уже больна: чахотка началась, по свидетельству дневника, около семьдесят седьмого. Стрешнев завёл роман, когда жена умирала. И бросил любовницу — когда жена умерла.</p><p>Красивая история. Прямо роман — из тех, что продаются в жёлтых обложках на вокзалах.</p><p>Я положил письмо обратно и сидел минуту, глядя в окно. За окном — мартовский день, серый, тусклый, с каплями на стекле. Я думал: что с этим делать? Ребёнок в Москве. Пятилетний мальчик, у которого есть мать и нет отца — вернее, отец есть, но он в Бережанске, и он не отвечает на письма, и денег не шлёт, и, строго говоря, он мёртв, потому что в его теле сидит зам мэра из двадцать первого века, которому до этого мальчика нет никакого дела.</p><p>Или есть?</p><p>Я не знал. Отложил. Пометил в своём мысленном списке: «Московский ребёнок — нерешённая проблема». И перешёл к следующему пункту.</p><p>В управу я пришёл к десяти — позже обычного, потому что утро ушло на тетрадку и письмо. Сычёв сидел за конторкой и что-то переписывал — пенсне съехало на кончик носа, рот ритмично двигался: яблоко.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — мне нужны ведомости подрядов. За три года. Все контракты, которые город заключал с подрядчиками, — суммы, объёмы работ, акты приёмки.</p><p>Сычёв перестал жевать. Поднял глаза — и я увидел, как за пенсне произошло нечто: не удивление, не страх — а мгновенный расчёт. Он знал. Конечно, он знал — двенадцать лет в управе, каждая бумага через его руки, каждая цифра — в его памяти. Он знал про Мельникова. Знал про откаты. Знал — и молчал, потому что молчание было условием выживания.</p><p>И вот теперь городской голова — тот самый, который брал, — просит показать ведомости. Что это значит? Проверка? Ловушка? Или — что-то новое?</p><p>Сычёв побледнел. Незначительно — на полтона, — но я заметил. Тринадцать лет кадровой работы учат замечать такие вещи.</p><p>— Ведомости подрядов-с? — переспросил он. — За три года?</p><p>— За три года. Все. Без исключений.</p><p>Пауза. Сычёв снял пенсне, протёр, надел обратно — жест, который, я уже понял, был у него эквивалентом глубокого вдоха.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он осторожно, — ведомости — документы внутренние. Если кто узнает, что вы запрашивали…</p><p>— Фёдор Игнатьич, — я посмотрел ему в глаза, — я не ищу виноватых. Я хочу знать, как обстоят дела. Чтобы впредь — по-другому. Вы понимаете?</p><p>Долгий взгляд. За пенсне — работа механизма. Сычёв взвешивал: риски, выгоды, вероятности. Новый Стрешнев — тот, который приходит к восьми, сидит до ночи, изучает бюджет, ходит в нижний город пешком, — этот Стрешнев говорит «впредь по-другому». Что это значит? Что откатов больше не будет? Или что откаты будут, но другие? Или — третий вариант, самый невероятный — что городской голова действительно хочет навести порядок?</p><p>Сычёв решил.</p><p>— Как скажете, Павел Андреевич-с.</p><p>Ушёл. Вернулся через двадцать минут — с двумя папками, тяжёлыми, перевязанными тесёмками.</p><p>— Вот-с. Подряды за семьдесят девятый, восьмидесятый и текущий год. Контракты, акты, расчёты-с.</p><p>Я взял. Он стоял.</p><p>— Спасибо, Фёдор Игнатьич. Можете идти.</p><p>Он не ушёл. Стоял у двери, и в его маленьких глазах за пенсне было что-то, чего я раньше не видел: не осторожность, не расчёт, — а надежда. Маленькая, трусливая, привычная прятаться — но надежда.</p><p>— Павел Андреевич-с, — сказал он тихо, — если вы взаправду… впредь по-другому… то я бы хотел, чтобы вы знали: я здесь двенадцать лет-с. И я помню все цифры. Все-с.</p><p>Это было предложение. Осторожное, дрожащее, готовое отскочить при первом признаке опасности — но предложение. Сычёв протягивал руку. Не дружбы — партнёрства. Партнёрства двух людей, которые оба знают, что в бумагах нечисто, и один из которых — впервые за двенадцать лет — сказал, что хочет это изменить.</p><p>— Я знаю, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — И я это ценю.</p><p>Он кивнул. Ушёл. Дверь тихо закрылась.</p><p>Досье на Сычёва — мысленное, внутреннее: «Фёдор Игнатьич Сычёв. 53 года. Хитрый, осторожный, трусоватый, но профессионален до мозга костей. Знает всё. Боится всех. Но — устал бояться. Переходит от нейтралитета к осторожному союзничеству. Условие: безопасность. Гарантия: результат. Слабое звено: трусость. Сильная сторона: память. Оценка: ресурсный человек. Нужен. Беречь».</p><p>Вечер. Кабинет в управе. Свеча — уже вторая, первая догорела. Передо мной — четыре документа, разложенные веером:</p><p>Первый — тетрадка Стрешнева. Теневая бухгалтерия. 4 470 рублей откатов за три года.</p><p>Второй — ведомости подрядов из управы. Официальные контракты. Общая сумма подрядных работ за три года — 29 800 рублей. Подрядчик — один: Мельников Пётр Ильич. Монополия.</p><p>Третий — расписка Цукермана. Долг — 8 000 рублей. Личный. Из проигрышей в карты, если верить дневнику: три записи «проиграл у Гордеева» за полгода, суммы — от 40 до 200 рублей за вечер. Копились. Набрали. Перезанял у Цукермана, чтобы покрыть, — и не вернул.</p><p>Четвёртый — расписка от Козлова. 2 000 рублей «в счёт условленного». Что именно «условлено» — я пока не знал. Но в тетрадке Стрешнева, на последней странице, карандашом, мелко: «Козл. — земля у оврага — Г.» «Г.» — Гордеев? Земля у оврага — городская? Если городской голова перевёл городскую землю на подставное лицо за две тысячи — это уже не откат, это уголовщина. Это — каторга.</p><p>Но это — потом. Сейчас — итоги.</p><p>Я взял карандаш и начал писать — на чистом листе, крупно, для себя:</p><p>Финансовое состояние Стрешнева:</p><p>Доходы (легальные):</p><p>— Жалованье городского головы: 3 000 ₽/год</p><p>— Торговый доход (лавка? аренда?): ~2 000–3 000 ₽/год (предположительно)</p><p>— ИТОГО легальных: ~5 000–6 000 ₽/год</p><p>Расходы (обязательные):</p><p>— Содержание дома, слуг, детей: ~3 500–4 000 ₽/год</p><p>— Долг Цукерману (проценты): ~960 ₽/год (12% годовых на 8 000)</p><p>— ИТОГО обязательных: ~4 500–5 000 ₽/год</p><p>Свободных: ~500–1 500 ₽/год</p><p>Долги:</p><p>— Цукерману: 8 000 ₽ (+ набегающие проценты)</p><p>— Козлову: 2 000 ₽ (или наоборот — Козлов должен Стрешневу? Непонятно)</p><p>Откаты (прекращены): были ~1 500 ₽/год. Больше не будет.</p><p>Вывод: без откатов — едва хватает на жизнь. Долг Цукерману — удавка. Гасить его при нынешних доходах — 5–6 лет, если экономить на всём. Или — нужен дополнительный источник дохода.</p><p>Я смотрел на эти цифры и думал: любой финансовый консультант двадцать первого века сказал бы — банкрот. Реструктуризация долга, сокращение расходов, поиск дополнительного дохода. Стандартный кейс.</p><p>Только в девятнадцатом веке нет финансовых консультантов. Нет реструктуризации. Нет банкротства физических лиц. Есть ростовщик Цукерман, который придёт за деньгами — и которого нельзя послать, потому что он имеет право обратиться в суд, а суд — арестовать имущество. Есть Гордеев, который знает о тетрадке — или догадывается, — и может использовать это как рычаг. Есть Мельников, который нервничает, потому что подряды застопорились. И есть женщина в Москве с пятилетним мальчиком, которая ждёт денег, которых нет.</p><p>А ещё — есть город. Двадцать пять тысяч человек, которым я должен починить дамбу, колодцы, мост и каланчу. На три тысячи рублей. Которых тоже, строго говоря, нет — потому что полторы из них обещаны Мельникову на ремонт ратуши, и за этим обещанием стоит Гордеев.</p><p>Я погасил свечу. Собрал бумаги. Запер тетрадку в потайной ящик — дома, не в управе. Ведомости — вернул Сычёву. Расписки — обратно в тайник.</p><p>Вышел на крыльцо управы. Мартовская ночь — тёмная, безлунная, с ветром, несущим запах талого снега и навоза. Фонарь на Соборной площади горел — один из сорока двух, и он покачивался на ветру, и тени от него бегали по булыжнику, как испуганные собаки.</p><p>Ерофей ждал с дрожками. Молча. Терпеливо. Как каждый вечер.</p><p>Я сел. Мы поехали домой.</p><p>В дрожках, под скрип рессор и цокот копыт, я подводил итоги — не на бумаге, а в голове, в том формате, который в Нижнеярске называл «ночной бриф для себя самого»:</p><p>Ситуация: я в теле человека, который три года разворовывал собственный город, задолжал ростовщику годовой бюджет муниципалитета, прижил внебрачного ребёнка в Москве и, предположительно, провернул земельную аферу с городской собственностью. При этом я — этот же человек — должен управлять городом, чинить дамбу, спасать людей от паводка, строить отношения с купцами, полицией и церковью — и делать всё это на три тысячи рублей, не имея ни одного надёжного союзника, кроме трусливого секретаря, который готов помогать ровно до тех пор, пока это безопасно.</p><p>Оценка рисков: Гордеев — главный. Он знает о схеме. Он может шантажировать. Он привык контролировать городского голову и не потерпит потери контроля. Цукерман — второй. Долг — рычаг. Если я не заплачу — суд, арест имущества, скандал. Мельников — третий. Нервный, слабый, может побежать к Гордееву, если решит, что я его сдам. Московская женщина — четвёртый. Письмо — компромат, если попадёт не в те руки.</p><p>План: разобраться с каждым — по очереди, начиная с самого срочного. Самое срочное — не Гордеев и не Цукерман. Самое срочное — дамба. Потому что дамба — через три недели, а Гордеев и Цукерман — пока терпят.</p><p>Дрожки скрипнули, остановились. Дом. Соборная улица. Фонарь у крыльца — не горит, как обычно.</p><p>Я вошёл. Прохор принял сюртук. Глафира подала ужин — холодный, постный, поздний. Я ел и думал. Думал и ел. И понимал — с тем особым, чистым пониманием, которое приходит ночью, при свече, когда никто не смотрит, — что жизнь Павла Андреевича Стрешнева была не просто грязной. Она была трагической. Человек, который когда-то — может быть — был приличным: женился по любви, растил детей, торговал, был избран городским головой. И постепенно, шаг за шагом — карты, мадера, Гордеев, Мельников, Катенька в Москве, откат за откатом, долг за долгом — превратился в то, что я нашёл в потайном ящике: набор расписок, тетрадку цифр и любовное письмо, на которое не хватило духу ответить.</p><p>Стрешнев не был злодеем. Он был слабым. А слабость в системе, которая пожирает слабых, — это смертный приговор с отсрочкой.</p><p>Я доел. Поднялся в кабинет. Сел за стол. Достал свой карандашный листок с итогами и дописал внизу, крупно:</p><p>Задача: расчистить наследство. Не ради Стрешнева — ради города.</p><p>Срок: до конца лета.</p><p>Средства: ум, знание будущего и Фёдор Игнатьич Сычёв.</p><p>Первый шаг: дамба.</p><p>Спрятал. Погасил свечу. Лёг.</p><p>Одиннадцатый день в чужой жизни. До паводка — двадцать пять дней. До визита Цукермана — неизвестно. До столкновения с Гордеевым — неизбежно.</p><p>Занятный будет месяц.</p></section><section><title><p>Глава 7</p></title><p>Глава 7</p><p>— Павел Андреич, — Сычёв появился в дверях кабинета с тем особым выражением, которое означало «я обязан напомнить, хотя предпочёл бы не напоминать», — сегодня вечером у Тараса Лукича. Карты. Как обычно-с.</p><p>Я поднял голову от бумаг. Карты у Гордеева. Конечно. Традиция — Стрешнев ездил регулярно, это прописано в дневнике чуть ли не каждую неделю: «Был у Гордеева, карты, проиграл…» Я не ездил две недели — с момента переноса — и это уже, вероятно, вызвало вопросы. Ещё неделя — и вопросы превратятся в подозрения, а подозрения Гордеева — это не то, что мне нужно, учитывая тетрадку в потайном ящике.</p><p>— Во сколько? — спросил я.</p><p>— В семь, как обычно-с.</p><p>— Буду.</p><p>Сычёв кивнул и ушёл. А я сидел и думал: «Преферанс. Гордеев. Я не умею играть в преферанс». Это была проблема из категории «решить нельзя, можно только обойти», потому что научиться преферансу за шесть часов невозможно — это не покер, где я хотя бы знал правила, а сложная, многоходовая карточная игра со своим языком: мизер, распасы, вист, гора, — и Стрешнев, судя по регулярным проигрышам, играл средне, но играл, и от меня ожидали того же.</p><p>Значит — обходной манёвр. Классика кризис-менеджмента: если не можешь выполнить задачу — переформулируй её.</p><p>Дом Гордеева я видел снаружи — в первый день, из дрожек: трёхэтажный, с колоннами, самый большой в городе. Изнутри он оказался тем, чем обычно оказываются дома людей, которые разбогатели, но не утончились: дорого и безвкусно. Колонны у входа — чугунные, выкрашенные под мрамор, и краска уже шелушилась. Прихожая — просторная, с чучелом медведя (зачем?) и вешалкой из оленьих рогов (зачем?). Лакей в ливрее — настоящей ливрее, зелёной с золотыми галунами, как в столице, — принял мой сюртук и картуз с поклоном, который был глубже, чем поклон Прохора, и от этого — фальшивее.</p><p>Гостиная — огромная, метров шестьдесят, если не больше. Ковры — персидские или притворяющиеся персидскими. Хрусталь — люстра, подвески, бокалы на серванте. Портреты на стенах — сам Гордеев в молодости (мрачный, с бородой), Марфа Ильинична (робкая, с испуганными глазами), и ещё кто-то, похожий на Гордеева, но старше — видимо, отец.</p><p>За карточным столом — четверо. И при виде одного из них я понял, почему этот вечер — не просто карты.</p><p>Гордеев Тарас Лукич сидел во главе стола — и «сидел» — неправильное слово, он занимал пространство. Огромный — я знал из дневника, что он высок, но не ожидал настолько: метр восемьдесят пять, плечи как у буфета, руки — каждая с мою голову. Живот — не жирный, а мощный, как у борца. Чёрная борода с сединой — лопатой, густая, расчёсанная. Маленькие глаза — умные, подвижные, не упускающие ничего, — и эти глаза смотрели на меня, пока я входил, с тем оценивающим вниманием, с каким хозяин смотрит на работника, который вдруг начал приходить вовремя.</p><p>Одет дорого — суконный сюртук тёмно-синего цвета, жилет с золотой цепью (толстой, вызывающей, кричащей «я могу себе позволить»), и перстень — массивный, с рубином, на указательном пальце правой руки.</p><p>— А вот и голова! — Голос — бас, от которого стаканы на серванте тихонько звякнули. — Наконец-то. Две недели не видали. Решили, ты помер, Павлуша.</p><p>Хохот за столом. Остальные трое:</p><p>Исправник Кашин Иван Порфирьевич — крупный, усатый, с бритым подбородком по военной привычке и выправкой бывшего кавалериста. Красное лицо — природное, не пьяное, — и глаза, которые смотрели на мир с тем прямолинейным подозрением, с каким смотрят люди, привыкшие к тому, что их работа — подозревать. Хромал на левую ногу — ранение, давнее, кавказское, — и при ходьбе опирался на трость, но за столом этого не было видно. Сорок восемь лет. Полицейский. Опасный — но по-другому, чем Гордеев: Гордеев опасен расчётом, Кашин — честностью. Честный полицейский — это человек, который не продастся, но и не прикроет.</p><p>Аптекарь Лозинский — мелкий, сухой, с аккуратной бородкой и хитрыми глазами. Гласный думы. Из тех, кто сидит в углу, слушает и делает выводы — и никогда не высказывается первым.</p><p>Адвокат Бубнов — стряпчий, местный юрист, полный, потный, с залысинами и привычкой смеяться после каждой фразы Гордеева, вне зависимости от того, была ли фраза смешной. Подхалим классический, образцовый, из учебника — если бы существовал учебник подхалимства.</p><p>— Добрый вечер, господа, — сказал я. — Прошу прощения за отсутствие. Дела городские.</p><p>— Знаем, знаем, — прогудел Гордеев. — Садись. Сдаём.</p><p>Карты лежали на столе — колода, потёртая, засаленная. Преферанс. И вот тут мне нужно было сыграть свою единственную карту — причём не карточную.</p><p>— Тарас Лукич, — сказал я, садясь, — голова сегодня нехорошо. Всё ещё побаливает после хвори. Посижу, посмотрю, если не возражаете.</p><p>Гордеев посмотрел на меня. Маленькие глаза сузились.</p><p>— Нездоров? — переспросил он. — Или проиграться боишься?</p><p>Хохот. Бубнов захохотал первым — звонко, подобострастно. Лозинский улыбнулся — тонко. Кашин не засмеялся — только дёрнул усом.</p><p>— Боюсь, — сказал я. — Вы, Тарас Лукич, всегда в выигрыше. А мне городская казна дороже.</p><p>Гордеев хмыкнул. Махнул рукой: «Ну, сиди, сиди». Сдали без меня — Кашин, Лозинский, Бубнов. Гордеев кинул в прикуп и объявил шесть пик. Игра пошла.</p><p>Два часа за карточным столом — это два часа разведки. Потому что люди за картами — это люди без масок.</p><p>Гордеев играл уверенно — не блестяще, но крепко, как играет человек, привыкший побеждать не талантом, а давлением. Он не считал карты — он считал людей: кто нервничает, кто блефует, кто готов сдаться. Бубнов проигрывал ему намеренно — это было видно: адвокат подбрасывал козыри в нужный момент, как человек, который платит за место за столом. Лозинский играл осторожно, ровно, без амбиций — и оставался при своих, что требовало большего мастерства, чем выигрыш. Кашин играл грубо — рубил с плеча, ставил жёстко, проигрывал и не морщился. По его манере было видно: деньги для него — не главное. Главное — процесс.</p><p>Я сидел в кресле с бокалом мадеры — Марфа Ильинична, жена Гордеева, маленькая, тихая женщина с испуганными глазами, принесла на подносе, — и не пил. Мадеру я «бросил» — и весь город это знал, благодаря Аграфене Тихоновне. Но бокал держал — для вида, для ритуала.</p><p>Кашин заметил.</p><p>— Не пьёте, Павел Андреич? — спросил он, не отрываясь от карт.</p><p>— Бросил, — сказал я. — Совсем.</p><p>Кашин посмотрел на меня — быстро, оценивающе, по-полицейски. И ничего не сказал. Но зафиксировал: папочка в голове — «Стрешнев П. А.» — пополнилась пунктом.</p><p>А Гордеев — заметил тоже. Его маленькие умные глаза скользнули по нетронутому бокалу и вернулись к картам, и в этом скольжении была пометка, как закладка в книге. Он использует это позже. Обязательно.</p><p>Досье. Мысленное, в реальном времени:</p><p>Гордеев: мощный, доминирующий, привык к тому, что ему подчиняются. Речь неграмотная, но мысль — острая. Не дурак. Хуже — умный человек с привычкой к власти. Стрешнева считает собственностью. Любое отклонение — угроза.</p><p>Кашин: прямолинеен, честен в пределах системы. Не куплен Гордеевым. Уважает, но не боится. Потенциально — нейтрален.</p><p>Лозинский: себе на уме. Тихий, играет свою игру. Наблюдает.</p><p>Бубнов: списать. Подхалим.</p><p>Игра закончилась в десять. Кашин проиграл восемь рублей и ушёл, хромая и ругаясь вполголоса. Лозинский вышел при своих. Бубнов проиграл четырнадцать и рассыпался в благодарностях за прекрасный вечер.</p><p>Марфа Ильинична убрала карты, принесла новую бутылку мадеры и исчезла — бесшумно. Мы остались вдвоём: я и Гордеев. И по тому, как он сел — откинувшись, расстегнув верхнюю пуговицу жилета, налив себе полный бокал, — я понял: карты были прелюдией. Разговор — сейчас.</p><p>— Ну, Павлуша, — сказал Гордеев, и голос его стал тише, плотнее, — расскажи. Что-то ты тихий стал. Мельников жалуется — ты подряды не подписываешь.</p><p>Вот оно. Мельников — посредник, проводник откатов. Подряды на ремонт ратуши лежат в управе неподписанные вторую неделю. И Мельников жалуется хозяину.</p><p>— Решил проверить расчёты, Тарас Лукич, — сказал я. Спокойно. Ровно. — Порядок навести. Цифры кое-где не сходятся.</p><p>Гордеев поставил бокал — медленно, аккуратно.</p><p>— Какой порядок? У нас и так порядок. Всё работает. Всё устроено. Я — порядок. — Наклонился вперёд. — Или ты забыл, кто тебя в голову-то выбрал?</p><p>Стрешнев стал городским головой в семьдесят восьмом — потому что Гордеев провёл его через думу, обеспечил голоса, получил послушного голову. Контракт. И вот контракт нарушен — не потому что Стрешнев взбунтовался, а потому что Стрешнева больше нет.</p><p>— Не забыл, — сказал я. — Но город требует внимания, Тарас Лукич. Дамба гниёт. Паводок скоро. Если нижний город затопит — спрашивать будут с городского головы. С меня.</p><p>Гордеев отмахнулся — широким жестом, рубиновый перстень блеснул.</p><p>— Дамба… Каждый год пугают — каждый год обходится. Двадцать лет стоит — и ещё двадцать простоит. Ты лучше подписи-то поставь, куда Мельников просит, и не мудри. А то ведь Мельников — человек обидчивый.</p><p>Угроза. Мягкая, обёрнутая в заботу. «Мельников обидчивый» — это не про Мельникова, это про Гордеева. Перевожу на русский двадцать первого века: «Делай, что говорят, или последствия».</p><p>— Я подпишу, Тарас Лукич, — сказал я. — Когда разберусь с цифрами. Неделю-две. Это не каприз — это осторожность. После царской-то гибели — из губернии могут ревизора прислать. Лучше, чтобы бумаги были в порядке.</p><p>Ложь — ревизора никто не пришлёт, губернии не до уездных подрядов. Но ложь правдоподобная. Гордеев помолчал. Побарабанил пальцами по столу — тяжёлыми, крупными.</p><p>— Неделю-две, — повторил он. — Ладно. Но не больше, Павлуша. Не больше.</p><p>Я кивнул. Встал. Пожал ему руку — и рука у него была как кузнечные клещи: медленная, давящая. Стрешневские руки сжали в ответ — и мы стояли секунду, глядя друг другу в глаза.</p><p>На крыльце я вдохнул мартовский воздух. Руки не дрожали. Лицо спокойное. Внутри — адреналин.</p><p>Гордеев промолчал. Это хуже, чем если бы он закричал. Крик — эмоция. Молчание Гордеева — расчёт.</p><p>Записываем: ставки повышены. Времени — две недели.</p><p>Семнадцатого марта, утром, я шёл по Торговой улице — из управы — и увидел сцену.</p><p>У лотка с пирогами на Базарной площади стоял человек в полицейском мундире. Среднего роста, щегольские усики, масляные глаза, сапоги начищены до блеска. Красив — той дешёвой, трактирной красотой, которая хорошо смотрится при свечах и теряется при дневном свете.</p><p>Пристав Зубов. Я знал его по карточке, но видел впервые.</p><p>Перед ним стоял торговец — пожилой татарин в тюбетейке и стёганом халате — и трясущимися руками отсчитывал монеты. Одну, вторую, третью — складывал в протянутую ладонь. Зубов стоял с ленивой расслабленностью человека, привыкшего к тому, что ему платят, — и ждал. Торговец докончил. Зубов ссыпал монеты в карман, другой рукой снял пирог с лотка, откусил, ухмыльнулся и пошёл дальше. Торговец — Ибрагим, как я узнал позже — смотрел ему вслед с тем выражением, которое бывает у людей, привыкших к унижению, но не научившихся его не чувствовать.</p><p>Я стоял в десяти шагах. Запомнил: лицо, мундир, руку, монеты, ухмылку. И не вмешался — потому что конфликт с полицией за три недели до паводка я себе позволить не мог.</p><p>Но — записал. «Зубов — берёт с торговцев. Систематически. Пригодится — когда будет время».</p><p>Днём — на обратном пути в управу, у ворот Преображенского собора — я столкнулся с отцом Серафимом.</p><p>Крупный, представительный, в чёрной рясе, с густой чёрной бородой — почти без седины для своих пятидесяти двух. Широкие крестьянские руки. Серебряный крест на груди — простой, без камней. Рядом с Гордеевым, чей рубиновый перстень стоил, вероятно, больше годового жалования священника, этот серебряный крест смотрелся вызовом.</p><p>— Доброго здравия, Павел Андреевич, — сказал он. Голос — тот самый густой баритон, от которого в молебне вибрировал воздух, — но тише, мягче. — Давно не виделись в храме.</p><p>В этой фразе — простой, бытовой — было больше давления, чем в получасовом монологе Гордеева. Потому что Гордеев давил деньгами, а Серафим — моральным авторитетом. И в городе, где церковь — не архитектура, а центр жизни, моральный авторитет стоит дороже пристаней.</p><p>— Работы много, батюшка, — сказал я. — Дамба. Паводок. Но приду в воскресенье. Обещаю.</p><p>— Работа — дело Божье, — кивнул Серафим. — Но и молитва — не лишнее. Особенно в такие времена.</p><p>Он имел в виду убийство царя. Две с половиной недели — и город всё ещё жил в тени этого события: траурные ленты, приглушённые голоса. Серафим — хранитель миропорядка, и для него городской голова, который не ходит в храм, — сигнал.</p><p>Он посмотрел на меня. Долго. Тёмные внимательные глаза искали что-то — и, вероятно, находили.</p><p>— Приходите, Павел Андреевич, — сказал он. — Двери храма открыты для всех. Даже для тех, кто забыл, когда в последний раз правильно перекрестился.</p><p>Укол. Тонкий, точный. Он видел. В молебне после убийства царя — видел, как я путался, как крестился с опозданием, как Анна шептала подсказки. Видел, запомнил — и сейчас дал понять. Не угрозой — намёком.</p><p>— Благодарю, батюшка, — сказал я. — Непременно.</p><p>Серафим кивнул. Перекрестил меня — широко, по-пастырски, — и пошёл к собору. Я смотрел ему вслед и думал: два человека правят этим городом. Один — деньгами, другой — верой. И оба смотрят на меня, и оба ждут.</p><p>Гордеев ждёт, что я подпишу подряды. Серафим — что я приду в храм. И оба проверяют, можно ли мне доверять.</p><p>Ответ — если быть честным — нет. Нельзя. Потому что я не тот, за кого себя выдаю. Я — самозванец в теле городского головы.</p><p>Но честным быть я не мог. А мог — только идти дальше, считать, строить и учить «Символ веры», чтобы в следующее воскресенье перекреститься вовремя.</p></section><section><title><p>Глава 8</p></title><p>Глава 8</p><p>— Зачем вам больница, Павел Андреич? — спросил Сычёв, и в голосе его было то вежливое недоумение, с которым секретари встречают начальственные идеи, выходящие за рамки привычного. — Это дело земское-с. Не городское.</p><p>Формально он был прав. Земская больница подчинялась уездному земству, а не городской управе. У неё был свой бюджет — смешной, — свой начальник — земский врач, — и свой попечитель — кто-то из уездного земского собрания, чьего имени Сычёв не помнил, что означало, что попечитель не появлялся здесь годами. Городской голова к больнице отношения не имел. Так было всегда. Так было удобно.</p><p>— Больные — горожане, Фёдор Игнатьич, — сказал я. — Значит, моё дело.</p><p>Сычёв моргнул, пожевал яблоко и кивнул — с тем выражением, к которому я уже привык: «Новый Стрешнев опять чудит, но возражать не моё дело-с».</p><p>Ерофей отвёз меня к больнице за двенадцать минут — я засёк по карманным часам Стрешнева, тяжёлым, серебряным, с крышкой. Больница стояла на краю нижнего города, у оврага, — одноэтажное деревянное здание серого цвета, с покосившимся крыльцом и вывеской, которая когда-то была синей: «Земская лечебница Бережанскаго уѣзда». Забор — перекошенный, калитка — на одной петле. Во дворе — бочка с водой (замёрзшая), поленница (маленькая), и собака — худая, рыжая, которая подняла голову, посмотрела на меня и снова положила.</p><p>Я вошёл.</p><p>Запах — первое, что я почувствовал: карболка, тяжёлая, едкая, как в операционной, и под ней — другой слой: гной, пот, мочекислые испарения, нагретое дерево. Запах, от которого у современного человека первое желание — выйти и больше не заходить. Я не вышел.</p><p>Коридор — узкий, с низким потолком, побелённый известью, побелка облезала хлопьями. Дверь справа — «Палата 1». Дверь слева — «Палата 2». Прямо — «Кабинетъ врача».</p><p>Дверь кабинета открылась, и оттуда вышел человек — и я понял, что визитная карточка «Веберъ К. И., земскій врачъ», которую я нашёл в стопке у Стрешнева, не передавала и десятой доли того, что представлял собой Карл Иванович Вебер в натуральную величину.</p><p>Высокий. Выше меня — выше Стрешнева, то есть, — на голову. Худой — не болезненно, а жилисто, как бывают худы люди, которые всю жизнь много работают и мало едят. Сутулый — от привычки наклоняться к пациентам, которые лежат, или к столам, которые низкие. Лицо — длинное, с крупными чертами, то, что деликатно называют «лошадиным»: тяжёлый подбородок, длинный нос, глубоко посаженные глаза — серые, усталые, с красными прожилками. Седые бакенбарды — аккуратно подстриженные, единственная деталь его внешности, выдававшая педантизм. Пенсне — на тонкой цепочке, сейчас висело на груди. Одежда — серый сюртук, который, я подозревал, был тем же самым серым сюртуком, что и пять лет назад, и десять, и, вероятно, был куплен ещё при покойной жене. Руки — длинные, с тонкими пальцами, подвижными и точными, как у часовщика, — руки хирурга, привыкшие к скальпелю, зонду и чужой боли.</p><p>И он пах карболкой. Весь — от воротника до манжет. Это был не запах — это была аура: Карл Иванович Вебер был пропитан карболовой кислотой, как лист бумаги пропитывается чернилами, — насквозь, навсегда.</p><p>— Павел Андреевич? — Голос — точный, ровный, с лёгким акцентом, который проявлялся в твёрдом «р» и мягком «л», и от которого каждая фраза звучала чуть более официально, чем была. — Вы ко мне?</p><p>— К вам, Карл Иванович. Если позволите — осмотреть больницу.</p><p>Пауза. Вебер посмотрел на меня — и я видел, как в его глазах произошло нечто: не удивление (хотя удивление — тоже), а что-то другое. Перезагрузка. Городской голова в земской больнице — это как мэр Нижнеярска на инспекции водозабора: формально не его юрисдикция, практически — событие, которое случается раз в десятилетие и всегда означает неприятности.</p><p>— Пройдёмте, — сказал Вебер.</p><p>Палата номер один — двенадцать коек. Деревянные рамы, матрасы, набитые соломой, — некоторые с пятнами, от которых я старался не отводить глаза. Одеяла — серые, армейские. Стены — побелённые, побелка облезает. Окна — два, небольших, стёкла мутные. Свет — тусклый, серый.</p><p>На койках лежали люди.</p><p>Вебер шёл впереди, я — за ним. Он останавливался у каждой — не для показа, а по привычке: проверял пульс, трогал лоб, поправлял одеяло.</p><p>— Тиф, — сказал он у первой. Мужчина, лет тридцати, бледный, с запавшими глазами, покрытый потом. — Брюшной. Привезли неделю назад. Колодец на Кузнечной — я уверен, оттуда.</p><p>У второй — ещё один тифозный. У третьей — женщина, пневмония, хриплое дыхание, каждый вдох — со свистом.</p><p>— Пневмония, — сказал Вебер, и голос его был ровный, как медицинский протокол. — Двусторонняя. Если переживёт ближайшие трое суток — выкарабкается. Если нет — Господь рассудит. Лечение — горчичники, камфора и надежда. Другого у нас нет.</p><p>Переломы — трое. Мужик с ногой в лубке — упал с крыши. Мальчишка лет двенадцати — рука, перелом предплечья, — свалился с дерева. Старик — ребро, «лошадь лягнула».</p><p>Роженица — молодая, лет двадцати, с младенцем на руках. Тихая, испуганная. Вебер: «Должна быть дома. Но дома нет — сгорел в прошлом месяце. Муж — на заработках, в Самаре. Идти ей некуда. Я оставил здесь — на свою ответственность, койко-место не оплачено».</p><p>И ещё один — в углу, за ширмой: мужчина, лет сорока, метался в жару, бормотал. «Горячка неясного происхождения» — сказал Вебер. — Не тиф — клиника другая. Возможно, возвратный тиф. Возможно — что-то иное. Диагностических возможностей у меня… — он не договорил.</p><p>Палата номер два — восемь коек. Четыре заняты: двое с «расстройством живота» (дизентерия, без сомнений — те же колодцы), один с обморожением (ноги, третья степень, ампутация вероятна), одна старуха — «слабость и истощение», что на языке двадцать первого века называлось «умирает от старости и голода, и неизвестно, чего больше».</p><p>Шестнадцать занятых коек из двадцати. И это — обычный день. Не эпидемия. Не паводок. Не война. Обычный мартовский день в уездном городе — и шестнадцать коек.</p><p>Кабинет Вебера — последний пункт. Маленькая комната, заваленная бумагами, склянками, инструментами: ланцеты, щипцы, зонды, шприц (стеклянный, огромный по меркам двадцать первого века), банки с порошками, пузырьки с настойками. Шкаф — застеклённый, с перевязочным материалом: бинты, корпия, вата. На столе — микроскоп: маленький, латунный, с одним окуляром. Вебер перехватил мой взгляд:</p><p>— Подарок коллеги из Дерпта. Единственный на весь уезд. Тифозную палочку я в него вижу — когда он не запотевает.</p><p>Я сел. Вебер сел напротив. Между нами — стол с микроскопом и девятнадцать лет одиночества.</p><p>— Карл Иванович, — сказал я, — расскажите мне. Всё. Как есть.</p><p>Вебер снял пенсне, протёр, надел. Привычка — как у Сычёва. Видимо, пенсне в девятнадцатом веке — это нервный жест целого сословия.</p><p>— Персонал, — сказал он, — я и два фельдшера. Молодцов и Харитонов. Молодцов — толковый, мог бы стать врачом, если бы мог учиться. Харитонов — старается. Оба получают по двадцать пять рублей в месяц и оба заслуживают вдвое больше.</p><p>— Лекарства?</p><p>— На неделю. Карболка — есть, пока. Камфора — мало. Хинин — закончился в январе, новую партию земство обещает с апреля. Хлороформ — три флакона. На одну операцию хватит. Может быть, на полторы.</p><p>— Деньги?</p><p>— Земство выделяет восемьсот рублей в год. На это можно содержать больницу — если не лечить. Лечить — нельзя. Лечить — дороже.</p><p>Пауза. Вебер посмотрел на меня — прямо, без пенсне, серыми усталыми глазами.</p><p>— Павел Андреевич, я скажу вам прямо. В этом городе пять тысяч человек пьют воду из колодцев, которые стоят в двадцати шагах от выгребных ям. Это не городское хозяйство — это холерный котёл с часовым механизмом. Прошлым летом было двадцать три случая кишечных заболеваний. Позапрошлым — тридцать один. Когда-нибудь — и я говорю это не для красного слова, а как врач с тридцатилетним стажем — когда-нибудь холера или тиф накроет этот город, и у нас будет не шестнадцать больных, а шестьсот, и двадцать коек на шестьсот человек — это не больница, а морг с задержкой.</p><p>Он замолчал. Потом добавил — тише:</p><p>— Простите, Павел Андреевич. Это не то, что обычно говорят городскому голове.</p><p>— Это именно то, что нужно говорить городскому голове, — сказал я. — Карл Иванович, вот вам вопрос: если бы у вас были деньги — не восемьсот рублей, а столько, сколько нужно, — что бы вы сделали?</p><p>Вебер посмотрел на меня — и в его глазах вспыхнуло что-то, чего я до этого момента не видел. Не надежда — нет, он давно разучился надеяться. Но — азарт. Профессиональный азарт человека, которого девятнадцать лет никто не спрашивал.</p><p>— Расширить больницу, — сказал он, и голос его изменился: стал быстрее, горячее, с тем лёгким дрожанием, которое бывает у людей, когда они наконец говорят о том, что думали годами. — Вторая палата — отдельная, для инфекционных, чтобы не лежали рядом с переломами. Ещё один фельдшер — или, если мечтать, ещё один врач. Запас хлорной извести — для дезинфекции колодцев. Это — первое и самое важное: продезинфицировать все колодцы в нижнем городе. Это стоит копейки — извести нужно три пуда, по рублю за пуд, — но никто не даёт трёх рублей! — Он почти выкрикнул это, и тут же осёкся. — Простите. Далее. Оспопрививание — принудительное, для всех детей до пяти лет. Вакцина есть, метод известен, Дженнер доказал это восемьдесят лет назад, но в Бережанске половина матерей верит, что прививка — от дьявола. Нужна разъяснительная работа. Листовки, объявления…</p><p>Он говорил пять минут, не останавливаясь. Я слушал — и видел перед собой не усталого старика в сером сюртуке, а профессионала, которого заперли в чулан на девятнадцать лет и который наконец выбрался. Каждый пункт — продуман. Каждая цифра — выверена. Этот человек не просто знал, что нужно делать, — он знал, сколько это стоит, сколько времени займёт и почему никто до сих пор этого не сделал.</p><p>Потом он остановился. Выдохнул. Надел пенсне.</p><p>— Это утопия, Павел Андреевич.</p><p>— Утопия — это когда нет плана, — сказал я. — А у вас, Карл Иванович, план есть. Я это вижу. Запишите его. Подробно. С цифрами. Я прочту.</p><p>Пауза. Вебер смотрел на меня. Долго. И в его взгляде — я читал это, как читают книгу, — была борьба: девятнадцать лет разочарования против одного разговора с городским головой, который впервые в жизни спросил «а что бы вы сделали, если бы были деньги».</p><p>— Вы серьёзно? — спросил он.</p><p>— Абсолютно.</p><p>— Деньги — будут?</p><p>— Не знаю. Но записка — нужна. Без записки — точно не будут.</p><p>Он кивнул. Медленно. Как человек, который решает прыгнуть — и прыгает.</p><p>Два дня спустя — двадцатого марта, вечером — Вебер пришёл в управу. Сычёв, увидев его в дверях, чуть не подавился яблоком: земский врач в городской управе — событие, сопоставимое с визитом архиерея в трактир.</p><p>Вебер принёс записку — и записка была произведением искусства.</p><p>Двенадцать страниц, аккуратным готическим почерком — тем самым немецким почерком, который я в двадцать первом веке видел только в музеях. Заголовок: «О необходимых мерах по улучшению санитарного состояния города Бережанска. Записка земского врача К. И. Вебера». Дата. Подпись. Печать — личная, «Д-ръ К. Веберъ».</p><p>Я читал. Вебер сидел напротив — прямой, напряжённый, руки на коленях, — и смотрел, как я читаю, с тем выражением, с каким авторы смотрят на первого читателя: надежда, страх, гордость — всё сразу.</p><p>Записка была разделена на части: «О водоснабжении», «О дезинфекции», «Об оспопрививании», «О расширении лечебницы», «О санитарном просвещении». Каждая часть — проблема, причина, решение, стоимость. Цифры — точные, проверяемые. Язык — медицинский, но понятный: Вебер умел писать для неврачей, как умеют люди, которые всю жизнь объясняют мужикам, почему нельзя пить из одного колодца с лошадью.</p><p>Я дочитал. Положил записку на стол. И сказал — осторожно, потому что то, что я собирался сказать, было опасно:</p><p>— Карл Иванович, вот эта часть — о водоснабжении. Вы пишете: «необходимо информировать население о пользе кипячения воды перед употреблением». А что если… расширить эту мысль? Не просто информировать — а сделать это системой? Через печатные объявления, через… — я чуть не сказал «через газету», но вовремя поправился: — через листовки, которые расклеят на базаре, в лавках, у колодцев?</p><p>Вебер оживился:</p><p>— Листовки — превосходная мысль! Простой текст, крупные буквы: «Кипяти воду — убережёшь семью». Кох уже доказал, что высокая температура убивает бактерии — хотя слово «бактерии» для бережанского мужика, конечно, пустой звук, но…</p><p>— А если через газету? — сказал я. И тут же понял, что проговорился: газеты в Бережанске нет. — То есть… если бы в городе была газета. Городская. Еженедельная. С объявлениями, с полезными сведениями…</p><p>Вебер посмотрел на меня — и в его взгляде я увидел нечто новое: не просто интерес, а — узнавание. Как будто он впервые видел во мне не купца и не чиновника, а — коллегу. Человека, который думает так же, как он: системно, от проблемы к решению, от решения к инструменту.</p><p>— Газета, — повторил он. — В Бережанске. Вы мечтатель, Павел Андреевич.</p><p>— Возможно. Но запишите — на будущее. Газета — это инструмент. Информация — это лекарство. Дешевле хинина и надёжнее камфоры.</p><p>Вебер усмехнулся — впервые за всё наше знакомство. Усмешка у него была хорошая: горькая, но живая, как у человека, который давно не улыбался и обнаружил, что ещё умеет.</p><p>— Я запишу, — сказал он. — И ещё кое-что, если позволите: вы, Павел Андреевич, удивительно много знаете о гигиене для купца первой гильдии.</p><p>Вот оно. Первый звоночек. Я знаю слишком много — для Стрешнева. Кипячение воды, бактерии, связь колодцев с инфекциями, — всё это в тысяча восемьсот восемьдесят первом году знает врач, знает образованный человек, может знать читающий человек — но купец, который всю жизнь торговал хлебом и играл в карты?</p><p>— Читаю много, Карл Иванович, — сказал я. — В последнее время — особенно.</p><p>— Гм, — сказал Вебер. И промолчал. Но глаза — запомнили.</p><p>Записку я оставил у себя. Сказал: «Изучу подробнее. Потом обсудим». Вебер ушёл — и на пороге обернулся:</p><p>— Павел Андреевич, я лечу людей в этом городе девятнадцать лет. Из этих девятнадцати — ни один городской голова ни разу не зашёл в больницу. Ни разу. Вы — первый. Я это запомню.</p><p>Дверь закрылась. Я сидел и смотрел на двенадцать страниц готического почерка — и думал: союзник. Настоящий. Не Сычёв, который помогает из осторожности. Вебер — из убеждения. Он верит в то, что делает. И он готов работать — если ему дать шанс.</p><p>Осталось — дать шанс. На три тысячи рублей, из которых полторы обещаны Мельникову.</p><p>Задача нетривиальная. Но я, кажется, начинаю привыкать к нетривиальным задачам.</p><p>На обратном пути из управы — это было двадцать второго, суббота — я зашёл в бакалейную лавку на Торговой улице. Ту самую, которую приметил во время пешей прогулки: аккуратную, с чистыми стёклами.</p><p>За прилавком стоял хозяин. Невысокий, жилистый, с бородой — светлой, аккуратно подстриженной, непохожей на купеческие лопаты Гордеева и Стрешнева. Одежда — скромная, но из добротной ткани: тёмный кафтан, чистая рубаха, ни золота, ни перстней, ни цепей. Глаза — голубые, пронзительные, неприятно внимательные, как у человека, который привык оценивать стоимость всего, на что смотрит, — включая собеседника. Голос — тихий, ровный. Не от робости, а от привычки: когда говоришь тихо, люди наклоняются, чтобы расслышать, и не замечают, как начинают слушать.</p><p>Савва Парфёнович Морозкин. Тридцать четыре года. Купец второй гильдии. Старообрядец поморского согласия. Три бакалейных лавки. Ненавидит Гордеева — десять лет назад тот поджёг отцовский склад, доказать не удалось. Ждёт своего часа.</p><p>— Доброго здоровья, Павел Андреевич, — сказал Морозкин, и в его приветствии не было ни грамма подобострастия — ровный, спокойный тон человека, который разговаривает с равным. — Чем обязан?</p><p>— Зашёл за чаем, Савва Парфёнович, — сказал я. — У вас, говорят, лучший в городе.</p><p>— Не говорят — знают, — ответил Морозкин без тени улыбки. Достал из-за прилавка жестяную банку, открыл — и аромат ударил в нос: настоящий чай, не та пыль, которую продавали в дешёвых лавках, а крупнолистовой, тёмный, пахнущий сухой травой и дымком. — Кяхтинский. Первый сорт. Рубль двадцать за фунт.</p><p>Дорого. Но я не за чаем пришёл — а за разговором.</p><p>— Возьму полфунта. — Я достал деньги, отсчитал.</p><p>Морозкин взвесил, завернул, перевязал бечёвкой. Потом — не торопясь, как человек, который всегда делает первый ход последним, — сказал:</p><p>— Вы, Павел Андреевич, я слышал, в больницу ездили. К Веберу.</p><p>Город. Маленький город, где каждый шаг — на виду, каждый визит — событие, каждое отклонение от нормы — сплетня. Я побывал в больнице четыре дня назад — и Морозкин уже знает.</p><p>— Ездил, — подтвердил я.</p><p>— Вот диво, — сказал Морозкин. Ровно. Без удивления. Голубые глаза — на мне, оценивающие. — Тарас Лукич говорил, вы больниц боитесь. Брезгливы, мол.</p><p>Тарас Лукич. Гордеев. Значит, Морозкин знает, что говорит Гордеев, — и передаёт мне, чтобы я знал, что он знает. Многоходовка. Тихий голос, аккуратная борода, голубые глаза — и под всем этим — расчёт, терпеливый, старообрядческий, десятилетний.</p><p>— Тарас Лукич много чего говорит, — сказал я. — А я — делаю.</p><p>Пауза. Морозкин смотрел на меня — секунду, две, три, — и потом на его лице произошло нечто, что я бы не заметил, если бы не смотрел внимательно: уголок рта чуть дрогнул. Едва заметная улыбка — не дружелюбная и не враждебная, а — оценочная. Как улыбка шахматиста, который увидел неожиданный ход.</p><p>— Занятно, — сказал Морозкин. — Ну, дай Бог, Павел Андреевич. Дай Бог.</p><p>Я взял чай. Кивнул. Вышел.</p><p>На улице — мартовский ветер, серое небо, запах навоза и печного дыма. Я шёл по Торговой и думал: Морозкин — не союзник. Пока. Морозкин — наблюдатель. Он смотрит на «нового Стрешнева» и решает: стоит ли ставить на эту лошадь? Он ненавидит Гордеева — и ищет того, кто поможет ему свести счёты. Но ставить на слабого — не в его правилах. Сначала — убедиться, что лошадь бежит.</p><p>Досье:Морозкин Савва Парфёнович. 34 года. Купец 2-й гильдии. Старообрядец. Расчётлив. Терпелив. Злопамятен. Ненавидит Гордеева — но ждёт. Чего ждёт? Момента. И — человека, который этот момент создаст. Потенциальный союзник — если доказать, что я не Гордеевский ставленник, а самостоятельная сила. Ценность: деньги (капитал 25 000), честность (старообрядческая этика — слово = контракт), терпение. Слабость: осторожность. Он не прыгнет первым. Нужно — чтобы прыгнул я. И приземлился.</p><p>Дома — вечер, свеча, дневник. Подвожу итоги дня и недели:</p><p>Вебер — есть. Записка — есть. Медицинская программа — есть. Денег на неё — нет. Но есть план, есть человек, есть документ, который можно показать думе.</p><p>Морозкин — присматривается. Не мой — но и не Гордеевский. Ждёт.</p><p>Гордеев — давит. Мельников — нервничает. Цукерман — молчит, но придёт.</p><p>Дамба — всё ближе. Паводок — через две недели. Справка от Потапова — наконец пришла, лежит на столе в управе, и то, что в ней написано, подтверждает худшие опасения: «Брёвна нижней дамбы — гнилые, требуют полной замены. Высота — два аршина. При уровне воды свыше двух аршин — не удержит-с».</p><p>Не удержит.</p><p>Значит — нужно сделать так, чтобы удержала. На три тысячи рублей. Из которых полторы — чужие.</p><p>Я погасил свечу. За окном — тёмная мартовская ночь, ни звезды. Где-то далеко — Волга, скованная льдом. Но лёд уже трещит. Я слышу — не ушами, а тем чувством, которое тринадцать лет работы в ЖКХ развивает до звериного уровня: чувство надвигающейся аварии. Трубу прорвёт. Всегда прорывает. Вопрос — когда и насколько сильно.</p><p>В Нижнеярске я бы позвонил диспетчеру, вызвал бригаду и поехал спать.</p><p>Здесь — я сам диспетчер, сам бригада и сам труба.</p><p>Занятно.</p></section><section><title><p>Глава 9</p></title><p>Глава 9</p><p>Воскресный обед в доме Стрешнева — это, как я выяснил за три недели, ритуал. Не в религиозном смысле — в семейном: Глафира готовит с утра, Прохор расставляет парадную посуду, Дуняша — горничная, тихая девушка, которую я видел мельком и слышал ещё реже, — стелет белую скатерть и раскладывает серебро. И Аграфена Тихоновна приезжает — как стихийное бедствие, без предупреждения, но по расписанию: каждое воскресенье, к часу дня, в чёрном платье, с острыми глазами и запасом замечаний на неделю вперёд.</p><p>Двадцать третьего марта — четвёртое воскресенье Великого поста — она сидела на своём обычном месте, справа от меня, и смотрела, как я ем.</p><p>Меню — постное: грибной суп (из сушёных белых, густой, ароматный — Глафира готовила его так, что впору было подавать в ресторане, если бы рестораны в Бережанске существовали), гречневая каша на воде, солёные огурцы — бочковые, хрусткие, с укропом, — хлеб чёрный, квас. Ни мяса, ни масла, ни молока. Великий пост. Пятая неделя.</p><p>Я ел с аппетитом — не потому что постился (мне, Ракитину, пост был безразличен), а потому что Глафирина стряпня делала даже постную еду вкусной, и потому что тело Стрешнева после утреннего визита в управу требовало калорий с настоятельностью паровоза, требующего угля. Ел суп. Ел кашу. Ел огурцы. Пил квас.</p><p>Аграфена Тихоновна наблюдала. Молчала. Потом:</p><p>— Павлуша, — сказала она, и тон у неё был такой, каким следователь задаёт вопрос, ответ на который уже знает, — ты скоромного не просишь.</p><p>Пауза. Я продолжал есть.</p><p>— Ты ж всегда в Пост втихаря колбасу ел. Думал, никто не видит. Глафира видела. И я видела. И Лизонька — Царствие ей Небесное — видела и плакала.</p><p>Колбаса. Стрешнев — человек, который в Великий пост тайком ел колбасу. Для девятнадцатого века — не преступление, но и не пустяк: Пост — это серьёзно, это часть общественного договора, это то, что отличает приличного горожанина от безбожника, и купец первой гильдии, городской голова, который ест колбасу в Пост, — это скандал, если узнают, и позор, если знает тёща.</p><p>— Решил поститься как следует, Аграфена Тихоновна, — сказал я. — Довольно отступлений.</p><p>Старуха перекрестилась. Широко, истово — и на лице у неё было выражение, которое я видел уже дважды: когда я бросил мадеру и когда бросил трубку. Смесь изумления и подозрения. Чудо — или обман? Покаяние — или блажь?</p><p>— Чудеса, — сказала она. — Прямо чудеса. Мадеру бросил, трубку бросил, теперь постишься. Не к добру это, Павлуша. Или — к добру. Я уж и не знаю.</p><p>Анна, сидевшая слева, едва заметно улыбнулась — уголком рта, не поднимая глаз от тарелки. Николай — напротив — жевал огурец и делал вид, что не слушает, хотя уши у него порозовели: подросток, который слышит всё и притворяется, что ничего.</p><p>— К добру, — сказал я. — Обещаю.</p><p>— Обещает он, — проворчала Аграфена Тихоновна. Но я заметил: плечи у неё чуть расслабились. Как у человека, который хочет поверить — и почти верит.</p><p>После обеда — Аграфена Тихоновна ушла к внукам в комнату Анны, Николай исчез в свою, — я сидел в гостиной с чашкой чая (из чашки, с блюдца — усвоено намертво) и читал ведомости, которые принёс из управы. Стук в дверь.</p><p>— Папа, можно?</p><p>Анна. В руках — папка, картонная, завязанная тесёмкой. Села в кресло напротив — прямая, руки на коленях, тот же жест, что и десять дней назад, когда она пришла сказать «вы другой». Но глаза — другие: не тревожные, а решительные.</p><p>— Я хочу вам кое-что показать, — сказала она и развязала тесёмку.</p><p>В папке были рисунки. Акварель — на плотной бумаге, аккуратная, тонкая: цветы — фиалки, подснежники, ромашки, — с ботанической точностью, которая удивила меня: не салонная «живопись для девиц», а настоящие зарисовки, как из учебника. Виды города — Соборная площадь, вид на Волгу с обрыва, нижний город в тумане. Лицо Николая — карандашом, быстро, но похоже. И — ещё один рисунок, отдельный: кусок бересты под увеличительным стеклом, с клетками, нарисованными так детально, что я на секунду подумал — она видела это в микроскоп.</p><p>— Аннушка, — сказал я, и не соврал, — это прекрасно.</p><p>Она вспыхнула — быстро, коротко, как вспыхивают люди, которые не привыкли к похвале и не знают, что с ней делать. Потом — взяла себя в руки.</p><p>— Папа, — сказала она, — я хочу учиться. По-настоящему. Не в нашем епархиальном училище — я его окончила три года назад, и больше там нечему учиться. Я хочу в Петербург. На Бестужевские курсы.</p><p>Бестужевские курсы. Высшие женские курсы, основанные в семьдесят восьмом — три года назад, — профессором Бестужевым-Рюминым. Один из первых центров женского высшего образования в Российской империи. Естественное отделение, историко-филологическое, математическое. Я знал о них — из книг, из статей, из общей эрудиции: знаковое учреждение, из которого вышли десятки выдающихся учёных, педагогов, общественных деятелей. В двадцать первом веке это были бы «топ-10 вузов страны». В тысяча восемьсот восемьдесят первом — это было почти невозможное место для дочери уездного купца.</p><p>— Расскажи подробнее, — сказал я.</p><p>Анна посмотрела на меня — быстро, оценивающе, с тем выражением, которое я уже знал: она проверяла, серьёзно ли я, или это ловушка, или — третий вариант, который она не могла объяснить, — это новый отец, который действительно слушает.</p><p>— Естественное отделение, — сказала она, и голос её изменился: стал живым, быстрым, с тем блеском, который бывает у людей, когда они говорят о том, что любят. — Физика, химия, биология. Там преподают настоящие профессора — Бутлеров, Сеченов, Менделеев бывает с лекциями. Подруга Наташа Вершинина — мы вместе в училище учились — уже там, второй год. Пишет, что это… — пауза, — это другая жизнь, папа.</p><p>Другая жизнь. Девятнадцатилетняя девушка в уездном Бережанске — между кухней и церковью, между вышиванием и визитами, между «замуж» и «ждать» — хочет другой жизни. И рисует клетки бересты под увеличительным стеклом, потому что микроскопа у неё нет.</p><p>— Я подумаю, — сказал я. — Дай мне время. Это серьёзный разговор — деньги, переезд, условия жизни. Мне нужно всё обдумать.</p><p>Анна замерла.</p><p>— Вы серьёзно? — Тихо. Почти шёпотом. — Вы же всегда говорили — замуж, и точка.</p><p>Стрешнев говорил «замуж, и точка». Стрешнев не видел смысла в образовании для дочери. Стрешнев — купец, для которого женщина — это жена, мать и хозяйка, а курсы, физика и Менделеев — баловство, годное разве что для дворянских барышень, которым нечего делать.</p><p>А я — Ракитин. Я жил в мире, где женщины были министрами, директорами, профессорами. Где моя бывшая жена Марина работала главным бухгалтером строительного холдинга и зарабатывала больше меня. Где вопрос «должна ли женщина учиться» звучал как вопрос «должна ли рыба плавать».</p><p>— Я пересмотрел некоторые вещи, Аннушка, — сказал я. — Пересмотрел.</p><p>Она смотрела на меня — долго, не мигая, — и я видел, как в её глазах, тёмных, серых, стрешневских, что-то менялось. Не доверие — рано. Но — проблеск. Как свет в окне дома, который долго стоял тёмным.</p><p>— Хорошо, — сказала она. — Я буду ждать.</p><p>Встала. Забрала папку. У двери обернулась:</p><p>— Папа… спасибо, что посмотрели рисунки. Вы раньше… никогда не смотрели.</p><p>Вышла. Я сидел и думал: Бестужевские курсы. Плата за обучение — рублей пятьдесят в год, если я правильно помню. Проживание в Петербурге — квартира, стол, проезд — ещё рублей триста-четыреста в год. При моих нынешних финансах — с долгом Цукерману, с обрезанными откатами, — это тяжело. Но не невозможно.</p><p>И это — правильно. Это единственное правильное решение, которое я могу принять в этой ситуации: дать умной девушке шанс, которого у неё не было при настоящем Стрешневе.</p><p>Записываем: «Анна — Бестужевские курсы — сентябрь. Найти деньги. Найти знакомых в Петербурге. Решить до лета».</p><p>Двадцать пятого марта — вторник — Николай пришёл из гимназии возбуждённый. Обычно он возвращался к четырём и поднимался к себе — молча, угрюмо, с портфелем, набитым учебниками, в которые он не заглядывал, — но сегодня влетел в кабинет, где я сидел над бумагами, и с порога:</p><p>— Папа! Виктор Альбертович дал мне книгу!</p><p>Виктор Альбертович Залесский. Учитель латыни и греческого. Двадцать девять лет, худой, бледный, лихорадочные глаза. Тайный народоволец — этого Николай, разумеется, не знал, да и я не знал наверняка, но подозревал: человек, который целенаправленно даёт литературу гимназисту, — это не просто учитель. Это — вербовщик. Может быть, не в прямом смысле — не в кружок и не к бомбам, — но в идейном: он формирует мировоззрение. Подбирает книги. Направляет мысли.</p><p>Николай протянул книгу — потрёпанную, в тёмном переплёте. «Записки из Мёртвого дома». Достоевский.</p><p>Я посмотрел на обложку — и испытал два чувства одновременно. Первое — облегчение: «Записки из Мёртвого дома» — легальная книга, не запрещённая, изданная при жизни автора. Достоевский — не Чернышевский. Каторжный опыт — не революционная программа. Книга мрачная, тяжёлая, но не подрывная. Второе — тревога: Залесский не случайно выбрал именно эту книгу для шестнадцатилетнего мальчика, который считает отца ограниченным купчиной и тянется к «справедливости». «Записки из Мёртвого дома» — это рассказ о том, как система перемалывает людей. Для впечатлительного подростка — это семена, которые потом прорастут чем угодно.</p><p>— Хорошая книга, — сказал я. — Прочти. А потом расскажи мне, что думаешь.</p><p>Николай просиял. Потом — осёкся.</p><p>— Вы… читали Достоевского?</p><p>Прокол. Стрешнев — настоящий Стрешнев — не читал Достоевского. Стрешнев не читал ничего сложнее «Московских ведомостей» и «Мёртвых душ», которые, вероятно, осилил наполовину. А я — Ракитин, который в студенческие годы прочитал всего Достоевского и написал по «Бесам» курсовую, — сказал «хорошая книга» с интонацией человека, который знает, о чём говорит.</p><p>— Читал, — сказал я. И понял, что отступать поздно.</p><p>— Когда⁈ — Николай смотрел на меня с выражением, с каким смотрят на человека, заявившего, что он бывал на Луне.</p><p>— Давно, — сказал я, проклиная себя. — В молодости.</p><p>— В молодости? — Карие глаза, золотые крапинки, материнские — смотрели с тем особенным подростковым недоверием, которое острее любого допроса. — Папа, вы же мне сами говорили, что книги — пустая трата времени. Что купцу нужно знать счёт и молитвы — и всё.</p><p>Стрешнев говорил. Настоящий Стрешнев — именно так. Я читал это между строк его дневника, я слышал это от Анны, я чувствовал это по реакции Николая: отец, который презирал книги. И вот этот отец вдруг «читал Достоевского».</p><p>— Я… многое пересмотрел, Николай, — сказал я. — Прочти книгу. Поговорим.</p><p>Я вышел из кабинета — быстро, пока не наговорил ещё чего-нибудь, — и услышал за спиной тишину. Николай стоял с книгой и смотрел мне вслед — я знал, что смотрит, я чувствовал его взгляд, — и в этом взгляде было то же, что у Анны: недоумение, надежда и страх. Три вещи, которые чувствуют дети, когда родитель вдруг становится другим, — и они не знают, радоваться этому или бояться.</p><p>Досье: обновить.Залесский — даёт литературу. Следить. Не запрещать, но контролировать. Стрешнев не читал Достоевского — ещё один прокол. Николай запомнит.</p><p>Двадцать шестого марта я остался дома. Не по болезни — по необходимости, которую не мог объяснить ни Прохору, ни Сычёву, ни себе. Мне нужно было побыть одному.</p><p>Я зашёл в спальню — не свою (спал я в кабинете на диване, привычка, которая укоренилась с первых дней), а бывшую супружескую, которая стояла нетронутой с семьдесят девятого года: кровать, комод, зеркало, — и портрет.</p><p>Елизавета Семёновна Стрешнева, урождённая Хлудова. Тысяча восемьсот сорок первого года рождения. Умерла в тысяча восемьсот семьдесят девятом — от чахотки, в этом доме, в этой комнате, на этой кровати. Ей было тридцать восемь лет. Мой возраст — тот, ракитинский.</p><p>Портрет — маслом, в золочёной раме. Молодая женщина с тёмными волосами, зачёсанными гладко, с серьёзными тёмными глазами — не грустными, как мне показалось в первый день, а — думающими. Лицо тонкое, правильное, красивое — той красотой, которая не бросается в глаза, а проявляется со временем, как изображение на фотобумаге. Белое кружево у горла. Тень улыбки — или мне показалось.</p><p>Я стоял перед портретом и ничего не чувствовал.</p><p>Это мучило меня — и я не мог объяснить почему. Я — Ракитин. Я никогда не знал эту женщину. Она умерла за сто сорок пять лет до моего рождения. Для меня она — строчка в семейной записке, портрет на стене, имя в дневнике. Но для Стрешнева — для того Стрешнева, чьё тело я носил, чьё имя произносил, чьих детей называл своими, — эта женщина была всем. Он женился на ней в шестидесятом — двадцать один год назад. Она родила ему Анну и Николая. Она болела — долго, мучительно, — и умерла, и он написал в дневнике: «Три года без Лизоньки. Ходил на могилку. Грязь», — и это была единственная строчка за три года, в которой его голос был живым.</p><p>А я — ничего. Смотрю на портрет, как на картину в музее. Красивая женщина. Хороший художник. Рама — дорогая.</p><p>Самозванец.</p><p>Я сел на кровать — пружины скрипнули, как будто жалуясь на чужой вес, — и подумал: имею ли я право? Право жить в этом доме, есть за этим столом, называть этих детей «Аннушкой» и «Николаем», подписываться чужим именем, спать в чужой постели? Стрешнев был вор и пьяница — да. Но он был их отцом. Он любил их мать — по-своему, криво, недостаточно, но любил. А я — не люблю. Не могу полюбить — потому что не знал. И не узнаю — потому что она мертва.</p><p>Я сидел и думал об этом — и думал о Марине, бывшей жене, которая ушла пять лет назад и которую я тоже, если честно, не любил, — или любил, но не так, как нужно, не так, чтобы она осталась, — и о квартире в Нижнеярске, где на кухне осталась ёлочка-освежитель, и о книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура…</p><p>Стоп. Хватит.</p><p>Я встал. Посмотрел на портрет ещё раз.</p><p>— Я не он, — сказал я тихо. — Но я постараюсь сделать так, чтобы ваши дети были в порядке.</p><p>Портрет молчал. Тёмные глаза — думающие, не грустные.</p><p>Я вышел из спальни и закрыл дверь.</p><p>Двадцать восьмого марта — пятница — Николай не вернулся из гимназии.</p><p>К шести я не беспокоился: гимназия заканчивала занятия в три, и иногда Николай задерживался — у товарищей, на Волге, в книжной лавке. К семи я начал считать минуты. К восьми — Прохор постучался в кабинет:</p><p>— Барин, Николай Павлыч не вернулись-с. Восьмой час.</p><p>Голос у Прохора был ровный, но я слышал — под ровностью — тревогу. Прохор служил в этом доме двадцать шесть лет. Он видел детей младенцами. Для него они были — не «дети хозяина», а — его дети. Почти.</p><p>— Пошли Ерофея, — сказал я. — Пусть проедет по городу. Гимназия, Торговая, набережная. Если найдёт — привезёт домой. Если не найдёт через час — я поеду сам.</p><p>Ерофей уехал. Анна вышла из своей комнаты — бледная, в платке.</p><p>— Коля?</p><p>— Уехал Ерофей, — сказал я. — Найдёт.</p><p>Анна кивнула. Не ушла — стояла в коридоре, у лестницы, и ждала. Глафира принесла чай — никто не пил. Прохор стоял у двери — прямой, как на посту.</p><p>Час. Полтора. Без десяти десять — стук в дверь. Ерофей.</p><p>— Нашёл, Павел Андреич. У Оловянниковых, на Солдатской. День рождения ихнего младшего, гимназисты собрались. Выпивали-с.</p><p>Выпивали. Гимназисты. Шестнадцатилетние мальчишки. На Солдатской — в нижнем городе, где водку продают без оглядки на возраст и без разговоров о нравственности.</p><p>— Где он?</p><p>— В дрожках, Павел Андреич. Привёз. Он… нехорош-с.</p><p>Я вышел на крыльцо. Ерофей стоял у дрожек и придерживал Николая, который пытался встать и не мог. Мальчишка был пьян — основательно, бесповоротно, тем первым в жизни опьянением, которое бывает у подростков, когда они ещё не знают своей меры и пьют не для удовольствия, а для того, чтобы быть «как все». Рубаха расстёгнута, глаза мутные, лицо — красное, потное. Рыжие вихры прилипли ко лбу.</p><p>— П-папа… — пробормотал он, увидев меня. И икнул.</p><p>Я почувствовал гнев. Настоящий, горячий, мгновенный — и не стрешневский, а свой, ракитинский: гнев взрослого мужчины, который видит ребёнка, нажравшегося до невменяемости, и понимает, что этот ребёнок мог замёрзнуть в канаве, или попасть под лошадь, или свалиться в овраг, — и всё потому, что ему шестнадцать, и он хочет быть взрослым, и друзья — идиоты, и водка — бесплатная.</p><p>Стрешнев — настоящий Стрешнев — в этот момент бил. Я знал это. Из реакции Николая на день рождения — тот ужас, с которым он ждал скандала, — и из обмолвки Анны: «Вы бы и маму забыли». Стрешнев кричал, бил, порол ремнём — и потом неделю не разговаривал. Классический цикл: насилие — молчание — примирение через забвение.</p><p>Я — не Стрешнев.</p><p>— Ерофей, помоги мне его довести, — сказал я.</p><p>Мы довели Николая до его комнаты — вдвоём, под руки, по лестнице. Он бормотал что-то бессвязное — извинения, кажется, перемешанные с обрывками гимназических тостов. Я посадил его на кровать. Ерофей принёс таз — на случай, если стошнит. Я подал стакан воды.</p><p>— Пей, — сказал я. — Потом — спи. Завтра поговорим.</p><p>— В-вы не будете… — Николай посмотрел на меня мутными карими глазами, в которых — под хмелем — был страх. Настоящий страх. Он ждал удара. — Не будете бить?</p><p>— Нет, — сказал я. — Не буду. Пей воду. Спи.</p><p>Я вышел. Закрыл дверь. Прохор стоял в коридоре — и по его лицу, впервые за три недели, я увидел выражение, которого не видел раньше: не осторожность, не наблюдательность, а — растерянность. Хозяин, который не бьёт пьяного сына. Это было за пределами его опыта.</p><p>— Спокойной ночи, Прохор, — сказал я.</p><p>— Спокойной ночи, Павел Андреевич-с, — сказал Прохор. И после паузы: — Вы правильно поступили-с.</p><p>Это было первое — за три недели — одобрение от Прохора. Первое и единственное.</p><p>Утро двадцать девятого. Николай спустился к завтраку — зелёный, с мешками под глазами, с выражением человека, которого переехал поезд и который ожидает, что его сейчас переедут ещё раз.</p><p>Я ждал, пока он сядет. Ждал, пока Глафира подаст чай и выйдет. Ждал, пока мы останемся вдвоём — Анна ушла к Аграфене Тихоновне с утра. Потом сказал:</p><p>— Николай, ты вчера напился.</p><p>Он побледнел. Ещё больше, чем был, хотя казалось — некуда.</p><p>— Я не буду кричать, — продолжил я. — И не буду бить. Я хочу поговорить. Как взрослый — с взрослым.</p><p>Он поднял глаза. Удивление — и опять этот страх, который не хотел уходить, потому что годы побоев не стираются одним вечером.</p><p>— Ты пил впервые?</p><p>— Да, — тихо.</p><p>— Что пили?</p><p>— Водку. И… наливку какую-то. Вишнёвую.</p><p>— Сколько?</p><p>— Не помню. Три рюмки. Или четыре.</p><p>— А голова сейчас — как?</p><p>— Болит, — сказал он. — Очень.</p><p>— Запомни это ощущение, — сказал я. — Это — цена. За каждый стакан — вот такое утро. И если пить регулярно — утро станет вечным. Я знаю, о чём говорю.</p><p>Ракитин — знал. Не по себе — по Серёге Капустину, по дяде Вите, по десятку знакомых, которые начинали с «рюмочки на дне рождения» и заканчивали в наркологии. И Стрешнев — знал, хотя не так: Стрешнев пил мадеру, не водку, но пил каждый вечер, и от этого «каждого вечера» была — Аграфена Тихоновна с её упрёками, и Анна с её презрением, и Николай, который считал отца — «ограниченным купчиной».</p><p>— Я не запрещаю тебе выпить рюмку на празднике, — сказал я. — Тебе шестнадцать. Ты не ребёнок. Но — рюмку. Одну. И знать свою меру. Потому что человек, который не знает своей меры, — раб стакана. А раб — не человек.</p><p>Николай молчал. Смотрел на меня — и в его глазах, постепенно, как туман рассеивается, — вместо страха появлялось что-то другое. Не понимание — ещё нет. Но — слушание. Он слушал. Впервые — не нотацию, а разговор.</p><p>— Папа, — сказал он, — вы правда другой стали.</p><p>— Может быть, — сказал я. — А может, я всегда таким был. Просто не показывал.</p><p>Неправда. Чистая неправда — Стрешнев никогда таким не был. Но Николаю эта ложь была нужна больше, чем правда, — потому что правда означала бы, что его отец умер и его место занял чужой человек, а ложь означала — отец изменился к лучшему. И второе — можно пережить.</p><p>Николай кивнул. Допил чай. Встал.</p><p>— Спасибо, — сказал он. — За то, что… не ударили.</p><p>Вышел. Я сидел за столом и думал: не ударил. Три недели в девятнадцатом веке — и «не ударил ребёнка» считается подвигом. Что за мир. Что за время. Что за жизнь.</p><p>Потом подумал: но ведь и в двадцать первом веке «не ударил» — не всегда очевидное решение. Для многих — не очевидное. Во все времена.</p><p>Ладно. Хватит философии. Дамба не починится от рефлексии.</p><p>Двадцать восьмой день в чужой жизни. До паводка — неделя. Может, полторы. Лёд на Волге трещит.</p></section><section><title><p>Глава 10</p></title><p>Глава 10</p><p>Кашин получил циркуляр двадцать девятого марта — вечером, с нарочным из губернского города, в плотном конверте с сургучной печатью, которую он сломал толстыми пальцами и бросил в корзину у стола.</p><p>Циркуляр был короткий — три абзаца канцелярским почерком — и недвусмысленный: «По высочайшему повелению… усилить наблюдение за лицами, состоящими под гласным и негласным надзором полиции… произвести обыски у тех, кто внушает подозрение в причастности к преступным замыслам… арестовать тех, при ком будут обнаружены запрещённые издания, прокламации или переписка с известными злоумышленниками…»</p><p>Иван Порфирьевич Кашин прочитал циркуляр дважды. Положил на стол. Налил себе воды из графина — он не пил на службе, никогда, привычка с Кавказа, — и задумался.</p><p>В Бережанске «под гласным надзором» состоял один человек. Один. Ссыльный учитель Пётр Фомич Краснов, который каждый понедельник приходил к нему в полицейскую часть и расписывался в журнале, и каждый понедельник Кашин смотрел на этого маленького человека в очках и залатанном сюртуке и думал: какой из тебя смутьян, божий одуванчик? Но приказ — есть приказ. А нелегальщина — если найдётся — это не шутки. Особенно сейчас, когда царя убили и по всей империи ищут виноватых.</p><p>Кашин встал — тяжело, нога хромая заныла, — и позвал дежурного:</p><p>— Митрохин, завтра с утра — ко мне. И Скрябина возьми. Обыск.</p><p>Тридцатого марта, в восемь утра, Кашин с двумя городовыми — Митрохиным и Скрябиным — постучали в дверь квартиры Краснова.</p><p>Квартира — это громко сказано: комната в деревянном доме на Гимназической улице, снятая за четыре рубля в месяц у вдовы чиновника. Одна комната — кровать, стол, стул, книжная полка. Всё имущество человека, который в двадцать семь лет был арестован на четвёртом курсе университета и с тех пор живёт — если это можно назвать жизнью — на жалование приходского учителя: двадцать рублей в месяц.</p><p>Краснов открыл — в нательной рубахе, с разлохмаченной бородкой, в очках, которые сидели на носу криво. Он увидел Кашина, увидел городовых — и побледнел. Но не закричал, не побежал, не стал хвататься за что-то — стоял в дверях и молчал, и в этом молчании было достоинство, тихое, бессильное, но — достоинство.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал Кашин, и голос у него был ровный, без злобы, без удовольствия — голос человека, который делает работу, — у меня предписание на обыск. Прошу не препятствовать.</p><p>Краснов отступил. Городовые вошли.</p><p>Обыск длился час. Комната была маленькая, вещей — мало: много искать не пришлось. Нашли: подшивку «Отечественных записок» за семьдесят восьмой и семьдесят девятый годы — легальный журнал, хотя и закрытый в прошлом году за «вредное направление». Пачку писем — от бывших товарищей по Саратовскому университету, содержание — личное: бытовые жалобы, просьбы о деньгах, описания жизни в провинции. Кашин пролистал и отложил — формально «переписка с подозрительными лицами», фактически — ничего. И — одну брошюру. Тонкую, отпечатанную на гектографе, с расплывшимися буквами: «О задачах рабочего движения».</p><p>Нелегальная.</p><p>Краснов увидел — и лицо у него изменилось. Не испуг — а горечь. Он знал, что эта брошюра там лежала. Не его — забыл знакомый, проездом, полгода назад. Краснов собирался сжечь, не сжёг, забыл, убрал под книги, — и вот теперь маленькая тетрадка с расплывшимися буквами решала его судьбу.</p><p>— Вот оно, — сказал Кашин. Без торжества. Констатация. — Под арест, Пётр Фомич. Собирайтесь.</p><p>Краснов собрался. Молча. Надел сюртук — тот единственный, залатанный на локтях. Взял очки запасные — из ящика стола. Положил в карман. Повернулся к Кашину:</p><p>— Иван Порфирьевич, позвольте взять книгу? «Арифметику» Магницкого. Мне задано на завтра с детьми…</p><p>Кашин посмотрел на него. Посмотрел на книгу — старую, растрёпанную, с чернильными пятнами на обложке. Учебник арифметики. Для приходской школы. Для детей, которым этот человек — ссыльный, подозрительный, «неблагонадёжный» — объяснял, как складывать и вычитать.</p><p>— Берите, — сказал Кашин.</p><p>Краснова увели.</p><p>Я узнал на следующий день — тридцать первого — от Сычёва. Он зашёл в кабинет с тем выражением деликатной тревоги, которое означало новость, и новость — не из приятных.</p><p>— Павел Андреевич-с, — сказал он, понизив голос, хотя в управе, кроме нас и трёх писарей за стеной, никого не было, — вчера у Краснова обыск был-с. Исправник лично. Нашли нелегальную литературу. Арестован-с. Сидит при полицейской части.</p><p>Краснов. Учитель. Тот самый, чья визитная карточка лежала в моей стопке, и чьё имя ни разу не встречалось в дневнике Стрешнева, — потому что Стрешнев и Краснов существовали в разных вселенных: купец первой гильдии и ссыльный народник, городской голова и приходской учитель. Они не пересекались. Не должны были пересечься.</p><p>Но я — не Стрешнев. И я знал — из книг, из статей, из всей той исторической литературы, которую читал в Нижнеярске по ночам, — чем заканчиваются репрессии против интеллигенции. Каждый арестованный учитель — это десять озлобленных учеников. Каждый ссыльный — это мученик, вокруг которого собирается кружок. Каждая конфискованная брошюра — это десять новых, отпечатанных на гектографе в подвале. Репрессии не гасят огонь — они раздувают его. Это было верно в тысяча восемьсот восемьдесят первом году, и это было верно в две тысячи двадцать четвёртом. Одинаково. Точно так же.</p><p>Но была и другая причина — практическая, приземлённая, чиновничья. Краснов — единственный приличный учитель в приходской школе. Без него тридцать детей нижнего города останутся без арифметики и чистописания. Замену найти — месяцы. А может, и не найти: кто поедет в Бережанск учить за двадцать рублей в месяц?</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — что ему грозит?</p><p>Сычёв пожевал. Поправил пенсне.</p><p>— Если нелегальная литература — тут строго-с. Могут выслать дальше — в Сибирь. Могут посадить. Зависит от губернского начальства-с. И от исправника — какой рапорт напишет.</p><p>— А если я вмешаюсь?</p><p>Сычёв снял пенсне. Надел. Снял снова. Этот жест я уже знал — он означал крайнюю степень замешательства.</p><p>— Вы, Павел Андреевич? Вмешаетесь? В полицейское дело? За ссыльного?</p><p>— За учителя, Фёдор Игнатьич. За учителя.</p><p>Сычёв молчал. Потом — тихо, осторожно, как человек, который ступает по тонкому льду:</p><p>— Павел Андреевич-с, дозвольте заметить: вступаться за поднадзорного — рискованно. Исправник — человек служивый, у него приказ. Если вы встанете между ним и приказом — он запомнит. И губернатор — запомнит. И охранное отделение — запомнит. Вам это нужно-с?</p><p>Нет. Мне это не нужно. Мне нужно тихо сидеть, чинить дамбу, не ссориться ни с кем и выживать. Мне нужно — как говорил Геннадий Палыч в Нижнеярске — «не создавать проблем на ровном месте». Мне нужно быть Стрешневым: подписывать бумаги, пить чай, кланяться начальству.</p><p>Но Стрешнев сидел бы тихо. А Ракитин — знал, что тихо сидеть нельзя. Потому что если каждый городской голова в каждом уездном городе будет сидеть тихо, когда забирают учителей, — через тридцать шесть лет не останется ни городских голов, ни учителей, ни городов. Останется — революция.</p><p>— Нужно, — сказал я. — Подготовьте мне поручительство. На бланке управы. Я подпишу.</p><p>Первого апреля — дата, ирония которой я оценил в полной мере, — я пришёл к Кашину.</p><p>Полицейская часть — одноэтажное каменное здание на Соборной площади, через дорогу от управы. Внутри — коридор, запах табака и кислых щей, дежурный городовой за конторкой, портрет нового императора — криво повешенный, ещё без рамы. Кабинет исправника — маленький, аккуратный, по-военному: стол, шкаф с папками, карта уезда на стене, сабля на гвозде.</p><p>Кашин сидел за столом и писал рапорт — тот самый, от которого зависела судьба Краснова. Увидел меня — поднял голову. Усы дрогнули. Он не ожидал визита. Городской голова в полицейской части — это как городской голова в больнице: событие.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он. Не встал — он был выше чином в табели о рангах, коллежский асессор, восьмой класс, — но кивнул. — Чем обязан?</p><p>— Иван Порфирьич, — сказал я, садясь без приглашения, потому что ждать приглашения — значит признать субординацию, а мне нужен был разговор на равных, — я пришёл по делу Краснова.</p><p>Кашин положил перо. Медленно. Откинулся на спинку стула — и посмотрел на меня тем прямым, тяжёлым взглядом, которым бывшие кавалеристы смотрят на людей, пытающихся говорить им, как делать их работу.</p><p>— Краснов — дело полицейское, — сказал он. — Не городское.</p><p>— Краснов — учитель в приходской школе, — сказал я. — Учит тридцать детей. Городских детей. Это — городское.</p><p>Пауза. Кашин барабанил пальцами по столу — привычка, я заметил ещё за картами у Гордеева, — и красное лицо его не выражало ничего. Он ждал — чего именно я хочу.</p><p>— Иван Порфирьич, Краснов — ссыльный, да. Под надзором, да. Но он не бомбист. Он учитель. Два года живёт в Бережанске, ни в чём не замечен, каждый понедельник является к вам отмечаться. Брошюра — я знаю, что нашли нелегальную литературу, — но одна брошюра, забытая знакомым, — это не типография и не склад оружия. Это — случайность.</p><p>Кашин молчал. Пальцы — по столу: тук, тук, тук.</p><p>— У меня приказ, Павел Андреевич, — сказал он наконец. — Циркуляр из губернии. «Усилить наблюдение, произвести обыски, арестовать при обнаружении…» Я обнаружил. Я обязан составить рапорт и отправить в губернию. Если я не отправлю — спросят с меня.</p><p>— Рапорт — составьте, — сказал я. — Но в рапорте — «при обыске обнаружена одна брошюра, происхождение — неясно, поднадзорный даёт показания, что брошюра принадлежит третьему лицу, проездом, имя неизвестно». Это — правда?</p><p>— Это — правда, — подтвердил Кашин. — Он так и сказал.</p><p>— Тогда в рапорте — правда. А в дополнение к рапорту — поручительство. Моё. Личное. На бланке городской управы. — Я достал из портфеля лист — подготовленный Сычёвым, написанный мною (почерк — уже сносный, не идеальный, но читаемый), с печатью управы:</p><p>«Я, городской голова г. Бережанска, купец 1-й гильдии Стрешнев Павел Андреевич, настоящим ручаюсь за поднадзорного Краснова Петра Фомича в том, что оный Краснов не будет предпринимать действий противоправного характера и будет неукоснительно соблюдать условия полицейского надзора. Всю ответственность за возможные последствия принимаю на себя.»</p><p>Кашин взял бумагу. Прочитал. Посмотрел на печать. Посмотрел на подпись. Посмотрел на меня.</p><p>— Вы, — сказал он, и в голосе его было что-то новое — не удивление, а — оценка, — поручитесь за смутьяна?</p><p>— За учителя, Иван Порфирьич.</p><p>— За учителя, — повторил Кашин. — Который был связан с народовольцами. Который сидел. Который имеет нелегальную литературу.</p><p>— Одну брошюру. Забытую знакомым.</p><p>Пауза. Кашин смотрел на бумагу. Потом — на меня. Потом — на саблю на стене. Что он видел — я не знал. Может быть — Кавказ, где тоже были приказы, и были люди, которые приказы нарушали, и были последствия. Может быть — просто пятьдесят рублей, которые городской голова мог бы заплатить за «содействие», но не заплатил, — и это было хуже взятки, потому что взятку Кашин понимал, а принципы — нет.</p><p>— Ваша голова, Павел Андреевич, — сказал он наконец. — В прямом смысле. Если Краснов что-нибудь вычудит — отвечать будете вы. И я — тоже. А у меня сын в Туркестане, и мне до пенсии — четыре года.</p><p>— Не вычудит, — сказал я.</p><p>— Не вычудит, — повторил Кашин, как будто пробуя слово на вкус. Потом положил мою бумагу в папку. — Отпущу под подписку. Завтра. Рапорт — напишу как есть, с поручительством. Но если он ещё раз, Павел Андреевич…</p><p>— Не будет, — сказал я. — Обещаю.</p><p>Кашин кивнул. Коротко. По-военному. Я встал. Он не протянул руки — не тот формат. Но когда я уходил, сказал — в спину, негромко:</p><p>— Вы, Павел Андреевич, странный стали. Не в обиду. Просто — странный. Раньше вы бы… не пришли.</p><p>— Раньше — много чего было, — сказал я. — Теперь — иначе.</p><p>Второго апреля, около полудня, Краснов пришёл в управу. Я увидел его в коридоре — маленький, в сюртуке с заплатами, с бородкой клинышком и очками, которые сидели криво, — и по тому, как он стоял у двери моего кабинета, сжимая в руках шапку, по тому, как нервные пальцы мяли её — правый, левый, правый, — я понял: он пришёл благодарить, и не знал, как.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я. — Заходите.</p><p>Он вошёл. Сел — на краешек стула, как садятся люди, привыкшие к тому, что их могут выгнать в любой момент. Поставил шапку на колени. Поправил очки — толстые стёкла блеснули.</p><p>Тридцать три года. Невысокий, худой — не жилистый, как Морозкин, а — тонкий, книжный, из тех людей, которые живут не в теле, а в голове. Лицо — бледное, нервное, подвижное. Глаза за стёклами — тёмные, горячие, с тем блеском, который бывает у идеалистов и у чахоточных, и я надеялся, что у Краснова — первое, а не второе. Руки — тонкие, с длинными пальцами, чернильными пятнами на указательном и среднем, — руки человека, который пишет больше, чем говорит.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и голос у него дрогнул, — я пришёл… я хотел…</p><p>— Не нужно, — сказал я. — Не за что.</p><p>— Нет, — сказал Краснов, и в голосе появилась твёрдость — горячая, идейная, — позвольте. Я два дня просидел в камере при полицейской части. Два дня. Это немного — я сидел и дольше, в Саратове, в семьдесят девятом, — но эти два дня были… Я думал — всё. Дальше. В Сибирь. Или хуже. И вдруг — выпустили. Кашин сказал: «Городской голова за вас поручился». Я не поверил. Павел Андреевич — поручился? За меня?</p><p>Пауза.</p><p>— Почему? — спросил он. Тихо. Просто. — Почему вы за меня вступились? Вы же — купец. Городской голова. Вам-то что за дело до ссыльного учителя, которого вы в глаза не видели?</p><p>Я видел его в глаза — вот сейчас, впервые. Маленький человек с большими глазами и заплатанным сюртуком. Учитель, который учит детей нижнего города складывать и вычитать — за двадцать рублей в месяц, под полицейским надзором, в городе, где его считают смутьяном и подозрительным элементом. И который — несмотря на всё это — попросил Кашина разрешить взять с собой в камеру учебник арифметики.</p><p>— Потому что городу нужны учителя, Пётр Фомич, — сказал я. — Больше, чем узники.</p><p>Краснов смотрел на меня — долго, не мигая, — и в его глазах, за очками и горячностью, я видел работу мысли. Он пытался понять — кто я. Купец, который вступился за ссыльного, — это не укладывалось ни в одну из его схем. Купцы — это Гордеев, это Мельников, это деньги и власть и равнодушие к тем, кто внизу. А тут — купец, который говорит «городу нужны учителя» и пишет поручительство. Это было за пределами его картины мира. И он — я видел — перестраивал эту картину. Прямо сейчас, у меня на глазах.</p><p>— Вы, — сказал он тихо, — необычный купец, Павел Андреевич.</p><p>— Возможно, — сказал я. И добавил — осторожно, потому что следующее нужно было сказать правильно: — Пётр Фомич, я прошу об одном. Не давайте им повода. Ни Кашину, ни губернии, ни кому бы то ни было. Никаких брошюр. Никаких кружков. Никаких «подозрительных лиц». Учите детей. Это — ваше дело. И это — важнее любой политики.</p><p>Краснов кивнул. Медленно.</p><p>— Я понял, — сказал он. — Я… обещаю. Но — позвольте мне сказать вам кое-что. Одну вещь.</p><p>— Говорите.</p><p>— Городу нужны не только учителя, Павел Андреевич. Городу нужны люди, которые не боятся. Вы — не боитесь. Это… дорогого стоит.</p><p>Он встал. Пожал мне руку — рукопожатие было крепким, неожиданно для его худобы, — и ушёл. Я смотрел ему вслед: маленькая фигура в заплатанном сюртуке, с учебником арифметики под мышкой, шагающая по коридору управы мимо трёх писарей, которые проводили его одинаково настороженными взглядами.</p><p>Досье:Краснов Пётр Фомич. 33 года. Ссыльный. Учитель. Идеалист — горячий, наивный в житейских делах, но искренний. Не террорист и никогда им не будет — не тот характер, не та порода. Верит в просвещение. Предан делу — педагогическому, не революционному. Благодарен — это ресурс. Опасность: горячность. Может вляпаться снова. Контролировать — мягко, через уважение. Потенциал: союзник в образовательных проектах. Воскресная школа — вот его место.</p><p>Третье, четвёртое, пятое апреля. Страстная неделя и Пасха.</p><p>Страстная — последняя неделя Великого поста, самая строгая, самая тихая, самая тёмная. Город замер: лавки торговали вполсилы, базар притих, на улицах — меньше народу. В соборе — службы каждый день, длинные, скорбные, с чтениями о Страстях Господних, которые я понимал смутно, но чувствовал — кожей, воздухом, вибрацией голоса Серафима — их тяжесть. Это была неделя, когда весь город жил одним ритмом — ритмом храма, ритмом колокола, ритмом ожидания, — и выпасть из этого ритма было невозможно. Даже для атеиста из двадцать первого века.</p><p>Я ходил на службы — каждый вечер. Стоял в первом ряду. Крестился вовремя — шпаргалка в рукаве работала, и я выучил её наизусть: на «Слава Отцу» — крест и поклон, на «Аллилуия» — крест, на возгласе «Святая святым» — земной поклон. Анна рядом — прямая, в чёрном платке, — и я видел: она больше не следит за моими руками. Привыкла. Или — решила, что отец научился. В любом случае — один экзамен сдан.</p><p>Четвёртого — Великая Суббота. Глафира готовила с утра — я слышал из кабинета: грохот посуды, запах ванили, запах теста. Кулич. Пасха — творожная, в специальной форме. Яйца — крашеные луковой шелухой, бурые, тёплые, лежащие в корзине, покрытой вышитым полотенцем. Анна и Дуняша помогали — впервые за неделю в доме звучал смех, тихий, осторожный, — как будто радоваться ещё рано, но уже можно готовиться.</p><p>Пасхальная ночь. Пятое апреля.</p><p>Преображенский собор — полный, битком, весь город, как и на траурном молебне месяц назад, — но атмосфера другая. Не скорбь — а ожидание. Свечи — сотни, тысячи, — и от них в храме было жарко, и золото иконостаса горело, и лица людей в этом свете были не восковыми, как тогда, а — живыми, тёплыми, ожидающими.</p><p>Крестный ход — вокруг собора, в темноте, с пением, с факелами, с колокольным звоном, от которого дрожала земля. Я шёл в процессии — рядом с Анной и Николаем, рядом с Аграфеной Тихоновной, рядом с Сычёвым (даже Сычёв, оказывается, ходит в церковь на Пасху), — и нёс свечу, и свеча горела, и ветер не гасил её, и это было — я удивился себе — красиво. По-настоящему красиво, без кавычек, без иронии. Темнота, огни, голоса, и колокол — тяжёлый, медный, гудящий, — и звёзды, мартовские, холодные, над куполами.</p><p>Потом — двери собора распахнулись, и Серафим — крупный, в белом праздничном облачении, с крестом в руке, — встал на паперти и произнёс:</p><p>— Христос воскресе!</p><p>И собор — весь, целиком, тысяча глоток, — ответил:</p><p>— Воистину воскресе!</p><p>И колокола загремели — все сразу, большие и малые, — и люди стали обниматься, и целоваться, и смеяться, и плакать, и я стоял посреди этого, и Анна рядом улыбалась — улыбалась! — впервые за всё время, и Николай тоже, и даже Аграфена Тихоновна, маленькая и прямая в своём вечном чёрном, — улыбалась.</p><p>Серафим подошёл ко мне — после литургии, в притворе, когда народ расходился, — и сказал:</p><p>— Христос воскресе, Павел Андреевич!</p><p>— Воистину воскресе, батюшка! — ответил я. Правильно. Без задержки. Без шпаргалки.</p><p>Серафим улыбнулся. Легчайшая улыбка — как трещина в камне, но — тёплая.</p><p>— Рад вас видеть, — сказал он. — Истинно рад. Вы нынче на Страстной каждый день были. Я заметил.</p><p>— Старался, батюшка.</p><p>— Старание — половина пути, — сказал Серафим. — Другая половина — вера. Но и до неё, Бог даст, дойдём.</p><p>Он знал. Он видел, что я не верю — что стою, крещусь, кланяюсь, но — не верю. Он это понял давно — может, с первого молебна, когда я не знал, когда креститься. Но он — принял. Не как веру, а как усилие. Как готовность. Как первый шаг.</p><p>И этого — пока — было достаточно.</p><p>Разговение дома — за длинным столом, накрытым белой скатертью, со свечами, с куличом, увенчанным белой глазурью, с пасхой в форме пирамидки, с крашеными яйцами. Глафира сияла — Великий пост закончился, и она могла наконец кормить хозяина тем, чем хотела: мясо, масло, сметана, пироги. Прохор стоял у дверей — и впервые за пять недель выглядел не встревоженным, а — умиротворённым.</p><p>За столом — Анна, Николай, Аграфена Тихоновна (куда ж без неё), я. Четверо. Семья.</p><p>Я разбил яйцо о яйцо Николая — «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе, папа!» — и он улыбнулся, и в этой улыбке, рыжей, веснушчатой, материнской, — не было ни страха, ни настороженности. Впервые. Анна ела кулич — маленькими кусочками, аккуратно, — и молчала, но молчание было другим: не тем холодным, наблюдающим, а — мирным. Как молчат люди, которым хорошо. Аграфена Тихоновна выпила рюмку наливки — вишнёвой, той самой, — и сказала:</p><p>— Ну, слава Богу. Дожили. Христос воскресе, Павлуша.</p><p>— Воистину воскресе, Аграфена Тихоновна.</p><p>Она посмотрела на меня — и в тёмных глазах, острых, всё видящих, — было что-то, чего я не видел раньше. Не подозрение. Не контроль. А — принятие. Осторожное, условное, с оговорками, — но принятие. «Этот Павлуша — другой. Непонятный. Но — лучше прежнего. И — ладно. Поживём».</p><p>Я сидел за столом, в доме Стрешнева, с людьми, которые пять недель назад были чужими, и ел кулич, и пил чай из чашки с блюдца, и слушал, как Николай рассказывает, что городовой Скрябин на крестном ходу уронил свечу и чуть не поджёг фуражку, — и думал:</p><p>Может быть — это семья.</p><p>Может быть — моя семья.</p><p>Тридцать шестой день в чужой жизни. Пост закончился. Царь мёртв, новый — на троне. Краснов — на свободе. Серафим — почти примирён. Анна — улыбается. Николай — не боится.</p><p>А за окном — ночь, и звёзды, и Волга, скованная льдом, — но лёд трещит. И завтра — или через неделю, или через две — он тронется. И начнётся паводок.</p><p>И вот тогда — начнётся настоящее.</p></section><section><title><p>Глава 11</p></title><p>Глава 11</p><p>Справку я ждал месяц.</p><p>Пятого марта — в тот день, когда Рыбин дремал, Тёркин кивал и я впервые попросил Сычёва подготовить ведомость по всем городским сооружениям, — я сказал: «К понедельнику». Сычёв посмотрел на меня, как на человека, попросившего построить Кёльнский собор к обеду. Дамбу Потапов осмотрел быстро — ещё в марте, и вердикт был короткий и страшный: «Не удержит». Но полная справка — мосты, колодцы, здания, каланча, ограды, тротуары, мостки — потребовала от одного-единственного десятника четыре недели ежедневных обходов, обмеров и записей.</p><p>Шестого апреля — на следующий день после Пасхи — Сычёв положил мне на стол папку. Толстую, перевязанную тесёмкой, с надписью аккуратным почерком: «Вѣдомость о состояніи городскихъ сооруженій г. Бережанска. Составлена десятникомъ Потаповымъ. Апрѣль 1881 г.»</p><p>Я развязал тесёмку и начал читать.</p><p>Через час я закрыл папку, откинулся в кресле и некоторое время просто сидел, глядя в потолок. Потолок управы — побелённый, с трещинами, с пятном сырости в углу — был прекрасной метафорой для того, что я только что прочитал.</p><p>Дамба нижнего города. Деревянная. Построена в тысяча восемьсот шестьдесят первом году — двадцать лет назад. Последний капитальный ремонт — тысяча восемьсот семьдесят четвёртый год. С тех пор — мелкие подсыпки земли и заделка щелей, последний раз — в семьдесят восьмом. Длина — двести сажен. Высота — два аршина. Материал — лиственница, но: «брёвна нижнего ряда сгнили на три четверти, средний ряд — повреждён, верхний — держится, но при давлении воды свыше двух аршин — разрушение неизбежно». Потапов — мужик обстоятельный — приложил рисунок: поперечный разрез дамбы с пометками «гниль», «трещина», «просадка».</p><p>Мост через Лесной овраг. Деревянный. Построен — неизвестно когда, «стоит издревле» (формулировка Потапова). Последний ремонт — тысяча восемьсот семьдесят второй. Состояние: «настил сгнил, две опоры подмыты, грузоподъёмность — не более двухсот пудов» (примечание мое: это полторы тонны, то есть одна гружёная телега — и мост встанет на предел). Рекомендация: «замена настила и укрепление опор, стоимость — триста-четыреста рублей».</p><p>Пожарная каланча. Деревянная, на каменном основании. Построена в тысяча восемьсот пятьдесят седьмом. Трещина в основании — «от фундамента до второго яруса, ширина — в палец». Площадка наверху — «перекос на два вершка, перила — шатаются». Потапов прямо написал: «при сильном ветре обрушение возможно-с».</p><p>Колодцы. Городских — четырнадцать. Из них: без крышек — одиннадцать. С крышками — три (и те — сломанные). Загрязнены — шесть. Потапов не написал «фекальными водами» — он написал деликатнее: «вода мутная, с запахом, для питья непригодная». Но я-то знал — и Вебер знал — что это значит.</p><p>Здания. Ратуша — «трещина на фасаде, штукатурка осыпается, требуется ремонт». Гостиный двор — «крыша течёт в трёх местах». Полицейская часть — «удовлетворительно». Тюремный замок (арестный дом при полицейской части) — «стены сырые, решётки ржавые, отхожее место — без выгреба» (последнее — это значило, что нечистоты текли прямо во двор, и я старался не представлять детали).</p><p>Деревянные мостки-тротуары — «из двадцати трёх участков — семнадцать в аварийном состоянии, провалы, гнилые доски».</p><p>Фонари масляные — «из сорока двух — горят регулярно двадцать шесть. Остальные — без масла, разбиты, или фонарщик Евсеев не добирается» (примечание: фонарщик Евсеев — один на весь город, пьёт, прогуливает, но заменить некем).</p><p>Я смотрел на эту справку — на эти тридцать страниц корявого потаповского почерка, на эти цифры, которые складывались в картину системного, многолетнего, тотального разрушения городской инфраструктуры — и думал: в Нижнеярске, если бы мне принесли такой документ, я бы созвал экстренное совещание, позвонил в губернию, запросил федеральное финансирование и ушёл в отпуск по состоянию здоровья. Здесь — звонить некуда, губерния даст циркуляр вместо денег, а отпуска у городского головы уездного города в тысяча восемьсот восемьдесят первом году не предусмотрено.</p><p>Здесь есть я, Сычёв, Потапов и три тысячи рублей. На всё.</p><p>На следующий день — седьмого апреля — я поехал к дамбе. Не один.</p><p>Вебера я попросил накануне — запиской, через Ерофея: «Карл Иванович, не откажите в любезности проехать со мной к нижней дамбе завтра утром. Хочу показать вам кое-что, имеющее прямое отношение к вашей записке о санитарном состоянии города. П. Стрешнев». Вебер ответил коротко: «Буду в восемь. К. В.».</p><p>Потапов — десятник — ждал у дамбы. Я видел его впервые вблизи: мужик лет пятидесяти, коренастый, с широченными плечами и руками, в которых топор выглядел бы игрушкой. Лицо — обветренное, в морщинах, с короткой бородой, сквозь которую проглядывали шрамы — то ли от щепок, то ли от чего потяжелее. Одет просто — армяк, картуз, сапоги — но инструмент при нём был: мерная цепь, отвес, деревянная рейка с зарубками.</p><p>— Павел Андреич, — сказал Потапов, снимая картуз, — доброго утра. Вот она, дамба-с. Как в ведомости писал — так и есть.</p><p>Дамба. Я видел её из дрожек, видел пешком — издалека, общим планом. Но сейчас — стоя вплотную, на расстоянии вытянутой руки от брёвен — я увидел то, что не видно с расстояния.</p><p>Брёвна. Нижний ряд — чёрные, в плесени, покрытые какой-то склизкой зелёной коркой. Потапов подошёл, вытащил из-за пояса длинный нож — и воткнул в бревно. Нож вошёл на всю длину клинка — по рукоять, без усилия, как в масло.</p><p>— Вот, — сказал Потапов. — Труха. Насквозь-с.</p><p>Вебер стоял рядом — высокий, сутулый, в сером сюртуке, пахнущий карболкой, — и смотрел не на бревно, а на воду за дамбой. Волга — освободившаяся ото льда (ледоход прошёл два дня назад, рано, тихо — пока), — стояла серая, мутная, и уровень был высоким. Я видел отметку на столбе: вода поднялась почти на аршин от обычного для этого времени.</p><p>— Карл Иванович, — сказал я, — если эта дамба прорвётся — вода зальёт нижний город. Колодцы, которые и без того загрязнены, — затопит полностью. Выгребные ямы — размоет. Что будет с точки зрения санитарии?</p><p>Вебер посмотрел на меня. Потом — на дамбу. Потом — на нижний город за ней: крыши слободок, дымы печей, детей на берегу.</p><p>— Эпидемия, — сказал он коротко. — Тиф. Возможно — холера. Через неделю после затопления — первые случаи. Через две — массовые. Я лично не справлюсь. Двадцать коек на сотни больных — это не медицина, это…</p><p>Он не закончил. Не нужно было.</p><p>— Потапов, — сказал я, — если мы укрепим дамбу мешками с песком и подпорными брёвнами — сколько это стоит?</p><p>Потапов почесал затылок. Посчитал.</p><p>— Мешки — по три копейки штука, надо сотен шесть-семь, это рублей двадцать. Песок — бесплатный, с берега выше по течению, но доставка — подводы, рублей тридцать. Брёвна — подпорные, двадцать штук, по рубль-два за бревно, это рублей тридцать-сорок. Работа — артель в сорок мужиков, по полтиннику в день, на десять дней — двести рублей. Ну и по мелочи — гвозди, верёвки, инструмент — рублей пятьдесят.</p><p>Он посчитал на пальцах — и вышло:</p><p>— Рублей четыреста — если скромно-с. Если с запасом — шестьсот-восемьсот.</p><p>Четыреста — скромно. Восемьсот — с запасом. Справка Потапова говорила восемьсот. Я предпочитал считать по верхней планке — тринадцать лет в ЖКХ учат одному: подрядчик всегда занизит смету, а жизнь — всегда завысит.</p><p>— Значит, восемьсот, — сказал я.</p><p>— Восемьсот — это надёжно, — подтвердил Потапов. — Но, Павел Андреич, я ведь и в ведомости писал: это временная мера-с. Подпорка. Дамбу-то по уму — менять целиком надо. А это — три-четыре тысячи. И не за десять дней, а за лето.</p><p>— Одно за другим, — сказал я. — Сначала — переживём паводок. Потом — по уму.</p><p>Вебер кивнул. Потапов — тоже. Мы стояли втроём у гнилой дамбы — врач, строитель и чиновник из будущего, — и каждый из нас знал: если вода поднимется ещё на аршин, эти брёвна не выдержат. И за ними — две тысячи человек.</p><p>В управе я сел за расчёты.</p><p>Бюджет. Свободный остаток — три тысячи рублей. Из них — полторы тысячи обещаны Мельникову. На ремонт ратуши. Обещаны — Стрешневым, тем, настоящим, в рамках откатной схемы: полторы тысячи на бумаге, из них — двести двадцать пять откатом Стрешневу (пятнадцать процентов), остальное — Мельникову и Гордееву. Если я не выплачу — Мельников побежит к Гордееву, и Гордеев узнает, что схема сломана, и начнётся война.</p><p>Если я выплачу — на дамбу останется полторы тысячи. Дамба стоит восемьсот. Вроде хватает — но с полуторами тысяч на весь оставшийся год, на все непредвиденные расходы, на всё, что может случиться, — это нож к горлу.</p><p>А если не хватит — если паводок потребует большего, если дамба потребует дополнительных работ, если случится пожар, или эпидемия, или ещё что-нибудь, — денег не будет. Совсем.</p><p>Я сидел и считал — в уме, на бумажке, на пальцах, — и каждый вариант упирался в одно и то же: полторы тысячи Мельникову. Это были деньги, украденные у города Стрешневым и Гордеевым, — деньги, которые должны были пойти на ремонт ратуши, но пошли бы в карманы. И теперь я должен был решить: отдать их ворам — и сохранить хрупкий мир, — или забрать их для дамбы — и получить войну.</p><p>Выбор, если подумать, был очевидным. Но «очевидный» и «лёгкий» — это два разных слова.</p><p>Сычёв стоял в дверях. Он ждал — тихо, терпеливо, пожёвывая яблоко, — и по его лицу я видел: он знал, о чём я думаю. Он всегда знал.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — есть проблема.</p><p>— Знаю, Павел Андреевич-с, — сказал Сычёв. И после паузы — осторожно, как человек, который наступает на минное поле: — Из трёх тысяч свободных — полторы обещаны Петру Ильичу Мельникову. На ремонт ратуши. С вашего… с прежнего согласия-с.</p><p>«С прежнего согласия». Красиво сказано. «С прежнего» — то есть не с моего. Сычёв — дипломат: одной фразой отделил меня от Стрешнева, дал понять, что он понимает разницу, и при этом не произнёс ни одного слова, за которое можно было бы зацепиться.</p><p>— Ремонт ратуши — подождёт, — сказал я.</p><p>Сычёв перестал жевать.</p><p>— А Мельников-с?</p><p>— Мельников подождёт.</p><p>— А Тарас Лукич-с?</p><p>Гордеев. Вот он, главный вопрос. Не Мельников — Мельников нервный трус, который сделает то, что ему скажут. Гордеев — тот, кто стоит за Мельниковым, тот, кому полторы тысячи на ремонт ратуши — не ремонт, а дань. И если дань не поступит — Гордеев воспримет это как объявление войны.</p><p>— Тарас Лукич, — сказал я медленно, — переживёт. У него три трактира, четыре склада и пристань. Полторы тысячи для него — мелочь. А для города — это дамба. Дамба — это нижний город. Нижний город — это две тысячи человек. Две тысячи человек — это не мелочь. Даже для Тараса Лукича.</p><p>Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел.</p><p>— Павел Андреевич-с, — сказал он, и голос его был тихим и серьёзным, каким я ещё не слышал, — дозвольте заметить-с. Вы правы. Дамба — важнее ратуши. Но Тарас Лукич… Тарас Лукич так не считает. И когда он узнает — а он узнает, Мельников побежит к нему сегодня же, — он будет… недоволен.</p><p>Недоволен. Сычёвский эвфемизм для «разъярён до потери рассудка».</p><p>— Я знаю, — сказал я. — Но дамба не ждёт. Паводок — через неделю. Может, через две. А Гордеев — потерпит.</p><p>Сычёв молчал. Потом — медленно, осторожно, как человек, который принимает решение, от которого зависит его карьера и, возможно, жизнь:</p><p>— Как прикажете, Павел Андреевич-с. Я подготовлю распоряжение о выделении средств-с.</p><p>— Восемьсот рублей. На укрепление дамбы нижнего города. Из свободного остатка городского бюджета. Распоряжение — на мою подпись. Сегодня.</p><p>— Сегодня, — повторил Сычёв. Кивнул. Ушёл.</p><p>Я остался один.</p><p>За окном — апрельский день, яркий, весенний, с запахом талой земли и первой травы. Волга — видная с холма, из окна управы, — лежала серая, широкая, полная талой воды, и от неё шёл пар, и в этом пару — если прищуриться — можно было увидеть будущее: ледоход, паводок, вода, подступающая к дамбе, и дамба — гнилая, старая, двадцатилетняя, — которая должна выдержать. Должна — потому что я так решил. Потому что восемьсот рублей — это всё, что я могу дать. Потому что больше — нет.</p><p>Я подсчитал — в уме, привычно, как считал бюджеты в Нижнеярске:</p><p>Дамба: 800 ₽</p><p>Осталось в бюджете: 3 000 — 800 = 2 200 ₽</p><p>Мельникову (ремонт ратуши): отложено. Стоимость конфликта с Гордеевым: неизвестна.</p><p>Запас на непредвиденные: 2 200 ₽</p><p>Из них — на текущий мелкий ремонт, пособия, непредвиденные расходы (по опыту прошлых лет) — не менее 1 500 ₽</p><p>Реально свободных: ~700 ₽</p><p>На весь остаток года. На всё, что может случиться.</p><p>Семьсот рублей. На больницу — нет. На мост — нет. На каланчу — нет. На колодцы — три рубля на хлорную известь, это — да, можно, это хотя бы.</p><p>Семьсот рублей и город в двадцать пять тысяч человек.</p><p>Я достал из кармана записку — ту, карандашную, с моим списком приоритетов — и дописал:</p><p>Дополнение: нужен источник дохода. Срочно. Город не может жить на три тысячи в год. Нужен проект, который приносит деньги. Кирпич? Завод? Мельница? Подумать.</p><p>Спрятал. Зажёг свечу — хотя было ещё светло. Привычка: свеча — значит, работаю.</p><p>До паводка — дни. Может быть, неделя. Может быть, полторы. Вода в Волге поднимается — Потапов каждый день ходит к реке и делает отметки на столбе. Аршин. Аршин и два вершка. Аршин и четыре. Каждый день — чуть выше.</p><p>Артель нужно нанимать завтра. Мешки — закупить послезавтра. Брёвна — найти, привезти, обтесать. Десять дней работы — если повезёт с погодой. Если не повезёт — меньше.</p><p>А Гордеев — узнает сегодня. Через Мельникова. И начнёт считать ответный ход.</p><p>Что ж. В шахматах, когда противник начинает считать, — значит, ты сделал ход, который он не ожидал. А неожиданный ход — это уже полдела.</p><p>Вторая половина — выдержать последствия.</p></section><section><title><p>Глава 12</p></title><p>Глава 12</p><p>Распоряжение о созыве экстренного заседания думы я подписал десятого числа — на следующий день после Пасхи, до которого ещё две страницы тянулась мирная жизнь, — и Сычёв с двумя писарями три дня разносили повестки по всем тридцати гласным. Гласные жили в основном в верхнем городе — в каменных домах на Дворянской и Соборной, — но четверо были из уезда, и к ним пришлось посылать нарочных. Один — старый купец Бровкин — лежал больной в имении за пятнадцать вёрст и явиться не мог. Другой — отставной поручик Невельской — уехал в губернию по торговым делам и тоже не успевал.</p><p>Двадцать восемь из тридцати. Это было больше, чем собиралось обычно — на рутинных заседаниях четыре раза в год редко бывало больше двадцати, — и Сычёв, сообщая мне явку, поднял брови выше, чем поднимал когда-либо:</p><p>— Двадцать восемь, Павел Андреевич-с. Это… много-с. Очень много. Видимо, слух пошёл-с. О дамбе.</p><p>Слух пошёл. Конечно. Город маленький, новости разносятся быстрее, чем циркуляры из губернии: голова созывает экстренную думу, говорят — про дамбу, говорят — про деньги, говорят — Гордеев недоволен. И вот уже двадцать восемь человек, которые в обычной жизни предпочли бы провести день в трактире или в собственной лавке, надевают сюртуки и идут на второй этаж ратуши — посмотреть. Послушать. И — что важнее всего — оказаться там, где будут принимать решение, потому что в маленьком городе пропустить решение — значит потом долго объяснять, почему пропустил.</p><p>Тринадцатого апреля, в десять утра, я поднялся на второй этаж ратуши.</p><p>Зал думы — комната побольше моего кабинета, с длинным дубовым столом, покрытым неизменным зелёным сукном, и двумя рядами стульев вдоль стен для гласных. Окна — три, выходящие на Соборную площадь, света — много, что для бережанских присутственных мест было редкостью. На стене — портрет Александра Третьего, повешенный неделю назад взамен убитого отца, в траурной чёрной ленте, которую забыли снять, хотя траур уже формально закончился. Новый император смотрел с портрета сурово, по-военному, с тяжёлыми бровями и густой бородой — и я смотрел на этот портрет и думал: тринадцать лет твоего царствования, Александр Александрович. Заморозки. Циркуляры. Победоносцев. Я знаю, что ты сделаешь с этой страной. Но об этом — после думы.</p><p>Гласные собирались — медленно, по двое-трое, с разговорами в коридоре, которые при моём появлении стихали. Я кивал каждому. Каждое лицо мне следовало знать — но я знал не всех, и Сычёв стоял рядом и тихо подсказывал имена: «Пышкин — мукомол, Пышкин-с… Завьялов — кожевенник… Колесников — церковный староста при Никольской церкви, гласный от мещанского сословия…» Я кивал, повторял имена про себя, прикреплял к лицам — и понимал, что половину забуду к концу дня.</p><p>Но среди двадцати восьми было четверо, кого я знал точно.</p><p>Гордеев — вошёл последним. По обычаю — потому что когда входит человек, чей капитал больше, чем у всех остальных вместе, он входит так, как будто заседание не начнётся без него, и заседание, разумеется, не начинается. Огромный, в сюртуке тонкого английского сукна, с золотой цепью на жилете и перстнем на пальце, он прошёл к своему месту — почётному, в середине левого ряда — и сел. Не кивнул мне. Не поклонился новому портрету. Сел и положил руки на колени — и от этих рук, от этой позы, от этого молчания шла волна, которую чувствовали все.</p><p>Мельников — подрядчик, человек Гордеева, мещанин с капиталом, без права голоса, но допущенный по особому приглашению как «лицо, заинтересованное в обсуждении вопросов городского хозяйства», — сидел через два места от Гордеева, и вид у него был… я бы сказал, у него был вид человека, которому через час предстоит публичная казнь и который ещё надеется, что это шутка. Долговязый, с залысинами, нервные руки потирали друг друга — справа налево, слева направо, — и эти руки не останавливались ни на минуту.</p><p>Морозкин — Савва Парфёнович — сидел справа, у окна, прямой и тихий, в скромном тёмном кафтане. Голубые глаза смотрели спокойно, ни на кого конкретно. Старообрядческое лицо: ничего не выражает, ничего не выдаёт, и при этом внутри идёт работа — расчёт, оценка, решение. Я поймал его взгляд один раз — он чуть наклонил голову. Не «привет» и не «союз». Просто — «я здесь, я смотрю».</p><p>Лозинский — аптекарь — сидел во втором ряду, в пенсне, с той же ровной улыбкой, которую я видел у Гордеева за картами. Себе на уме. Непредсказуем.</p><p>Отец Серафим — приглашённый как почётный гость, без права голоса, — сидел в стороне, у стены, в чёрной рясе, со сложенными на коленях руками. Большой, тяжёлый, неподвижный. Серебряный крест на груди отражал свет из окна. Он не смотрел ни на кого — он слушал. Просто присутствие Серафима меняло атмосферу: это было не светское собрание, а — собрание, на котором есть свидетель Бога.</p><p>Сычёв — за отдельным столиком у моего места, с протоколом, пером и чернильницей. Готов.</p><p>Я встал.</p><p>— Господа гласные! — Я говорил громко — ораторскую дикцию я отрабатывал десять лет в Нижнеярске, и она пригодилась здесь как нигде. — Благодарю вас за то, что откликнулись на экстренный созыв. Вопрос, ради которого я просил вас собраться, не терпит отлагательства. Я говорю о состоянии дамбы нижнего города.</p><p>Тишина. Я видел, как на лицах появляются разные выражения: на одних — настороженное внимание, на других — скука, на третьих — открытая скептическая усмешка. Гордеев смотрел в стол. Мельников смотрел на Гордеева. Морозкин смотрел на меня.</p><p>— Дамба нижнего города, — продолжил я, — построена в тысяча восемьсот шестьдесят первом году. Двадцать лет назад. Последний капитальный ремонт — в семьдесят четвёртом. С тех пор — мелкие подсыпки, не более. Длина дамбы — двести сажен. Высота — два аршина. Состояние, согласно ведомости, представленной городским десятником Потаповым, — аварийное.</p><p>Я поднял со стола ведомость — толстую папку. Положил обратно.</p><p>— Я лично осматривал дамбу шесть дней назад. Вместе с земским врачом Карлом Ивановичем Вебером и десятником Потаповым. Брёвна нижнего ряда — гнилые насквозь. Я могу продемонстрировать: нож входит в эти брёвна на длину клинка без усилия. Среднего ряда — повреждены. Верхний — держится только потому, что нижние слои земли удерживают давление воды.</p><p>Пышкин-мукомол поднял голову. Завьялов-кожевенник переглянулся с соседом. Морозкин чуть подался вперёд.</p><p>— Уровень воды в Волге, — сказал я, — на сегодняшний день превышает обычный для этого времени на восемь вершков. Зима была снежная. По данным наблюдений, которые ведёт Потапов, вода прибывает по два-три вершка в день. Если паводок войдёт в обычную силу — а тем более если превысит её — дамба не удержит. И тогда вода зальёт восемь улиц нижнего города. Около трёхсот домов. Около двух тысяч жителей. Три загрязнённых колодца, размытые выгребные ямы — и с большой вероятностью эпидемия тифа или холеры в течение двух недель после затопления. Это — не моё мнение. Это — заключение городского врача.</p><p>Я сделал паузу. Зал молчал.</p><p>— Поэтому я прошу думу, — сказал я, и голос мой звучал ровно, в той самой ораторской манере, которой меня учили на курсах ГМУ при РАНХиГС и которой меня доучила тринадцатилетняя практика, — выделить из городского бюджета восемьсот рублей на укрепление дамбы. Закупка мешков, песка, подпорных брёвен, оплата артели рабочих. Работы — десять дней. Срок — немедленно, потому что времени, по моим оценкам, осталось от десяти дней до двух недель.</p><p>Я сел.</p><p>Тишина продлилась секунды три. Потом — поднялась рука. Гордеев.</p><p>— Дозвольте, Павел Андреевич?</p><p>— Прошу, Тарас Лукич.</p><p>Гордеев встал. Не торопясь. Медленно — как поднимается медведь, понимающий, что ему достаточно одного движения, чтобы все вокруг замолчали. Поднялся во весь рост — метр восемьдесят пять — и обвёл взглядом зал. Все смотрели на него. Все, кроме Серафима, который смотрел в пол.</p><p>— Господа гласные, — сказал Гордеев, и бас его прозвучал в зале с той полнотой, с какой прозвучал бы орган в маленьком костёле. — Я в Бережанске живу шестьдесят лет. Родился здесь, рос здесь, отца хоронил здесь. И каждый год — каждый, с тех пор как я себя помню, — нам говорят: вода будет большая, вода придёт, спасайтесь. Каждый год пугают — каждый год обходится. Вода — она своё течение знает. Дамба — стоит, как стояла. Двадцать лет стоит. Ещё двадцать простоит, Бог даст.</p><p>Он сделал паузу. Молчание зала было плотным.</p><p>— А восемьсот рублей, господа, — это деньги немалые. Восемьсот рублей — это, к примеру, годовое жалование двух фельдшеров, или ремонт половины городских мостков, или богадельне на хлеб насущный для старух. Я задаю вопрос: откуда?</p><p>Это был хороший вопрос. Профессиональный. Он не сказал «не надо» — он сказал «откуда деньги», и этим перевёл разговор из плоскости «опасность ли паводок» в плоскость «бюджетная арифметика», где он чувствовал себя как рыба в воде.</p><p>— Из свободного остатка городского бюджета, Тарас Лукич, — ответил я ровно. — На текущий год свободных средств — три тысячи рублей. Восемьсот — менее трети.</p><p>— Свободный остаток, — повторил Гордеев. — Свободный остаток — он на то и свободный, чтобы лежать свободным. На случай нужды. А не на случай страха.</p><p>— Случай нужды — наступил, Тарас Лукич.</p><p>— Это — ваше мнение, Павел Андреевич. — Гордеев посмотрел на меня прямо, и в маленьких умных глазах его не было ни уважения, ни вражды — была констатация. — Моё мнение — иное.</p><p>Он сел.</p><p>Я ждал. Зал ждал. Тишина была — как в комнате, где только что кто-то выстрелил, и все ждут, попадёт ли пуля в стену.</p><p>Поднялась ещё одна рука. Мельников. Я кивнул — у него не было права голоса, но я разрешил.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал Мельников, и голос у него дрожал, и руки потирали друг друга, — а как же ремонт ратуши? Вы же… то есть городская управа… обещали полторы тысячи на ремонт фасада. Мы уже камень закупили. Подрядились с артелью. Вы же сами подписали, ещё в феврале… то есть — прежний… то есть…</p><p>Он запутался. Краснея, бормоча, путаясь — Мельников делал именно то, чего ему делать было нельзя: публично напоминал, что прежний Стрешнев и нынешний Стрешнев — это, возможно, два разных человека. Никто из гласных не понял, что он почти проговорился. Все услышали другое: голова обещал — голова не платит. Подрядчик в ужасе.</p><p>— Ремонт ратуши, Пётр Ильич, — сказал я, и впервые в моём голосе прозвучала холодная нота, — никуда не денется. Ратуша простоит ещё год без ремонта. Дамба — нет. Когда паводок пройдёт, мы вернёмся к разговору о ратуше. Сейчас — приоритеты иные.</p><p>Мельников сел. Лицо у него было цвета протоколов Сычёва — желтоватое, с пятнами.</p><p>Поднялся Лозинский. Аптекарь. Маленький, круглый, с улыбкой, которую можно было снять и положить в карман.</p><p>— Господа, — сказал он мягко, — я хочу заметить одно обстоятельство. Дамба нижнего города — это, как известно, дамба нижнего города. А нижний город — это нижний город. Слободки, мещанский люд, рыбаки, кузнецы. Те самые, кто сами своими постройками и колодцами создают, как говорит уважаемый Карл Иванович, антисанитарию. Может быть, господа, нижнему городу стоило бы самому позаботиться о своей дамбе? Вскладчину, по мещанскому уложению. А городская казна — не для того, чтобы расходовать на тех, кто сам себя не уважает.</p><p>Хорошо сказано. По-аптечному — мягко, ровно, с улыбкой, и с выводом, который сводил всё к простому: это не наша проблема. Двое или трое гласных одобрительно закивали. Морозкин — не двинулся.</p><p>Я хотел ответить — и не успел. Поднялся Морозкин.</p><p>— Дозвольте, господа?</p><p>Я кивнул. Все головы повернулись — потому что Морозкин на думе говорил редко, очень редко, и когда говорил — стоило слушать.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал Морозкин, и тихий его голос в тишине был отчётливо слышен в самом дальнем углу зала, потому что все наклонились, чтобы расслышать, — а что, если вода и правда придёт?</p><p>Он не кричал. Не убеждал. Не давил. Он спросил.</p><p>— Что будет с людьми? Две тысячи человек, как вы сказали. Куда они денутся? Гостиный двор примет двести-триста. Остальные — куда? К вам в дома, на верхний город? К Тарасу Лукичу в трактиры? К отцу Серафиму в притвор?</p><p>Серафим в углу — поднял глаза. Впервые за всё заседание.</p><p>— Что будет с товарами? — продолжал Морозкин. — На пристани лежат хлебные склады. Тараса Лукича. Если затопит — мука пропадёт. У меня в нижнем городе — две лавки. Пропадут. У Завьялова — кожевенный завод на Рыбацкой. Пропадёт. У Пышкина — мельница ниже по течению. Если вода прорвёт — снесёт колесо. Я не говорю про мостки и про базар. Я говорю про деньги. Прямые. Считаемые. Восемьсот рублей теперь — или десять тысяч убытков потом. Я как купец считаю.</p><p>Пауза.</p><p>— Я — за, — сказал Морозкин и сел.</p><p>Это был удар. Хирургически точный, выверенный — старообрядческий удар, какие делают люди, которые десять лет ждут момента и наносят его одним движением. Морозкин не выступил против Гордеева — он перевёл разговор в плоскость купеческой арифметики, в которой Гордеев был самым опытным игроком, и в этой плоскости позиция Гордеева — «обойдётся» — звучала как ставка в карточной игре, а не как взвешенное решение.</p><p>Я видел, как в зале меняются лица. Завьялов — кожевенник — нахмурился: его завод действительно стоял на Рыбацкой. Пышкин — мукомол — задумался: мельница ниже по течению, если прорвёт дамбу, удар по плотине. Двое-трое других гласных — обладатели имущества в нижнем городе — переглядывались.</p><p>Гордеев молчал. Маленькие глаза смотрели в стол.</p><p>Я не стал затягивать.</p><p>— Господа гласные, — сказал я, — прения объявляю закрытыми. Прошу проголосовать. Выделить из свободного остатка городского бюджета восемьсот рублей на укрепление дамбы нижнего города. Срок исполнения — немедленно. Кто за — прошу поднять руку.</p><p>Я смотрел.</p><p>Морозкин — рука поднялась первой. Завьялов — секунда колебания, и поднял. Пышкин — поднял. Колесников-староста — поднял. Бровкин-младший (не тот, что лежал больным, — его сын, тоже гласный) — поднял. Старик-купец Семёнов — поднял. Ещё трое из мещанских — подняли. Ещё двое из купеческих, кто помельче и зависел от Гордеева не напрямую, — подняли. И ещё несколько — медленно, осторожно, оглядываясь.</p><p>Сычёв считал — пером в воздухе, шевеля губами.</p><p>— Четырнадцать-с, Павел Андреевич-с.</p><p>— Кто против?</p><p>Гордеев поднял руку. Мельников — но он не имел голоса, и Сычёв его не считал. Лозинский поднял — мягко, как поднимает аптекарь дозу яда. И за Гордеевым — потянулись остальные. Те, кто зависел напрямую: торговцы с пристани, лавочники, арендаторы складов. Те, кто боялся. Те, кто всегда голосовал так, как голосовал Гордеев, потому что иначе у них завтра не было бы поставок.</p><p>— Четырнадцать-с, — сказал Сычёв.</p><p>— Воздержавшихся нет?</p><p>Никто не поднял руки. Двадцать восемь — четырнадцать на четырнадцать. Ровно.</p><p>— Голос городского головы — решающий, — сказал Сычёв формально, как требует процедура. — Павел Андреевич, ваш голос?</p><p>Я выдержал паузу. Не для эффекта — для того, чтобы дать всем услышать тишину, в которой одно слово стоило восемьсот рублей и две тысячи жизней. Потом сказал — спокойно, без пафоса:</p><p>— За.</p><p>— Пятнадцать на четырнадцать-с, — сказал Сычёв и записал в протокол. — Постановление принято-с.</p><p>Зал выдохнул — тихо, разом, как одно тело. Морозкин сидел неподвижно, но я видел — у него дрогнули уголки губ. Серафим в углу медленно, едва заметно перекрестился.</p><p>Гордеев поднялся.</p><p>— Господа, — сказал он, и бас его был ровный, без злобы, но с тем особым весом, который бывает у голосов, когда их слышат не ушами, а грудной клеткой, — я голосовал против. Я остался при своём мнении: восемьсот рублей будут потрачены впустую. Вода уйдёт, как уходила всегда, дамба простоит, как стояла. Но решение принято, и я как член сего собрания подчиняюсь решению большинства. — Пауза. — Запомните, однако, этот день. Когда деньги пропадут впустую — а они пропадут, — вспомните, кто сегодня голосовал «за». И кто — «против». Я, со своей стороны, запомню тоже.</p><p>Он не сказал «угрожаю». Он сказал «я запомню». И от этого «я запомню» в зале стало холодно — особенно тем, кто проголосовал «за» и зависел от пристани, складов, поставок.</p><p>Он сел. Я закрыл заседание. Гласные расходились — медленно, тихо, без обычных разговоров и шуток. Морозкин на выходе чуть кивнул мне — едва заметно. Гордеев прошёл мимо, не глядя.</p><p>Сычёв подошёл, когда зал опустел. Снял пенсне. Протёр.</p><p>— Павел Андреевич-с, — сказал он, и голос у него был тише обычного, — это была хорошая речь. И хорошая работа Морозкина. Я не ожидал-с.</p><p>— Я тоже, — сказал я. — Морозкин выбрал сторону.</p><p>— Он выбрал не сторону, Павел Андреевич, — поправил Сычёв деликатно. — Он выбрал момент. А это — другое-с.</p><p>Четырнадцатое и пятнадцатое апреля прошли в работе.</p><p>Потапов нанимал артель — сорок мужиков, по полтиннику в день, на десять дней. Брали из нижнего города — потому что для них это были не просто заработки, а — собственные дома, и работали они не за пятьдесят копеек, а за то, чтобы крыша осталась над головой. Старшим артели Потапов взял мужика по имени Потап — крупного, бородатого, из грузчиков с пристани, — и я подумал: Потап и Потапов. Это будет легко запомнить.</p><p>Мешки — закупили у мещанина Кудряшова, у которого в лавке на Базарной площади был склад холщовой рогожи. Семьсот мешков, по три копейки. Двадцать один рубль. Кудряшов — тщедушный, угодливый, благодарный за крупный заказ — даже скинул копейку с каждых ста штук.</p><p>Песок — с берега выше по течению, версты три за городом, где была отмель. Подводы — четыре, по семь рублей в день каждая, на три дня. Восемьдесят четыре рубля.</p><p>Брёвна — подпорные, лиственничные, по полтора рубля штука. Двадцать штук — тридцать рублей. И — это было важно — не у Гордеева. Я нашёл их у мелкого торговца лесом, мещанина Афанасьева, на окраине города. Афанасьев услышал, что заказ — городской, и попытался поднять цену. Я попросил Сычёва принести ведомости его прошлогодних поставок и показал: «За такие же брёвна вы брали с купца Морозкина рубль двадцать. Будете брать с города по полтора — я закажу у Гурьяновых, у них дешевле». Афанасьев согласился на рубль двадцать пять. Я согласился. Полторы копейки экономии — мелочь, но принцип.</p><p>Гвозди, верёвки, инструмент — Сычёв подобрал у двух мелких лавочников за тридцать рублей.</p><p>Итого: на материалы и организацию — около двухсот рублей. Остальные шестьсот — на работу артели и непредвиденное.</p><p>Пятнадцатого утром Потапов вывел артель на дамбу. Я приехал лично — посмотреть, как начинается. Сорок мужиков, в армяках, в овчинных полушубках, с лопатами, кирками, верёвками. Потапов командовал — спокойно, без крика, как командуют люди, привыкшие к работе с тяжёлым делом. Старший Потап слушал, кивал, переводил приказы артели на свой грубый язык, понятный мужикам. Работа началась.</p><p>Я стоял на берегу и смотрел. Вода в Волге — серая, мутная, плотная — поднялась за ночь ещё на два вершка. Лёд унесло. Берег был чёрный, оголённый, в жирной апрельской грязи.</p><p>Дамба. Двести сажен гнилого дерева. И сорок мужиков с мешками.</p><p>Вечером того же дня — пятнадцатого, я уже собирался уходить из управы — в дверях появился Мельников.</p><p>Не в кабинете — в коридоре, у конторки писаря. Долговязый, нервный, в сюртуке, который висел на нём, как на вешалке, — он стоял и не решался войти. Сычёв увидел его, кашлянул, посмотрел на меня вопросительно. Я кивнул.</p><p>— Заходите, Пётр Ильич.</p><p>Мельников вошёл. Закрыл за собой дверь — слишком тщательно, как закрывают двери люди, у которых разговор не для чужих ушей. Сел. Не на стул для посетителей, а — на самый край, как Краснов в день своего освобождения.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и руки его не находили места: то на коленях, то на столе, то снова на коленях, — Тарас Лукич… недоволен. Очень недоволен. Я к вам — с поручением. Тарас Лукич просит передать… — он замялся, — … что ремонт ратуши — это деньги, обещанные ещё в феврале. Бумаги подписаны. Камень закуплен. Артель ждёт. И что отказ от исполнения обещанного — это…</p><p>— Это что, Пётр Ильич?</p><p>— Это нарушение слова, Павел Андреевич, — сказал Мельников совсем тихо. — Так Тарас Лукич передаёт. И добавляет: «Слово — это всё, что есть у купца. Без слова — он не купец».</p><p>Пауза. Я смотрел на Мельникова — и видел не его, а Гордеева за его спиной: Гордеев, который не пришёл сам (потому что прийти самому — значит признать, что речь идёт о крупном), а послал нервного исполнителя с заранее заготовленной фразой. Гордеев, который выбрал слова: «слово купца», «нарушение», — выбрал точно, чтобы задеть, чтобы напомнить о прежнем Стрешневе, о фактуре отношений, в которой я был «должен».</p><p>— Пётр Ильич, — сказал я, — передайте Тарасу Лукичу следующее.</p><p>Мельников приготовился запоминать. Глаза — на мне, руки — застыли.</p><p>— Слово — это всё, что есть у купца. Тут Тарас Лукич прав. Но слово, данное под одни обстоятельства, не обязывает в других обстоятельствах, если эти обстоятельства угрожают жизни людей. Ремонт ратуши никуда не денется. Ратуша простоит ещё год без ремонта. А вот люди — могут не простоять. Если паводок прорвёт дамбу, в нижнем городе погибнут люди. Не «возможно». Точно. И моё слово — городского головы, данное при вступлении в должность, — это слово служить городу. Это слово — старше любого другого. Передайте Тарасу Лукичу: я понимаю его недовольство. Я готов обсудить ремонт ратуши после паводка. Но не до. Это — окончательно.</p><p>Мельников кивнул. Несколько раз — быстро, нервно, как кивают люди, которые боятся не запомнить.</p><p>— Я передам, Павел Андреевич, — сказал он. И добавил, тише: — Только… вы понимаете, что Тарас Лукич…</p><p>— Я понимаю, Пётр Ильич.</p><p>Он ушёл. Я слышал, как в коридоре он торопливо одевался — звяканье пуговиц, шаги, дверь.</p><p>Сычёв заглянул:</p><p>— Павел Андреевич-с… вы знаете, что́ это значит?</p><p>— Знаю, Фёдор Игнатьич. Это значит — война.</p><p>Сычёв молчал. Потом — тихо, осторожно:</p><p>— Не совсем-с. Это значит — холодная война. Тарас Лукич не прыгает первым. Он ждёт. Он сейчас будет смотреть, как мы строим дамбу, как идут работы, какова стоимость, кто на нашей стороне. И когда найдёт слабое место — ударит. Может через месяц. Может через год.</p><p>— Тогда у меня есть месяц. Или год.</p><p>— У вас есть, Павел Андреевич, — поправил Сычёв, — у нас.</p><p>Это было сказано тихо, без подчёркивания, без особого выражения. Но я услышал. И запомнил.</p><p>Сычёв перешёл черту. Из «осторожного союзника» в «союзника, который сказал 'мы"». Это была маленькая черта, но она была — и я знал, чего она стоила пятидесятитрёхлетнему канцеляристу с пенсне, тремя замужними дочерьми и привычкой жевать сушёные яблоки.</p><p>— У нас, Фёдор Игнатьич, — повторил я. — У нас.</p><p>Он кивнул. Поправил пенсне. Ушёл.</p><p>Я остался один в кабинете. За окном — апрельский вечер, длинный, светлый, с криками грачей за рекой. На столе — ведомость Потапова, протокол думского заседания, расчёт расходов на дамбу. Двадцать восемь рук, поднятых в тишине. Голос головы. Пятнадцать на четырнадцать.</p><p>Первое заседание думы под моим председательством. Первая публичная победа. И — первая публичная война.</p><p>Ставки — растут.</p></section><section><title><p>Глава 13</p></title><p>Глава 13</p><p>Шестнадцатого апреля Волга тронулась.</p><p>Я узнал об этом не из доклада и не из колокола — а из звука. Гул — низкий, утробный, идущий из-под земли, как будто кто-то в подвале катит огромный камень по неровному полу. Я сидел в кабинете управы, диктовал Сычёву поправки к контракту с Афанасьевым — лесоторговцем, у которого взяли подпорные брёвна, — и услышал. Сычёв тоже услышал. Поднял голову, поправил пенсне.</p><p>— Идёт-с, Павел Андреевич. Вода.</p><p>Мы вышли на крыльцо. Соборная площадь — пустая, вся подметена ветром, талая вода стекает вдоль булыжника. Гул был отчётливее — не из-под земли, а с реки, с востока, оттуда, где Волга делала большой изгиб. И за этим гулом — другой звук: треск. Резкий, отрывистый, как будто кто-то ломает огромные доски.</p><p>— Идёт, — повторил Сычёв и неожиданно — впервые за всё наше знакомство — улыбнулся. Не служебно, не дипломатически, а — детски, тепло. — Я в Бережанске сорок лет. Каждый год — выхожу смотреть. Привычка-с.</p><p>— Пойдёмте, — сказал я.</p><p>Мы пошли — по Соборной, мимо ратуши, через площадь, к спуску к реке. По пути присоединялись люди — двое, четверо, десяток, — выходили из лавок, из домов, надевали на ходу шапки и тулупы и шли в одну сторону, как ходят на праздник. Это и был — праздник. В Бережанске, где зимы длинные и тёмные, ледоход — первый знак того, что зима кончилась.</p><p>Мы спустились через Лесной овраг — мост скрипел под ногами, доски прогибались, я мысленно отметил: ремонт нужен, но это — после паводка, — и вышли к берегу. И там я увидел.</p><p>Волга.</p><p>Я видел её зимой — серую, безжизненную, в трещинах, подо льдом. Я видел её в марте — оголённый берег, замёрзшие баржи, тишина. А сейчас — она была живая. Лёд — толстый, метровый, тяжёлый, — раскололся на тысячи кусков, и эти куски двигались. Не по одному, а — массой, потоком, наползая друг на друга, громоздясь, ломаясь с тем самым треском, который мы слышали из управы. Льдины — белые, синеватые в изломе, некоторые — в человеческий рост, — терлись о берег, друг о друга, о стволы деревьев, о сваи пристани. Между льдинами — чёрная, мутная вода, плотная, текущая быстро, с бурунами и водоворотами.</p><p>Гул — не утих. Он стал громче. Это был голос реки, освободившейся от плена, — не радостный, а — деловой, тяжёлый, неумолимый. Волга шла. Шла на юг, к Каспию, как шла каждый год последние десять тысяч лет, и ей не было дела ни до Бережанска, ни до его дамбы, ни до его городского головы. Она просто шла.</p><p>На берегу — толпа. Сотни, может, тысяча человек. Дети — впереди, на самом обрыве, родители их оттаскивали и тут же отпускали обратно, потому что кто же запретит ребёнку смотреть на ледоход. Бабы — в платках, с прижатыми к щекам ладонями. Мужики — молча, как смотрят на работу мастера, который старше и опытнее. Кто-то крестился. Кто-то комментировал: «Большая будет вода, дядька Степан, ой большая…»</p><p>Я смотрел — и видел не красоту, а график. Уровень. Скорость. Объём. В моей голове крутилась арифметика, которую тринадцать лет в ЖКХ выгравировали в подкорке: если ширина реки здесь полторы версты, средняя глубина — три сажени, скорость течения с учётом ледохода — допустим, две версты в час, — то расход воды… много. Очень много. Достаточно, чтобы за неделю поднять уровень на аршин. И за три-четыре дня — на два.</p><p>Потапов нашёл меня в толпе — подошёл сбоку, в своём армяке и картузе.</p><p>— Павел Андреич, — сказал он тихо, — пойдёмте к дамбе. Надо мерить.</p><p>Мы пошли вдоль берега, против течения, метров двести — туда, где стояла дамба нижнего города. Артель работала уже второй день: сорок мужиков, под командой Потапа-старшего, таскали мешки с песком, укладывали их в три ряда вдоль гнилых брёвен, заколачивали подпорные брёвна в землю с внешней стороны. Работа шла — медленно, тяжело, в грязи, в холоде, — но шла.</p><p>Потапов подвёл меня к измерительному столбу — длинной деревянной палке, вбитой в дно реки у самой дамбы, с зарубками: каждый вершок — отметина, каждый аршин — большая. На столбе лежал слой грязи и кусочек льдины, прижатый течением.</p><p>Уровень — аршин и четыре вершка.</p><p>— Утром было аршин и два вершка, — сказал Потапов. — За полдня — два вершка прибавилось.</p><p>Два вершка за полдня. Девять сантиметров. Если так пойдёт — за сутки четыре вершка, за двое — восемь, и к вечеру восемнадцатого будем у полутора аршин. К двадцатому — может быть, у двух. И тогда — будет видно, удержит ли дамба.</p><p>— Сколько у нас на завершение работ? — спросил я.</p><p>— По плану — десять дней. Мы на третьем-с.</p><p>— Семь дней. А вода может прийти за два-три. Потапов, ускоряемся. Артель — в две смены. Дневная и вечерняя. Я найду ещё людей.</p><p>Потапов не возразил. Только сказал:</p><p>— А ночью, Павел Андреич? Темно.</p><p>— Факелы. Костры. Лампы. Я найду.</p><p>Семнадцатого и восемнадцатого апреля я не был дома. Я был на дамбе.</p><p>Я организовал систему — ту самую, которой меня учили в Нижнеярске на курсах антикризисного управления, и которую я применял дважды: на пожаре в Заречном районе в две тысячи двадцатом и при прорыве теплотрассы зимой двадцать второго. Принцип простой: непрерывное наблюдение, фиксированные точки контроля, чёткое распределение ответственности, постоянная связь с центром.</p><p>Связь — здесь была через ноги: я расставил на дамбе и в управе пять «бегунков» — мальчишек из нижнего города, по полтиннику в день каждому, — которые с интервалом в час носили записки от Потапова ко мне и обратно. Записки — короткие: «Уровень два вершка. Артель работает. Происшествий нет». Или: «Уровень два с половиной. Левый фланг проседает. Нужны брёвна». Я читал и реагировал.</p><p>Контроль — каждые четыре часа замер уровня воды у столба. Потапов лично — он и его помощник, плотник Захар, — спускались, мерили, записывали в тетрадку. Тетрадку Потапов держал при себе, в нагрудном кармане армяка. К концу второго дня в ней было семнадцать строк:</p><p>16 апреля, полдень — 1 арш. 4 вершка</p><p>16 апреля, вечер — 1 арш. 6 вершков</p><p>17 апреля, утро — 1 арш. 8 вершков</p><p>17 апреля, полдень — 1 арш. 9 вершков</p><p>17 апреля, вечер — 1 арш. 10 вершков</p><p>…</p><p>К вечеру семнадцатого темп подъёма чуть замедлился. Потапов посмотрел на тетрадку, на столб, на небо — и сказал:</p><p>— Может, перевалит на полутора аршинах, Павел Андреич. Может, и не дойдёт до двух.</p><p>— А может, дойдёт, — сказал я. — И ещё прибавит.</p><p>— Может, — согласился Потапов. — Готовиться надо к худшему-с.</p><p>К худшему. Это была единственная философия, которой меня научила работа в коммунальном хозяйстве: всегда готовиться к худшему, потому что лучшее — само о себе позаботится.</p><p>Я нанял ещё пятнадцать человек. Не из артели — они были все из нижнего города, и я взял из верхнего: мещане, отставные солдаты, безработные с базара. По сорок копеек в день — меньше, чем Потап-старший платил своим, но я не торговался. Заплатил из городских денег. Сычёв морщился, но проводил по бухгалтерии как «временный наём чернорабочих». Записывал. Он стал записывать всё — каждую копейку, потому что после паводка будет проверка, и он не хотел, чтобы у нас были слабые места.</p><p>Восемнадцатого вечером, когда я приехал в управу — измученный, с грязными сапогами, с лицом, обветренным до красноты, — Сычёв встретил меня у крыльца с самоваром и кружкой.</p><p>— Чай-с, Павел Андреевич. Сладкий. С лимоном.</p><p>С лимоном. Лимон в Бережанске в апреле — это такая роскошь, что я даже не спросил, откуда. Просто сказал «спасибо» и выпил, обжигаясь. Сычёв стоял рядом.</p><p>— Уровень?</p><p>— Один аршин двенадцать вершков. Замедлился-с.</p><p>— Артель?</p><p>— Работает. Потап говорит — третий ряд мешков почти закончили. Брёвна Афанасьева — заколотили на левом фланге, шестнадцать штук из двадцати. Завтра закончат.</p><p>— А ночные?</p><p>— Десять человек, факелы, две смены по пять. Морозкин прислал две бочки керосина-с. Бесплатно.</p><p>Я остановился. Кружка с чаем — на полпути ко рту.</p><p>— Морозкин — прислал?</p><p>— Прислал-с. С запиской: «Городскому голове, на нужды городского дела». Без подписи. Но я узнал почерк-с.</p><p>Морозкин. Старообрядец, который не пьёт, не курит, не лезет в чужие дела, не выступает на думе раньше, чем нужно — и который теперь, после своего вмешательства в думском заседании, прислал бочки с керосином. Бесплатно. Без подписи. Без условий.</p><p>— Видимо, — сказал я медленно, — Савва Парфёнович решил, что лошадь побежала.</p><p>— Лошадь, Павел Андреевич?</p><p>— Метафора, Фёдор Игнатьич. Из другой жизни.</p><p>Сычёв пожевал. Не стал спрашивать, из какой.</p><p>Девятнадцатого апреля — около десяти вечера, когда я уже собирался лечь — кто-то постучал в дверь кабинета в управе.</p><p>Я не пошёл домой. Я остался ночевать в управе, на старом диване — продавленном, с торчащими пружинами, — в углу кабинета. Прохор привёз ужин (постный, потому что сорокоуст по покойному императору ещё шёл, и в доме Стрешнева соблюдали), плед и подушку. Уехал, осуждающе качая головой.</p><p>Стук был тихий, осторожный, неуверенный.</p><p>— Войдите.</p><p>Дверь приоткрылась. На пороге стоял Николай.</p><p>В шинели — гимназической, серой, с медными пуговицами, расстёгнутой. Без шапки. Рыжие вихры — взъерошенные. Лицо — бледное, серьёзное, не подростковое, а — вдруг очень взрослое.</p><p>— Папа.</p><p>— Николай? Что случилось?</p><p>— Ничего не случилось. Я… — он замялся, — я хочу с вами. На дамбу. Сегодня ночью. Потап рассказывал в гимназии, его сын в моём классе, — что вода прибывает. Что вы там работаете каждую ночь. Я хочу помочь.</p><p>Я смотрел на него и не знал, что сказать. Шестнадцать лет. Гимназист. Сын купца — которому положено сидеть дома, читать учебники, готовиться к университету. И который, услышав о дамбе, пришёл в управу в десять вечера и попросил отпустить его на тяжёлую, грязную, ночную работу.</p><p>— Николай, — сказал я, и голос у меня… дрогнул, — иди домой. Это не для тебя. Это для мужиков из артели.</p><p>— А вы — мужик из артели?</p><p>— Я — голова. Это другое.</p><p>— А я — ваш сын, — сказал Николай, и в глазах у него — карих, материнских, с золотыми крапинками — было что-то такое, перед чем все мои аргументы становились бессильными. — Если вам можно — мне можно.</p><p>Пауза.</p><p>В Нижнеярске у меня не было детей. Не было — потому что мы с Мариной сначала откладывали, потом она ушла, потом было поздно, потом — вообще никак. И я не знал, что значит — иметь сына, который смотрит на тебя так, как Николай смотрел сейчас. Как смотрит мальчик, который три недели назад получал от отца удар вместо разговора, а теперь хочет встать рядом с этим отцом — в холоде, в грязи, в темноте — и таскать мешки.</p><p>Если бы я сказал «нет» — я потерял бы что-то, чего у меня и так почти не было.</p><p>— Шинель сними, — сказал я. — Возьми у меня тулуп — он толстый, тёплый. И сапоги Прохора — они у двери стоят, — твои промокнут за полчаса. И не отходи от меня. Слышишь?</p><p>— Слышу, папа.</p><p>— И — Анне ничего не говори. Утром скажу сам.</p><p>— Скажу, что у Глуховых ночевал. Гимназист один.</p><p>— Не ври матери… то есть сестре. Не ври Анне. Скажи правду, когда придёшь утром.</p><p>Николай кивнул. Взял тулуп. Прохоровы сапоги — они сидели на нём как на вешалке, потому что Прохор был выше, — но оставались на ногах.</p><p>Мы поехали к дамбе.</p><p>Ночь. Темно. Холодно — не зимний холод, а апрельский, мокрый, проникающий под одежду. Ветер с реки — пронизывающий, с запахом талой воды и ила. Звёзды — над головой, мартовские ещё, холодные, ясные, ни облачка. Это была плохая новость: ясное небо ночью означало заморозок к утру, а заморозок означал, что земля вокруг дамбы станет твёрже, и работать с песком будет тяжелее.</p><p>На дамбе — факелы. Шесть штук, на длинных шестах, воткнутых в землю по гребню. Дёгтярные, чадящие, дающие неровный, рыжий свет, в котором лица людей казались масками. Костры — два, по краям, для обогрева: рабочие подходили греть руки и тут же возвращались к работе. Шум — голоса Потапа-старшего, выкрикивающего команды, удары лопат о землю, шлёпанье мокрых мешков, плеск воды. И — постоянный, фоновый — гул реки.</p><p>— Уровень? — спросил я Потапова, который стоял у столба с фонарём.</p><p>— Один аршин четырнадцать вершков, — сказал он. — За четыре часа — на полвершка. Замедлилось ещё-с.</p><p>Полвершка за четыре часа. Это было хорошо. Вода всё ещё росла — но медленно, очень медленно. Может быть, пик уже близок. Может быть.</p><p>— Николай, — сказал я, — иди за Потаповым. Делай, что он скажет. Если устанешь — скажи мне, не геройствуй. Всё ясно?</p><p>— Ясно, папа.</p><p>Николай пошёл. Я смотрел вслед — рыжие вихры, тулуп, спадающий с плеч, шаткая походка по неровной земле, — и думал: что я делаю. Я только что отправил шестнадцатилетнего мальчика на ночную работу в темноту, в холод, к воде. Если что-то случится — Анна меня убьёт. И будет права. И Аграфена Тихоновна меня переживёт ровно настолько, чтобы успеть проклясть.</p><p>И в то же время — я не мог поступить иначе. Потому что Николай пришёл сам. И сказать «нет» — значило бы сказать ему: ты не мужчина, ты ребёнок, ты должен сидеть дома. А он только что — сам, без подсказки, без давления — выбрал быть мужчиной.</p><p>В Нижнеярске у меня не было детей. Здесь — есть.</p><p>Я работал рядом с Потаповым. Таскал мешки — тяжёлые, мокрые, с песком, по два пуда каждый, — от подвод к дамбе. Расстояние — двадцать саженей. Раз — мешок на плечо, шаг, шаг, шаг — двадцать шагов, передать мужику на гребне. Тот — клал в третий ряд, утрамбовывал ногами. Раз — обратно к подводе. Раз — мешок на плечо…</p><p>После десятого мешка я перестал считать. После двадцатого — у меня заболели плечи. После тридцатого — спина. После сорокового — я перестал чувствовать пальцы. Тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, — было сильнее моего, ракитинского, тридцативосьмилетнего, привыкшего к креслу и компьютеру, — но и оно имело предел.</p><p>Николай работал рядом. Не таскал — таскать он не мог, не хватало ни роста, ни силы, — но передавал мешки от носильщиков к укладчикам, держал факелы, когда у носильщика были заняты руки, бегал за инструментом. Молча. Ни одной жалобы. Ни одного «папа, я устал». Я косился на него — рыжие вихры под капюшоном тулупа, лицо, чёрное от копоти и грязи, — и думал: пять часов назад этот мальчик сидел за латынью.</p><p>Один раз — около двух часов ночи — мы оказались рядом, у костра, оба грелись. Я сел на бревно. Николай сел рядом. Молча. Мы пили чай из жестяной кружки — по очереди, — горячий, сладкий, с дёгтярным привкусом от факелов.</p><p>— Папа, — сказал он наконец, тихо, чтобы не слышали остальные, — а почему вы это всё делаете?</p><p>— Что — это?</p><p>— Дамбу. Управу. Нижний город. Вы же раньше… вы же раньше говорили: «Купцу нужно своё дело знать, а городское хозяйство — пустое».</p><p>— Я был неправ, Николай.</p><p>— И всё?</p><p>Пауза. Он смотрел в огонь. Огонь — отражался в его глазах, и я видел в них не просто отражение — а вопрос. Настоящий, серьёзный, не подростковый.</p><p>— Не всё, — сказал я. — Я… я понял одну вещь. Если ты живёшь в городе и тебе всё равно, что в нём происходит, — то этот город рано или поздно станет таким, что тебе захочется уехать. А уехать — некуда. Везде — то же самое. Поэтому единственный выход — сделать так, чтобы не хотелось уезжать. А для этого — кто-то должен делать. Не «они», не «начальство», не «власть» — а кто-то конкретный. Я. Ты. Морозкин. Вебер. Каждый — на своём месте.</p><p>Николай молчал. Потом — кивнул.</p><p>— Я понял.</p><p>— Что понял?</p><p>— Я понял, почему вы изменились.</p><p>И я не стал спрашивать, что именно он понял. Потому что любое его понимание сейчас было лучше, чем правда. И потому что в этот момент — у костра, в темноте, с грязью на руках и на лицах, — мы были ближе, чем за всё прежнее время. Не как «отец и сын», а как — двое, делающие одно дело. И это — оказалось важнее всего, что я мог бы ему объяснить.</p><p>Мы допили чай. Встали. Пошли работать.</p><p>К утру — уровень поднялся ещё на вершок. Один аршин и пятнадцать вершков. Дамба держала.</p><p>Двадцатого апреля, в семь утра, на дамбу пришёл Кашин.</p><p>Я не ждал его. Я не звал его. Кашин — исправник, начальник полиции, человек, чей вопрос «вступиться за смутьяна?» звенел у меня в ушах ещё неделю, — пришёл сам. С ним — десять городовых. В шинелях, с тесаками на поясе, в начищенных сапогах. Митрохин — старший, тот самый сорокалетний усатый — впереди. Скрябин — молодой, двадцатипятилетний, с румянцем на щеках — рядом. И ещё восемь — выправка, серьёзные лица, готовность.</p><p>Кашин подошёл. Хромая нога — давала о себе знать на неровной земле. Лицо — красное, как обычно, и в этом красном — я не мог понять — была ли усталость, или решимость, или что-то третье.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и голос его был ровный, по-военному. — Я слышал, у вас тут… дело серьёзное. Циркуляр губернский — об охране общественного порядка во время стихийных бедствий. Я подумал — может быть пригодимся. — Пауза. — Десять человек. На сутки.</p><p>Циркуляр губернский. Я не знал ни одного циркуляра, который обязывал бы исправника помогать с укреплением дамбы. Не было такого циркуляра. Кашин его выдумал — или сослался на расширительное толкование чего-то общего, — потому что ему нужен был повод. Потому что прийти просто так, без повода, — было не в его правилах. Военная косточка. Армейский ритм фразы.</p><p>— Иван Порфирьич, — сказал я, — я очень благодарен. Очень. Поставьте людей под команду Потапова — он скажет, что делать.</p><p>Кашин кивнул. По-военному. И тут я заметил: Зубова — щегольские усики, масляные глаза, начищенные сапоги, — среди городовых не было.</p><p>— А пристав Зубов? — спросил я.</p><p>Кашин посмотрел на меня — и в этом взгляде на секунду промелькнуло что-то, чего я не видел раньше: усмешка. Сухая, армейская, понимающая.</p><p>— Пристав Зубов… занят, Павел Андреевич. Иными делами. Государственной важности. — Пауза. — Я не настаивал.</p><p>Я понял. Кашин — пришёл сам. С теми, кого хотел взять. Без Зубова. Это было заявление. Не громкое — но отчётливое: исправник Бережанска не хочет иметь дел с гордеевским ставленником на этой работе. И я это запомнил.</p><p>— Спасибо, Иван Порфирьич.</p><p>— Не за что, — сказал Кашин. И добавил, чуть тише: — Мой сын в Туркестане сейчас в гарнизоне. Их там, сказывают, поставили на затопленной долине — у реки, как это у них там… не помню. Ему семнадцать лет. И я подумал: если бы у них там голова догадался укрепить берег, может, ему бы и не пришлось ноги в воде мочить. Вот и пришёл-с.</p><p>Не «-с» канцелярское, как у Сычёва, — а другое, армейское «-с», короткое, как команда. И в этом «вот и пришёл-с» было больше человеческого, чем во всём, что я слышал от него до этого.</p><p>Городовые разошлись по дамбе. Митрохин и Скрябин — с лопатами, остальные — с мешками. Восемь полицейских, привыкших к патрулям и арестам, теперь таскали песок наравне с мужиками. И мужики — я видел — посматривали на них с уважением, которого никогда не было раньше: полиция в нижнем городе обычно ассоциировалась с дубинкой и поборами, а тут — с мешком и потом.</p><p>К полудню уровень поднялся до двух аршин ровно.</p><p>Это была критическая отметка. Ещё вершок — и вода начала бы переливаться через гребень дамбы, а это — конец. Никакие мешки не удержат поток, который пошёл сверху. Потапов — стоял у столба, смотрел и молчал. Артель — работала в максимальном темпе, ошалело, без остановок. Третий ряд мешков заканчивали — и начинали четвёртый.</p><p>И в этот момент — около полудня двадцатого апреля — на берегу появились ещё люди.</p><p>Я увидел их сверху, с гребня дамбы: двадцать мужиков шли по берегу со стороны нижнего города. В армяках, в тулупах, в поддёвках. С лопатами. С мешками — пустыми, но своими. Впереди — невысокий, сухой, жилистый человек в потёртой поддёвке и картузе. Шёл не торопясь — как ходят люди, у которых нет нужды торопиться, потому что время работает на них. Я не мог разглядеть лица издалека, но видел фигуру — и что-то в этой фигуре было такое, что заставило меня спуститься с гребня и подойти.</p><p>Когда они подошли вплотную, я разглядел его лицо.</p><p>Лицо было — как печёное яблоко. Всё в морщинах, мелких, глубоких, перекрещивающихся, — лицо человека, которому могло быть пятьдесят, или шестьдесят, или сорок: возраст по такому лицу не определялся. Глаза — молодые. Не молодые в смысле «свежие», а — живые, насмешливые, всё видящие, — два глаза, в которых сидели не просто эмоции, а — характер. Левое ухо — отрублено наполовину. Не аккуратно, не хирургически — а грубо, давно, шрам — белый, с зазубриной. Картуз — потёртый, поддёвка — на меху, но мех вытерт. Сапоги — смазные, с подвёрнутыми голенищами. Человек, который не выглядел зажиточным, но и не выглядел нищим. Не выглядел никак — и в этом «никак» было больше, чем в сюртуках Гордеева.</p><p>Сапожников. Ефим Захарович. Я знал из карточек: «формально мещанин, владелец скобяной лавки, фактически — хозяин нижнего города». Скупщик краденого, ростовщик для бедноты, арбитр в спорах. Бывший каторжник. Сын кантониста. Человек, который в нижнем городе значил больше, чем городовой Митрохин и пристав Зубов вместе взятые.</p><p>И он пришёл со своими — двадцать мужиков, многие, я заметил, со шрамами или без зубов или с тем особым взглядом, который остаётся у людей после того, как они увидели то, чего не должны были видеть. Контингент. Нижнегородский, серьёзный.</p><p>— Голова, — сказал Сапожников. И всё.</p><p>Голос — тихий. Очень тихий. Я наклонился, чтобы расслышать, — и сразу понял, что это его стиль: тихая речь, к которой все наклоняются. Привычка с каторги: громко говорить — небезопасно. Тихо — заставляешь слушать.</p><p>— Ефим Захарович, — сказал я. И не знал, что добавить.</p><p>— Ты дамбу бережёшь, — сказал Сапожников. Не вопрос — констатация. — А за дамбой — наши дома. Кузнечная, Рыбацкая, Глухой переулок. Мои. Моих людей. Так что — мы тоже поможем.</p><p>Он сказал это спокойно, без вызова, без подобострастия. Просто — как факт. Как когда хозяин дома говорит соседу: «Ты крышу чинишь — давай я доски подержу».</p><p>Я смотрел на него — на это лицо в морщинах, на отрубленное ухо, на двадцать мужиков за спиной, — и думал: вот сейчас я должен решить. Принять помощь — значит принять то, что хозяин нижнего города — не я и не Кашин, а Ефим Сапожников. Это значит — войти в его систему. Значит — что-то ему задолжать.</p><p>Не принять — значит обидеть. Серьёзно обидеть. И его, и нижний город, который смотрит. И, что важнее, — потерять руки. Двадцать пар. В момент, когда каждая пара рук — на вес золота.</p><p>Чиновничье решение очевидно. Принципиальное — сложнее.</p><p>Я выбрал чиновничье.</p><p>— Спасибо, Ефим Захарович, — сказал я. — Помощь принимаем. Подходите к десятнику Потапову, он распределит работу.</p><p>Сапожников кивнул. Едва заметно — не как кланяются начальству, а как кивают равному. И прошёл мимо меня к Потапову. Двадцать мужиков — за ним, гуськом, молча, как конвой.</p><p>Я смотрел им в спины. Чувствовал на себе взгляды: Потапов — он узнал Сапожникова сразу, я видел, как у него дрогнули плечи, — Митрохин (городовой!), который тоже узнал и который смотрел на меня с тем особым выражением, с которым служилые смотрят на гражданских, заключающих сделки с уголовниками. И Николай — мой Николай, который стоял у костра с факелом и смотрел, как его отец только что — на его глазах — пожал руку человеку с отрубленным ухом и поддёвкой каторжника.</p><p>Что Николай об этом подумает — я узнаю позже. Но в этот момент мне было важнее другое: на дамбе теперь работали девяносто человек. Сорок из артели. Пятнадцать наёмных. Десять городовых. Двадцать сапожниковских. И я. И Николай.</p><p>Девяносто пар рук против одной дамбы.</p><p>Уровень — два аршина и два вершка.</p><p>Вода прибывала.</p></section><section><title><p>Глава 14</p></title><p>Глава 14</p><p>Двадцать первого апреля, в пять утра, Потапов разбудил меня.</p><p>— Павел Андреич.</p><p>Я спал на бревне, на самом гребне дамбы, накрытый тулупом, с подложенным под голову мешком пустым. Сорок часов на ногах превратились в сорок часов сидя, потом в сорок часов лёжа на чём попало, — и в какой-то момент тело Стрешнева, сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, всё-таки сдалось, и я провалился в сон, какой бывает у людей, которые перестали отличать день от ночи, голод от усталости и страх от спокойствия.</p><p>Потапов меня разбудил. Я открыл глаза. Серое предрассветное небо. Холодно — не апрельский холод даже, а какой-то костяной, проникающий через тулуп, через сюртук, через рубаху. Туман — низкий, плотный, — лежал над водой, и из этого тумана торчали верхние ряды мешков, как остатки крепостной стены после долгой осады.</p><p>— Уровень?</p><p>— Два аршина четыре вершка, — сказал Потапов.</p><p>Я сел. Молча. Два аршина четыре вершка — это четыре вершка выше дамбы. Это значит, что вода уже переливается. Где-то. Не везде сразу — но в самых низких местах, там, где гребень просел или мешки уложены неровно, — вода идёт через верх.</p><p>— Где течёт?</p><p>— В трёх местах-с. Центр, левый фланг и правый — у самой пристани. Центр — больше всего. Я людей туда поставил. Подкладывают мешки. Но… — он замолчал. Я знал, что он сейчас скажет. — Но брёвна снизу подаются. Гниль не держит. Я боюсь, что в центре — может прорвать.</p><p>— Когда?</p><p>— Час. Может, два. Не больше.</p><p>Я встал. Колени ныли. Спина — отдельно от тела. Лицо — обмётано ветром, губы потрескались, во рту — сухость и привкус ила. Тело Стрешнева сорокадвухлетнее, плотное, выносливое, — но и оно имело предел, и я этот предел уже перешагнул вчера. То, что двигалось сейчас, двигалось не на физических силах, а на чём-то другом. На адреналине. На решении. На том, что в моей прошлой жизни в Нижнеярске называли «второе дыхание у чиновника во время аварии», — состоянии, когда ты перестаёшь чувствовать тело, потому что тело перестаёт быть отдельным от задачи.</p><p>— Николай где?</p><p>— Сын-то ваш? У костра. Я ему велел — спать. Он не послушался, но к утру сам свалился.</p><p>— Хорошо. Не будите. Пусть спит.</p><p>Я пошёл по гребню — сапоги вязли в подмёрзшей за ночь грязи, — мимо людей, которые работали уже третьи сутки и которых я уже не различал по лицам, потому что лица были одинаковые: чёрные от копоти, обветренные, с белыми кругами вокруг глаз от усталости, как у обугленных кукол. Сапожниковские — узнавались по поддёвкам и тихой манере двигаться. Городовые Кашина — по форменным шинелям, расстёгнутым теперь, потому что в шинели работать невозможно. Артельные Потапа — по красным платкам на головах, которые они повязывали не для красоты, а чтобы пот не заливал глаза.</p><p>Я дошёл до центрального места. Здесь — да, я увидел сразу: вода подходила к самому верху, переливалась через мешки тонким, ровным слоем, как через край чашки. Внизу, с внутренней стороны дамбы, — текло. Не сильно, не струёй — просто мокро было всё, и слой грязи, и сапоги людей, работавших там.</p><p>Сапожников был там. В поддёвке, с тем же картузом, с лопатой в руках. Не таскал — командовал своими: куда подкладывать, где утрамбовывать. Голос — тихий, как вчера, как всегда. Мужики наклонялись, чтобы расслышать.</p><p>— Ефим Захарович, — сказал я, подойдя.</p><p>Он обернулся. Глаза молодые, в морщинистом лице.</p><p>— Голова. Видишь?</p><p>— Вижу. Час. Может, два.</p><p>— Согласен. — Он не удивился, что я согласен — он и сам так считал. — Я людям говорю — готовьте баб с детьми. На случай. Из ближних домов. Кузнечной слободки. Чтоб успели уйти, ежели прорвёт.</p><p>— Ваши люди — там?</p><p>— Уже. Мои бабы знают — собирают узлы, выносят к Морозкину в лавку. Морозкин — пустил. Под товар свой убрал.</p><p>Морозкин. Опять Морозкин — без слов, без жестов, без подписи. Просто открыл двери своей бакалейной лавки в верхнем городе для женщин и детей нижнего, чтобы они могли спрятать узлы с самым ценным.</p><p>Я кивнул Сапожникову. Он кивнул мне. Я пошёл дальше — на левый фланг.</p><p>Прорыв случился в полдень. Не в центре — Потапов ошибся в географии, но не в часе. Вода прорвала на левом фланге, у того места, где Афанасьевские брёвна были вбиты глубже всего, — но не выдержали как раз они: одно из подпорных брёвен, не выдержав давления, лопнуло пополам. Я слышал треск — короткий, сухой, как выстрел из ружья, — и тут же за ним — хлюпанье, и крик Потапа-старшего, который был ближе всех:</p><p>— Прорвало-о-о-о!!!</p><p>Я бежал. Спотыкался по гребню, скользил, вставал, бежал дальше. Сапожников бежал слева. Кашин — Иван Порфирьич, исправник, который пришёл утром на смену — справа, хромая, но быстро. Митрохин — городовой — впереди.</p><p>Когда я добежал, я увидел: бревно, лопнувшее, торчащее в сторону. Мешки — двух средних рядов — сползли. И через щель между ними — вода. Не тонким слоем, как переливалась поверх, а — толстой, плотной струёй, бьющей под давлением, как из шланга, только этот шланг был размером с человеческий рост.</p><p>Я закричал — не себе, а всем:</p><p>— Мешки! Все, кто здесь! К пролому! Несите мешки, без счёта, всё, что есть!</p><p>И — бросился сам. Спустился с гребня по внешнему откосу, ноги поехали, я сел на задницу, скатился последний метр — и шагнул в воду.</p><p>Вода была ледяная.</p><p>Не «холодная» — а именно ледяная, талая, апрельская, температуры на пару градусов выше нуля. По колено — мгновенный обжиг, который через секунду превращается в онемение. Я стоял в воде, и через меня шла та самая струя, бьющая из пролома, и каждая капля — била как мелкая льдинка. Дыхание — перехватило. Я сделал три коротких вдоха, пытаясь восстановить ритм, — и потянулся за мешком, который мне передавал сверху Митрохин.</p><p>Мешок — сырой, тяжёлый, два пуда, — я обхватил его обеими руками и шагнул к пролому. Шаг. Один шаг по воде, против течения, ноги уходят в ил под водой, мешок тянет вниз, — и я вколотил его в щель, прижал плечом, подержал.</p><p>— Ещё! — крикнул я наверх.</p><p>Митрохин передал ещё мешок. Я взял. Поставил рядом с первым. Третий — Сапожников был уже в воде рядом со мной, тоже по колено, тоже с мешком. Лицо его — печёное яблоко — стало почти белым от холода, но он работал так же спокойно, как командовал. Чётко. Без слов. Передал мешок дальше — Потапу, который встал рядом.</p><p>Мы стояли вчетвером в ледяной воде — я, Сапожников, Потап-старший и городовой Митрохин, — и забивали пролом. Сверху Потапов руководил, передавали мешки длинной цепочкой: подвозчик — гребневой — сбрасывающий — мы. Я перестал чувствовать ноги. Перестал чувствовать руки. Перестал чувствовать всё, кроме одной вещи: мешок, пролом, мешок, пролом. Это было как медитация — только медитация, в которой каждая ошибка стоила бы жизни двум тысячам человек.</p><p>Сколько это длилось — я не знаю. Мне кажется — час. Потапов потом сказал — два. Возможно. Время в таких ситуациях не имеет привычной меры.</p><p>Когда мы заколотили пролом — двадцатью семью мешками, по моему счёту, который вёлся механически, и потом подтверждённому Потаповым по тетрадке, — струя ослабла, потом замедлилась, потом — почти остановилась. Из-под нижнего ряда мешков ещё текло — но это была не струя, а сочение, которое можно было выдержать.</p><p>Я вылез на гребень. Сапожников — следом. Потап — третьим. Митрохин остался внизу, ещё подкладывал.</p><p>На гребне я сел. Не из бравады, а потому что ноги отказали окончательно. Сапожников сел рядом. Молчал. Кто-то — кажется, Скрябин — подал мне фляжку. Я взял. Открыл. Выпил. Это была водка — крепкая, обжигающая, — и я выпил её залпом, не чувствуя вкуса, потому что вкус был не нужен, нужно было только тепло.</p><p>— Спасибо, — сказал я Сапожникову. И Потапу. И Митрохину, который снизу смотрел вверх. — Спасибо.</p><p>Сапожников чуть наклонил голову. Не сказал ничего. Но в глазах — этих молодых глазах в морщинистом лице — было что-то, чего я не видел утром: уважение. Не к должности и не к власти, а к человеку, который полез в ледяную воду одновременно с ним.</p><p>Это стоило больше, чем все думские голосования.</p><p>Второй прорыв случился к вечеру.</p><p>Мы не успели. На центральном участке — там, где Потапов утром говорил: «может прорвать», — действительно прорвало. И на этот раз — серьёзно. Не одно бревно лопнуло, а — два соседних, и за ними просел земляной откос, и мешки посыпались внутрь, и через образовавшуюся брешь шириной в две сажени вода хлынула — уже не струёй, а — потоком.</p><p>Я был на месте через минуту. Потапов — раньше. Сапожников — одновременно со мной.</p><p>Поток. Серая, мутная, с пеной — Волга прорвалась через дамбу и пошла вниз, в нижний город, по той дороге, по которой ей не положено было идти. Мы стояли на гребне и смотрели, и ничего не могли сделать: для того, чтобы заколотить такую брешь, нужно было пятьдесят мешков и десять человек прямо в потоке, а никто из нас в этом потоке стоять не смог бы — даже минуту, потому что течение сбило бы с ног.</p><p>— Не успеем, Павел Андреич, — сказал Потапов. Глухо.</p><p>Я смотрел вниз — туда, куда пошла вода. С гребня было видно, как поток разлился по узким улицам нижнего города: сначала по тому, что было ниже всего, — переулок Глухой, вытянутый параллельно реке, — потом по Рыбацкой, потом — наискось — по нижней части Кузнечной слободки. Вода — серая, плотная, в пене — заполняла улицы за минуту, поднималась к крыльцам, к окнам первых этажей, и где-то уже плавали обломки: бочка, доска, чьё-то ведро.</p><p>Тридцать секунд я стоял. Потом — переключился.</p><p>Тринадцать лет в ЖКХ Нижнеярска научили меня одной вещи: когда катастрофа случилась, пытаться предотвратить её — поздно. Нужно переходить к управлению последствиями. И чем быстрее ты переключишься — тем меньше будет жертв.</p><p>— Потапов! — крикнул я. — Артель — оставить десять человек на дамбе на случай нового прорыва. Остальных — со мной, в нижний город. Эвакуация! Сапожников! Твои люди — знают каждый дом в Кузнечной и Рыбацкой. Разделить на группы, по двое-трое. Бегом по домам! Вытаскивать всех — стариков, женщин, детей! Скотину — потом! Сначала — людей! Слышишь?</p><p>— Слышу, — сказал Сапожников. И тут же — своим, тихо: — Васька, Гришка, Иван! По домам. Всех — на холм. К Морозкиновой лавке. Бегом!</p><p>Его люди разбежались — без вопросов, без задержки. Кашин — подошёл слева:</p><p>— Городовых — всех в эвакуацию?</p><p>— Всех. И сами — в эвакуацию. Иван Порфирьич, у вас опыт — с кавказскими водами, наверное?</p><p>— С реками — да. — Кашин коротко улыбнулся, армейской улыбкой. — Командуйте, Павел Андреевич.</p><p>Командуйте. Это было сказано не как формальность, а как факт: исправник — старший по чину, восьмого класса, — добровольно отдал командование городскому голове. Без бумаги, без приказа. Просто потому что в этот момент я знал, что делать, а он — нет.</p><p>— Иван Порфирьич, ваши люди — берут под контроль главную улицу нижнего города. Не пускают сверху — никого. Зеваки нам не нужны. Снизу — пропускают только эвакуированных. И — мародёров. Если будут.</p><p>— Будут, — мрачно сказал Кашин. — Всегда бывают.</p><p>— Тогда — арестовывать. Без церемоний. Я подпишу любую бумагу.</p><p>Кашин кивнул. Развернулся. Захромал к своим городовым.</p><p>Я повернулся к Потапу-старшему — тот стоял рядом, ждал команду:</p><p>— Потап, гостиный двор в верхнем городе — самое большое здание. Знаешь? Эвакуированных — туда. Выбей двери, если заперто. Я возьму на себя. Расставь людей у входа — записывать, сколько пришло, кто, откуда. Сено — у мясника на углу его двора стог, я заплачу, разбросаешь по полу для ночлега. Самовары — собрать у соседей, греть воду. Чай — я организую. Хлеб — из городского запаса, Сычёв даст распоряжение.</p><p>Потап-старший слушал, кивал, повторял:</p><p>— Гостиный двор. Двери выбить. Сено у мясника. Самовары. Понял-с.</p><p>— Беги. Время.</p><p>Он побежал.</p><p>Я повернулся и тоже побежал — к Ерофею, который ждал с дрожками выше по берегу. Сел.</p><p>— В управу. Срочно.</p><p>В управу я ворвался мокрый, грязный, с лицом, на котором, наверное, было выражение, которого Сычёв не видел никогда, — потому что Сычёв, увидев меня в дверях, поднял пенсне и встал из-за конторки, не сказав ни одного «-с».</p><p>— Прорвало, Фёдор Игнатьич. Левый фланг и центр. Эвакуация в гостиный двор. Мне нужно: первое — записка Веберу, срочно, чтобы развернул медицинский пункт в гостином дворе. Второе — записка городовому Скрябину, чтобы открыл ему двери склада городского запаса хлеба и выдал по моему поручению десять пудов. Третье — записка купцу Морозкину: прошу принять участие, нужны люди и подводы. Четвёртое — записка Глафире и Анне в дом, чтобы прислали сюда самовары, посуду, тряпки для перевязок, всё что есть. Пятое — записка моей… в общем, в дом, чтобы Прохор и Дуняша шли в гостиный двор помогать. Записать?</p><p>— Записал-с, — сказал Сычёв и тут же сел писать. Перо скрипело — быстро, точно, без помарок. Двенадцать лет канцелярской работы в эту минуту окупились с лихвой.</p><p>— А вы, Павел Андреевич?</p><p>— Я — в гостиный двор. Управлять.</p><p>— Вы… вам бы переодеться, Павел Андреевич-с. На вас — лица нет.</p><p>Я посмотрел на себя. Сюртук — мокрый, в грязи, в каком-то мусоре. Сапоги — полные воды. Лицо — я видел в стеклянной дверце шкафа — обмётано, серое, как у покойника.</p><p>— Потом, — сказал я. — Сейчас — некогда.</p><p>Сычёв кивнул. Записки — пять штук — он закончил за восемь минут. Сложил, передал писарям. Те — разнесли. Я вышел.</p><p>К вечеру в гостином дворе было двести человек.</p><p>Гостиный двор — длинное крытое здание с сорока лавками, из которых восемь стояли пустыми, и эти восемь Потап с Сапожниковыми мужиками открыли (двери не выбивали — у Сычёва нашлись запасные ключи в управе, потому что эти лавки принадлежали городу, который сдавал их в аренду). Восемь пустых лавок — это восемь больших комнат с земляным полом и низкими сводами. Туда — стелили сено. Туда — заводили людей.</p><p>Двести человек. Бабы — в платках, со свёртками, с детьми на руках. Старухи — некоторые, как мне сказали, дотащенные сапожниковскими на руках, потому что сами ходить не могли. Мужики — те, кто не остались сторожить дома (а многие остались, несмотря на запреты). Дети — испуганные, мокрые, замёрзшие, с большими глазами. Один мальчишка — лет пяти — стоял у двери и не плакал, и не двигался, и смотрел в одну точку, и кто-то из женщин поднял его на руки, и он не отозвался.</p><p>Запах — мокрая одежда, пот, страх. Это особый запах, который я знал ещё по Нижнеярску, по эвакуациям при пожарах: запах внезапной беды, запах людей, которые час назад жили обычной жизнью, а теперь сидят на сене в чужом помещении и не знают, что будет.</p><p>Вебер был там. Карл Иванович, в сером сюртуке (теперь вдвойне сером — от дорожной пыли), с кожаным саквояжем, в котором он привёз бинты, корпию, склянки с настойками и склянку с карболкой. Развернул медпункт в одной из лавок — той, что у входа. Поставил два стола (где взял — не знаю, нашёл). Молодцов и Харитонов — оба фельдшера — приехали с ним, привезли ещё бинтов из больницы. Уже принимали первых: бабу с порезанной рукой (резалась на стекле, когда вытаскивали детей), старика с ушибом ноги, ребёнка — у которого Вебер прослушивал лёгкие, и лицо у Вебера при этом было то серьёзное, точное лицо, которое я видел у него в больнице. Воспаление, я понял. Ребёнок, который промок насквозь и теперь начинал температурить.</p><p>Глафира приехала с Дуняшей — на нашей же лошади, привезли два самовара, корзину чашек, посуду, хлеб (большой каравай, недопечённый, что Глафира в спешке вытащила из печи), масло, сухари. Я попросил Глафиру:</p><p>— Чай. Греть. Раздавать. Без счёта.</p><p>— Хорошо, барин. — Она не сказала «-с», и я понял, что в этой ситуации этикет ушёл, осталось — дело.</p><p>Анна приехать не могла — она оставалась в доме, но прислала через Дуняшу записку: «Папа, я пришлю всё, что есть. Скажите, что нужно. Анна». Я вынул карандаш — у меня всё ещё был тот огрызок, которым я писал свои тайные карточки, — и написал на обороте: «Одеяла. Сухую одежду. Особенно детскую. Всё, что найдёшь. Папа». Дуняша унесла.</p><p>Морозкин приехал лично. Сам — в санях, с двумя приказчиками. Привёз: четыре мешка муки, ящик сухарей, мешок крупы, бочку капусты, два круга сыра. Не сказал ни «вот вам», ни «по доброй воле». Просто внёс, поставил, развернулся к Глафире:</p><p>— Где у вас тут на стол? Я помогу.</p><p>Я подошёл:</p><p>— Савва Парфёнович, я…</p><p>— Ты, Павел Андреевич, людей размещай. А я тут — с провиантом. Сыт человек или нет — это первое дело.</p><p>Это «ты». Не вежливое «вы», как в первой нашей встрече в его лавке, а «ты» — равного к равному, после думы и после моего шага по укреплению дамбы. Старообрядец перешёл черту. И я не стал его поправлять, потому что эта черта была дороже любого этикета.</p><p>Был там и Кашин — то приходил, то уходил. Городовых расставил по периметру, у входа — Скрябина, на улицах нижнего города — патрули. Двух мародёров его люди задержали к восьми вечера: одного — с медным самоваром из чужого дома, другого — с узлом каких-то платьев. Кашин привёл их связанными в гостиный двор, поставил у входа.</p><p>— Что с ними, Павел Андреевич?</p><p>— В полицейскую часть. Завтра разберёмся.</p><p>Кашин кивнул и увёл. Один из мародёров — пожилой, в драном армяке — выкрикнул что-то про «грабёж властями», но городовой Митрохин толкнул его в спину, и мародёр замолчал.</p><p>К десяти вечера народ в гостином дворе начал укладываться. Сено было разбросано по полу. Чай — выпит. Хлеб — съеден. Дети — большинство — спали, кто на коленях у матерей, кто на охапках одежды. Лампы — три керосиновые, привезённые из управы (Сычёв, гений Сычёв, вспомнил, что у нас в кладовке стоят) — давали жёлтый, тусклый свет.</p><p>Я обошёл лавки. Записал — в голове, и потом на бумажке — сколько в каждой человек, есть ли больные, есть ли нужды. Двести три человека. Из них тринадцать — больные или раненые: Вебер составил список. Шестьдесят один — дети до десяти лет. Восемнадцать — старики и старухи. Остальные — взрослые, в основном бабы.</p><p>Мужики — большинство — остались в нижнем городе. Сторожить дома. Хотя сторожить там, после того как через эти дома прошла волжская вода, было особо нечего: что не унесло, то промокло.</p><p>Двадцать второго апреля, в три часа ночи, Сапожников разыскал меня в гостином дворе.</p><p>Я сидел в углу одной из лавок, на пустой бочке, и пытался не уснуть. Не от долга — тело уже не отзывалось ни на какие команды, — а потому, что нельзя было сидеть, не делая ничего, и при этом не уснуть.</p><p>Сапожников вошёл. Лицо — серое от усталости, вода на бороде ещё не высохла.</p><p>— Голова. Дело худое.</p><p>— Что?</p><p>— Тимофей Ильич. Старик из Кузнечной. Ему семьдесят восемь. Мы к нему — три раза. Ходили мои. Не идёт. Говорит: «Я тут родился, тут и помру. Никуда не пойду». Сидит на печи, в воде уже по колено в избе, а не идёт. Ребята насильно — нельзя. Старик — он же при разуме. Право имеет.</p><p>Я смотрел на Сапожникова. Сапожников — на меня.</p><p>— Я сам пойду, — сказал я. И встал.</p><p>— Голова, — сказал Сапожников. И в его тихом голосе впервые за всю ночь была — не насмешка, не оценка, а — забота. Кривая, неловкая, бандитская забота, но забота. — Голова, ты на ногах не стоишь. Свалишься в воде — никто не подымет. Сиди. Я ещё раз пошлю.</p><p>— Я пойду.</p><p>— Я не пущу.</p><p>Мы смотрели друг на друга — городской голова и хозяин нижнего города, — и в этом взгляде была странная конструкция: человек, которого по социальному положению я должен был презирать, не пускал меня в воду, потому что беспокоился за меня. А я хотел идти в воду, потому что не мог сидеть в углу на бочке и слушать, как старик отказывается от спасения.</p><p>— Тогда пойдём вдвоём, — сказал я. — Возьмём Митрохина. Он крепкий.</p><p>Сапожников посмотрел на меня. Прикинул. Кивнул:</p><p>— Вдвоём. Я и Митрохин. Ты — в дрожках до края слободки. Дальше — мы по воде. Договор?</p><p>— Договор.</p><p>Мы поехали. Я — в дрожках, на которых ехать было можно только до того места, где Кузнечная начинала уходить под воду, и там — Сапожников, Митрохин и ещё один из сапожниковских — слезли и пошли пешком. По колено в ледяной воде, с фонарём, к избе старика.</p><p>Я остался в дрожках. Ждал. Минут двадцать — может, тридцать. Лошадь нервно переступала, фыркала. Где-то далеко в нижнем городе лаяла собака. Звезды над головой — апрельские, ясные.</p><p>Они вернулись. Втроём. Без старика.</p><p>— Не пошёл? — спросил я.</p><p>Сапожников молчал. Митрохин молчал. Третий — молчал. Потом Сапожников сказал, ровно:</p><p>— Поздно. Когда мы пришли — он уже был в воде. Лежал. На полу, в избе. Видно, упал с печи и не смог встать. Вода — по горло уже.</p><p>— Жив?</p><p>— Не. Холодный. Захлебнулся, видать. Или сердце — старики. Мы вынесли. Положили на крыльце соседнего дома, повыше. Завтра — родственники приберут.</p><p>Я сидел в дрожках. Молчал.</p><p>Тимофей Ильич. Семьдесят восемь лет. Я не знал его. Не видел никогда. Он был — для меня — строчкой в плане эвакуации, который я диктовал Сапожникову: «всех вывести». А он — был человек, который родился в этой избе семьдесят восемь лет назад, ещё при императоре Александре Первом, до Наполеонова нашествия, — и который пережил трёх императоров, нашествие Бонапарта, отмену крепостного права, и который в эту ночь, двадцать второго апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года, утонул в собственной избе, потому что не захотел уходить.</p><p>Первый человек, погибший на моей вахте.</p><p>В Нижнеярске — за тринадцать лет — у меня были смерти. Старик в подъезде, который замёрз, потому что отопление отключили на неделю, а соседи не знали. Молодая мать, погибшая в пожаре, потому что пожарные прибыли через сорок минут вместо положенных десяти. Ребёнок в провалившемся колодце, который мы три года не закрывали, потому что не было бюджета. Каждая смерть — это была боль, и каждая — была отчётом, и каждая — оставляла царапину.</p><p>Но эта была — другая. Потому что в Нижнеярске между мной и смертью всегда стояла система: подрядчики, департаменты, начальство, бюджет. А здесь — между мной и Тимофеем Ильичом не стояло ничего. Прямая линия. Он не вышел. Я не успел.</p><p>Я сидел в дрожках, слушал тишину и ждал, пока внутри меня поднимется привычное чиновничье «что я мог сделать иначе» — таблица, в которой каждая строка ведёт к решению, каждое решение — к новой инструкции. Но «что я мог сделать иначе» не поднималось. Поднималось другое: тошнота. Настоящая, физическая, телесная — горло сжалось, во рту стало кисло. Я вышел из дрожек, отошёл за угол ближайшего сарая — куда фонарь не доставал, — и меня вырвало. Желчью. И той самой водкой, которую мне дали утром на гребне дамбы.</p><p>Сапожников стоял в стороне. Не смотрел. Когда я вернулся к дрожкам, он сказал — тихо, серьёзно, без подковырки:</p><p>— Голова. Это бывает. Это не слабость. Это значит — ты живой. Прежний-то Стрешнев — он бы и не поехал.</p><p>Я не ответил. Сел в дрожки. Поехал в гостиный двор.</p><p>Двадцать третьего, двадцать четвёртого и двадцать пятого вода спадала. Медленно — потому что земля, насыщенная талой водой и слежавшимся за зиму снегом, отдавала влагу неохотно, — но спадала. Каждые четыре часа Потапов — или его помощник — мерили уровень и приносили мне записку. Утро двадцать третьего: один аршин двенадцать вершков. Полдень: один аршин десять. Вечер: один аршин восемь. К утру двадцать четвёртого — один аршин ровно. Вода уходила.</p><p>В нижнем городе — то, что осталось.</p><p>Шестьдесят домов попали под воду. Из них — Потапов, обходивший с моим помощником каждую слободку и фиксировавший повреждения, — нарисовал ведомость, корявую, но точную: тридцать пять домов — повреждения средней тяжести (вода стояла в избе один-два дня, мокрые полы, испорченная мебель, провалившиеся ставни — но дом восстановим). Тринадцать — серьёзные (стены подмыты, печи раскисли, требуется капитальный ремонт). Двенадцать — непригодны для жилья: либо настолько повреждены, что проще снести, либо унесло целиком.</p><p>Двенадцать семей — без крова.</p><p>Колодцы — из шести, что были загрязнены до наводнения, теперь все шесть были полностью загажены. И ещё три, которые до наводнения были чистыми, — теперь стояли с водой неизвестного происхождения. Девять колодцев из четырнадцати — непригодны. Вебер прислал короткую записку: «Срочно засыпать загрязнённые колодцы хлорной известью или закрыть. Опасность тифа — высокая. Веберъ».</p><p>И — отдельной строкой в ведомости Потапова — стояло: «Трактиръ Тараса Лукича Гордеева 'Якорь" — затоплен полностью. Подвалъ — испорченъ. Запасы вина, мяса, муки — пропали. Стѣны нижняго этажа — подмыты».</p><p>Гордеев. Я знал, что это сделает Гордеев — узнаю позже, через Сычёва. Тарас Лукич, который голосовал против восьмисот рублей на дамбу, потому что «каждый год обходится», теперь стоял посреди затопленного подвала своего трактира и считал убытки. Сычёв, осторожно: «Говорят-с, тысяч на пять убытку. Может, на семь». Семь тысяч. Десять годовых жалований городского головы. Прямые убытки — за один день паводка. Те самые убытки, о которых на думском заседании говорил Морозкин: «восемьсот рублей теперь — или десять тысяч убытков потом».</p><p>Гордеев — я представил себе — стоял в своём затопленном подвале и думал. Думал не быстро, не суетно — а медленно, тяжело, как медведь, обдумывающий нанесённую ему рану. И в его мыслях — я знал — фраза «городской голова мог это предотвратить и не предотвратил» сейчас не звучала, потому что она была неправдой. Звучала другая: «городской голова сделал то, что я ему не позволял делать, и я оказался не прав». А «не прав» — это для Гордеева было хуже любого убытка.</p><p>Тихая ярость, как сказал бы Сычёв. И эта тихая ярость — это была вторая половина последствий, которые я подсчитывал. Первая — двенадцать семей без крова и один утонувший старик. Вторая — Гордеев, который теперь будет ждать момента отыграться. Не за «Якорь» — за «не прав».</p><p>Я организовал комиссию по ущербу. Сычёв, Потапов и я. Подсчитывали — дом за домом, семья за семьёй, имущество за имуществом. Ничего подобного в Бережанске никогда не делалось: при паводках просто оплакивали потерянное и продолжали жить дальше. А я хотел — точные цифры, поимённый список, понимание, кому сколько нужно. Потому что после катастрофы должна быть помощь, а помощь без учёта — это не помощь, а раздача милостыни.</p><p>Тринадцать с половиной тысяч рублей — таков был общий ущерб, посчитанный Сычёвым по моим методикам, к концу третьего дня. Из них семь — Гордеев. Остальные шесть с половиной — все остальные. Двести семей нижнего города. Двенадцать — без крова. Триста человек — без запасов на месяц вперёд.</p><p>В городской казне — две тысячи двести. Из них на восстановление — сколько я могу выделить? Ну, может быть, пятьсот. Шестьсот, если экономить на всём. Это — капля. Капля в ведре.</p><p>Нужны другие источники. Пожертвования. Сбор. Морозкин — он первым придёт. Возможно, Кашин — у него есть личные сбережения, я знал. Купец Завьялов — тот, чей кожевенный завод стоял на Рыбацкой, — благодарен, что завод уцелел. Пышкин — мукомол. И, может быть, — даже Гордеев. Не из доброты, а потому что не дать после такого — это уронить лицо в городе.</p><p>Я сидел в управе при свече и составлял список — кого попросить, сколько, под каким предлогом. Это была чиновничья работа — та самая, которой я занимался тринадцать лет в Нижнеярске, — и в этой работе я чувствовал себя как рыба в воде. Несмотря на всё.</p><p>Двадцать пятого апреля, в три часа дня, отец Серафим отслужил молебен на берегу Волги.</p><p>Молебен — благодарственный. Что беда миновала. Что вода — спала. Что город — устоял (в основном). Серафим вышел на берег — туда, где гнилая дамба теперь стояла окружённая четырьмя рядами мешков с песком и подпёртая брёвнами Афанасьева, — в полном облачении, с крестом и кадилом, с двумя дьяконами и хором из десяти певчих. На берегу собрался, наверное, весь город — и верхний, и нижний, и даже из уезда люди приехали посмотреть, что в Бережанске не унесло.</p><p>Я стоял в первом ряду. Слева — Кашин. Справа — Морозкин. Впереди, у самой воды, — Серафим.</p><p>Вода в Волге — успокоилась. Не тихая, нет, — она никогда не бывает тихой, даже в августе, — но без той свирепости, с какой шла два дня назад. Уровень — почти обычный для этого времени, аршин с небольшим. Льда — нет, ушёл. Только мусор по берегу, обломки, чьи-то ведра, доски — следы того, что было.</p><p>Серафим служил долго. Молебен — короткий, минут сорок, — но он растянул его, потому что в каждое слово он вкладывал не формальный обряд, а — содержание. «Господи, благодарим Тебя, что в милости Твоей оградил нас от воды многой… Господи, помилуй рабов Твоих, в трудах и в страхе подвизавшихся… Господи, упокой раба Твоего Тимофея, в ночь сию преставившегося…»</p><p>Тимофей Ильич. Серафим узнал имя. И помянул. Старик, которого никто из присутствующих, кроме сапожниковских мужиков, никогда не знал, — был помянут в общем молебне, перед всем городом, как часть общего дела. Это было правильно. Это было то, что я не умел и чему мне ещё предстояло учиться: умение сделать одно имя — общим.</p><p>Я стоял и слушал. Слушал Серафима, его густой баритон, его не торопящиеся слова, и думал: вот, наверное, главная роль церкви в этой эпохе и в этой стране. Не «опиум для народа», как любили говорить в моём советском школьном детстве, и не «духовное окормление», как любили говорить в моём постсоветском. А — общая память. Точка, в которой пять тысяч человек, никогда не знавших Тимофея Ильича, узнают его имя, повторяют в уме «Господи, упокой» — и через это узнавание становятся одним городом.</p><p>В Нижнеярске у нас не было такой точки. И от этого мы все были — не одним городом, а четырёхсот тысячами одиночек, которые случайно жили рядом.</p><p>Молебен закончился. Серафим благословил собравшихся. Хор пропел «многая лета». Народ начал расходиться — медленно, без обычного оживления, с тем настроением, которое бывает у людей, уцелевших после серьёзного.</p><p>И тогда Серафим — крупный, в облачении, с серебряным крестом на груди, — подошёл ко мне.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и его густой баритон в этой паузе после службы прозвучал не громко, а — тяжело, как звучат вещи, имеющие вес, — позвольте мне сказать вам несколько слов наедине.</p><p>— Конечно, батюшка.</p><p>Мы отошли — на десяток шагов в сторону, под сень молодой берёзы, на которой апрельские почки только начинали лопаться. Кашин и Морозкин остались на месте. Серафим встал напротив меня. И сказал — без обычной церковной интонации, без «брата нашего» и «дражайшего», а — как человек человеку:</p><p>— Вы хорошо потрудились, Павел Андреевич. Я видел вас. В воде, с мешками. Третьего дня — на гребне, когда был первый прорыв. И этой ночью — когда говорили с Сапожниковым.</p><p>— Вы… были там?</p><p>— Я приходил. Не в облачении — в простом. Чтобы не мешать. Я смотрел.</p><p>Я смотрел на него — на это крупное лицо, на густую чёрную бороду, на серебряный крест, — и не знал, что ответить. Серафим приходил смотреть. Серафим, который месяц назад при первом нашем молебне внимательно следил, как я не умею креститься. Серафим, который при втором разговоре сказал: «Прогресс без веры — это фонарь без масла». Серафим, которого я записывал в осторожные противники — не враги, но и не союзники. И этот Серафим — приходил смотреть, как я работаю на дамбе. И этой ночью смотрел, как я разговариваю с Сапожниковым.</p><p>— Это… не похоже на прежнего вас, Павел Андреевич.</p><p>Опять. «Прежний вы». Третий или четвёртый раз я слышу это от разных людей — Анна, Аграфена, Кашин, теперь — Серафим. Каждый — с разным выражением, но с одним смыслом: тот человек, которого мы знали, делал бы иначе.</p><p>— Люди были в опасности, батюшка, — сказал я. Просто. — Что ещё оставалось?</p><p>Серафим помолчал. Долго. Потом — посмотрел на меня прямо, и в его тёмных глазах под густыми бровями я увидел — впервые — что-то близкое к улыбке, но не улыбку. Скорее — признание.</p><p>— Многие выбирают не делать ничего, — сказал он. — В таких обстоятельствах. Это — самый частый выбор, Павел Андреевич. Я тридцать лет в священстве, и я вам скажу: люди в основном выбирают сидеть и ждать, что обойдётся. Вы — выбрали иначе. Это… по-христиански.</p><p>— Я не уверен, что я христианин, батюшка.</p><p>— Это, — сказал Серафим спокойно, — Бог рассудит. Но дела — дела ваши последних дней — это христианские дела. Я говорю как священник: вы услышали ближнего, который был в опасности, и вы пошли к нему. Это — больше, чем многие из тех, кто каждое воскресенье стоит у меня в храме. Это — больше, чем многие, кто умеет «Отче наш» наизусть.</p><p>Он замолчал. Потом — добавил, тише:</p><p>— Я не знаю, что произошло с вами в начале марта, Павел Андреевич. Я заметил перемены — давно. Но я не буду спрашивать. Это — не моё дело. Моё дело — видеть человека и судить по делам. По вашим делам — последних недель — вы изменились к лучшему. И я благодарю Бога за это. И благословляю вас — на дальнейшее.</p><p>Он поднял руку — две пальца сложены, — и перекрестил меня. Не торжественно, не публично, а — спокойно, тихо, по-отечески.</p><p>Я постоял. Потом — наклонил голову. Не как христианин — а как человек, принимающий благословение от старшего, который этого благословения заслужил.</p><p>Серафим повернулся и пошёл к собору. Я смотрел вслед — крупная фигура в чёрном облачении, с тяжёлой походкой человека из крестьянской семьи, который не разучился ходить как мужик, несмотря на тридцать лет священства.</p><p>И понял: это была первая моя настоящая победа. Не победа над паводком — паводок был природный, и он бы прошёл и сам, рано или поздно. И не победа над Гордеевым — это ещё впереди. А — победа, которой я не ждал и которой не добивался: священник Бережанска принял меня. Не как купца, не как голову, не как Стрешнева, а как — человека.</p><p>Кашин и Морозкин ждали меня в стороне. Когда я подошёл, Морозкин — впервые — слабо улыбнулся. И сказал тихо:</p><p>— Хороший день, Павел Андреевич. Хороший.</p><p>— Хороший, Савва Парфёнович.</p><p>Кашин коротко кивнул — по-военному.</p><p>Мы пошли вдоль берега, втроём, в направлении верхнего города. За нами — спокойная теперь Волга. Перед нами — дома, крыши, дымы из печных труб. Город. Бережанск. Который только что прошёл через то, через что многие города проходят и не выживают.</p><p>И мы — выжили.</p><p>Сорок шестой день в чужой жизни. Один утонул. Двенадцать семей — без крова. Гордеев — с убытками и тихой яростью. Семеро в больнице у Вебера — с пневмонией и переломами. Сычёв — сейчас в управе считает, во что обошёлся паводок казне.</p><p>И — Серафим, который перекрестил меня под молодой берёзой и сказал «по-христиански».</p><p>Цена была — высокая. Но — заплачена. И за этой ценой — лежал город, который теперь знал, что у него есть голова. Не на бумаге. На деле.</p></section><section><title><p>Глава 15</p></title><p>Глава 15</p><p>Двадцать шестого утром я не смог встать.</p><p>Точнее — я попытался: проснулся в спальне Стрешнева (Прохор перенёс меня туда вечером, после молебна, потому что в кабинете на диване лежать в моём состоянии было нельзя), сел на кровати — и понял, что мир качается. Не в переносном смысле — а в самом буквальном: потолок поплыл, стены раздвоились, ноги — холодные, чужие — отказались держать. Я опустился обратно на подушку, и в этот момент в груди что-то сипло прохрипело, и я закашлялся, и кашель был такой, какого у меня — у Ракитина — не было никогда: сухой, лающий, дерущий горло, с тем нехорошим хрипом в груди, который любой современный человек безошибочно опознаёт как «надо к врачу, и чем быстрее».</p><p>Прохор стоял в дверях с подносом — утренний чай, как всегда — и смотрел.</p><p>— Барин, вам нехорошо?</p><p>— Прохор, — сказал я, и голос вышел сиплым, чужим, с трещинкой, — Карла Ивановича. Срочно.</p><p>Прохор поставил поднос. Не задавая вопросов. Развернулся. И через секунду в коридоре — быстрые шаги, потом ворота, потом — стук отъезжающих дрожек.</p><p>Я лежал. Холодно. Жарко. Холодно. Жарко. Сорок шесть дней в этом теле, и за сорок шесть дней оно не болело ни разу — кроме того утра, когда я открыл глаза в чужой кровати, — а теперь решило, видимо, наверстать упущенное. Левая сторона груди — ныла. Каждый вдох — как наждачкой по лёгким. Лоб — горячий. Руки — дрожат.</p><p>Я знал, что это. Тринадцать лет в ЖКХ научили меня — среди прочего — узнавать собственные простуды по симптомам: сухой кашель плюс жар плюс одышка плюс боль в груди — это не насморк, это бронхит, минимум, а то и пневмония. И в Нижнеярске я бы взял больничный, выпил азитромицин, отлежался четыре дня и вышел.</p><p>В Бережанске тысяча восемьсот восемьдесят первого года — азитромицина не было. И ни одного антибиотика — ни одного — не существовало нигде в мире, до пенициллина оставалось пятьдесят семь лет. Я лежал и думал: вот оно. Цена. Если это не пройдёт — это меня убьёт. Просто. Без сложностей. Простуда, перешедшая в пневмонию, в девятнадцатом веке убивала чаще, чем дамбы, паводки и Гордеевы вместе взятые.</p><p>Хорошая новость: тело Стрешнева — крепкое. Сорокадвухлетний купец, прошедший зимы, болезни, попойки, — не неженка. Если кто-то и мог отлежаться, то — он.</p><p>Плохая новость: даже крепкое тело не справится без помощи. И помощь — это в данной эпохе означало Вебер. И ещё — чудо. И — крепкий чай.</p><p>Вебер приехал через сорок минут. Я слышал шаги — длинные, торопливые, не стрешневские, — и знакомый запах карболки, который вошёл в комнату раньше своего хозяина.</p><p>— Павел Андреевич.</p><p>Я открыл глаза. Серый сюртук. Длинное лошадиное лицо. Седые бакенбарды. Пенсне на цепочке. Карл Иванович Вебер был тем единственным человеком в Бережанске, чьё появление у моей постели могло меня по-настоящему утешить.</p><p>— Сядьте, — сказал он коротко. — Если можете.</p><p>Я сел. С трудом. Дыхание — короткое, рваное.</p><p>Вебер достал из саквояжа стетоскоп — деревянный, прямой, как маленькая трубка, — и приложил к моей груди. Послушал. Перешёл на спину. Послушал. Постучал пальцами по грудной клетке — старая, но точная техника перкуссии, которой пользовались до изобретения рентгена. Я сидел, кашлял, дышал по его команде.</p><p>— Бронхит, — сказал он наконец. — В острой форме. Слева — хрипы, в нижней доле. Если повезёт — переболеете дней десять и встанете. Если не повезёт — пневмония. И тогда — две недели в постели, и я ничего не гарантирую.</p><p>— А как сделать, чтобы повезло?</p><p>— Постельный режим. Полный. Без исключений. Тепло. Питьё горячее, обильное — чай с мёдом, малина, липовый цвет. Горчичники — на грудь и спину, два раза в день. Камфорное масло — растирать. И — никакой работы. Ни записок, ни управы, ни посетителей. Десять дней.</p><p>— Карл Иваныч, — сказал я, — десять дней — невозможно. У меня — паводок, восстановление, Цукерман, Гордеев…</p><p>— Павел Андреевич. — Вебер снял пенсне. Протёр. Надел. И посмотрел на меня прямо — теми серыми глазами, которые два месяца назад смотрели на меня в больнице, когда говорили «холерный котёл». — Вы — мой пациент. Я — ваш врач. И я говорю вам как врач: если вы встанете раньше срока, через две недели я буду вам читать молитву на исход души. Я этого не хочу. Я двадцать лет лечу людей в этом городе и впервые встретил городского голову, которого хочу сохранить. Поэтому — десять дней. Лежать. Молчать. Пить чай. Это — приказ.</p><p>Я молчал. Потом — кивнул.</p><p>— Хорошо, Карл Иванович. Десять дней.</p><p>— Восемь — если повезёт. Десять — если нет. Через сутки приду снова.</p><p>Он встал. У двери обернулся:</p><p>— И Павел Андреевич. Вы знаете, что вы сделали — вы и ваши люди — в эти три дня?</p><p>— Что?</p><p>— Вы спасли город. Не «город» в смысле здания. Город в смысле двух тысяч человек, которые сейчас сидят в гостином дворе и пьют чай вашей кухарки. Я тридцать лет хожу к больным, и я вам скажу: бывают вещи, которые делают человека — человеком. Это была одна из таких вещей.</p><p>И вышел.</p><p>Я лежал и думал: Карл Иванович Вебер только что сказал мне комплимент. Прямо. Без иронии. Без немецкой сдержанности. Это, наверное, единственный комплимент, который он сделал кому-то за последние двадцать лет — и его получил я. Я — Ракитин. Чужак из двадцать первого века, который провёл сорок шесть дней в чужом теле и которого только что назвали человеком.</p><p>Это было хорошо. И от этого — мне стало даже немного теплее.</p><p>Анна.</p><p>Я ещё не успел заснуть после ухода Вебера, когда в дверь постучали — тихо, осторожно — и она вошла. В тёмном платье, с подносом в руках. На подносе — чайник, чашка, мёд в маленькой фарфоровой банке, ложка, лимон (откуда лимон в Бережанске в апреле — отдельный вопрос, и я уже знал ответ: Морозкин, у Морозкина в лавке всё есть, что есть в Москве).</p><p>— Папа.</p><p>— Аннушка.</p><p>Она поставила поднос на тумбочку. Налила чай. Положила мёд. Перемешала. Подала чашку — мне в руки. Чашка была горячая, и пар поднимался к моему лицу, и пах он мёдом и липой, и от этого пара я снова закашлялся, но мягче, как кашляют, когда тёплое.</p><p>— Карл Иванович сказал — десять дней постельного режима, — сказала Анна тихо. — Я его проводила до двери. Он сказал, что вам нужно полное спокойствие.</p><p>— Сказал.</p><p>— Я… — она замялась, — я буду за вами ухаживать. Если позволите.</p><p>Я посмотрел на неё. Девятнадцать лет. Тёмные волосы, серые глаза — мои стрешневские, — бледное лицо с тем выражением, которое я видел впервые: не настороженность, не подозрение, не наблюдательность, а — забота. Забота женщины, которая боится, и не хочет показывать, что боится, и поэтому делает: подаёт чай, поправляет одеяло, перемешивает мёд.</p><p>— Аннушка, — сказал я, — у нас же есть Глафира, Дуняша, Прохор…</p><p>— Они тоже будут. Но я — я хочу. — Она запнулась. — Папа, вы… вы там, у дамбы… вы могли погибнуть. Сапожников рассказал Прохору, а Прохор — Глафире, а Глафира — мне, что вы стояли в воде по пояс. По колено? По пояс? Не важно. Стояли. Ледяной. И таскали мешки, как мужик. Я не понимала, что это — ваша работа. Я думала — вы только распоряжаетесь, как раньше. А вы — сами.</p><p>Она замолчала. Потом — тише:</p><p>— Я очень за вас испугалась. И ещё — больше испугалась, когда увидела вас сегодня утром. Прохор сказал — не вставать. Я хотела сразу к вам, но Глафира сказала — нельзя, барина не беспокоить. А я… я не выдержала.</p><p>Я взял её руку — она лежала на краю одеяла, маленькая, бледная, с длинными пальцами, как у матери на портрете. Сжал — слабо, потому что силы не было. Анна руку не отняла.</p><p>— Аннушка, — сказал я, — я не погибну. Карл Иваныч обещал.</p><p>— Он сказал «если повезёт».</p><p>— Тогда — повезёт.</p><p>Она посмотрела на меня — долго, не мигая, — и я увидел в её глазах слёзы. Не текли — стояли. Девятнадцатилетняя девушка, выросшая с матерью, умершей от чахотки, и с отцом, который её не замечал, — теперь сидела у постели этого отца, который перестал её не замечать, и боялась, что и он умрёт, как мать.</p><p>И эти слёзы — мне сказали больше, чем все её прежние «папа, вы изменились». Анна — за полтора месяца — приняла нового Стрешнева как отца. Не «человека, который занял место отца». А — как отца. И теперь её страх был — страхом дочери.</p><p>Я попытался что-то сказать. Не нашёл слов. Только сжал её руку ещё раз. Анна — кивнула. Достала платок. Промокнула глаза — быстро, без всхлипа, как это делают женщины, которые с детства научились не плакать на людях. И сказала — деловым тоном, изменившимся за секунду:</p><p>— Пейте чай, папа. Пока горячий. Глафира сейчас принесёт горчичники. И сухари. Карл Иванович сказал — есть надо понемногу, но часто.</p><p>Я пил чай. Анна сидела рядом — на стуле, который перенесла сама от моего секретера. Не уходила. И я лежал, и пил, и кашлял, и думал: вот оно. Вот ради чего. Не ради дамбы. Не ради бюджета. Не ради будущей кирпичной фабрики и не ради того, чтобы переписать историю России на сто сорок лет вперёд. А ради того, чтобы девятнадцатилетняя девушка, которая в первый день называла меня «вы» с тем холодом, которым жгут, — сегодня сидела у моей постели и боялась, что я умру.</p><p>Это — оказалось важнее всего.</p><p>Двадцать шестого, двадцать седьмого, двадцать восьмого, двадцать девятого — четыре дня я лежал.</p><p>Лежал — сильно сказано. Лежал — по стандартам Вебера, который заглядывал ко мне утром и вечером, простукивал грудь, ругал по-немецки (тихо, под нос, я не понимал слов, но интонацию узнавал) и удлинял срок постельного режима ещё на сутки каждый раз, когда видел, что я пытаюсь дотянуться до бумаг.</p><p>Бумаги, разумеется, были.</p><p>Сычёв приходил — каждый день, около полудня. Прохор провожал его в спальню, ставил у двери, и Сычёв входил с папкой под мышкой и вицмундиром, аккуратно застёгнутым по случаю болезни хозяина. Садился на тот же стул, где сидела Анна. Открывал папку.</p><p>Это была революция в доме Стрешнева: секретарь городской управы являлся в спальню купца первой гильдии с делами. В нормальной жизни такого не бывало — Стрешнев приходил в управу, а не наоборот. Но я договорился с Вебером: «Карл Иваныч, я не встану. Обещаю. Но я не могу не работать. Город — не отдых после паводка, а работа после паводка». Вебер вздохнул, поправил пенсне и согласился — «при условии, что не более получаса в день и в горизонтальном положении». В горизонтальном положении я и принимал Сычёва: лёжа на подушках, с пенсне Стрешнева на носу (близорукий он был дальнозорок, и для чтения мне пенсне очков не требовалось, но я подкладывал старые стрешневские пенсне на стол для подписи — иначе руки дрожали и я не мог писать).</p><p>Сычёв докладывал. Точно. По пунктам. Без воды:</p><p>Восстановление нижнего города. Шестьдесят домов. Из них тридцать пять — повреждения средней тяжести: жители уже сушат, чинят полы, перекладывают печи. Тринадцать — серьёзные: ремонт нужен капитальный. Двенадцать — те самые, непригодные.</p><p>— Из этих двенадцати, Павел Андреевич-с, — говорил Сычёв, — Потапов осмотрел заново. Восемь — можно восстановить, но будет долго и дорого. Стены подмыты, печи раскисли. Семьи могут вернуться через два-три месяца, ежели начнут немедля. Четыре — нет. Два унесло целиком, две избы — стены такие, что их проще сломать. Эти четыре семьи — без крыши.</p><p>— Сколько в семьях?</p><p>— Девятнадцать душ. Из них семь — детей. Старуха одна, лет семидесяти, у которой никого больше нет.</p><p>Девятнадцать душ. Без крыши. В апреле, в Бережанске, где ночные заморозки ещё стоят.</p><p>— Где они сейчас?</p><p>— В гостином дворе. Уже неделю. Глафира с Дуняшей — кормят, поят. Морозкин ещё привёз — крупы и сухарей. Но нельзя же оставлять их там навсегда-с.</p><p>— Нельзя. Нужно — найти жильё. На время, пока строим.</p><p>— На какие средства, Павел Андреевич-с?</p><p>Вот вопрос. На какие средства. Городская казна — что осталось от двух тысяч двухсот, если из неё ушли восемьсот рублей на дамбу, плюс расходы на эвакуацию (хлеб, чай, сено, керосин — рублей семьдесят, если по-хозяйски, но если считать честно — все сто), плюс надбавки городовым за внеплановое патрулирование, плюс мелочи, — итого осталось рублей тысяча двести.</p><p>Тысяча двести — на остаток года. На жалование, на полицию, на освещение, на ремонт, на всё. Без запаса.</p><p>— Двести рублей, — сказал я.</p><p>— Двести-с?</p><p>— Двести рублей — экстренное вспоможение пострадавшим. Из городской казны. По двадцать рублей на каждую из десяти самых пострадавших семей. И ещё — отдельным распоряжением — четыре семьи без крова: им всем вместе — двести рублей на наём временного жилья на три месяца. Это — отдельной строкой. Распоряжение — с моей подписью, на бланке управы. Подготовьте — я подпишу, когда придёте завтра.</p><p>— Но дума, Павел Андреевич-с, — Сычёв осторожно поправил пенсне, — дума должна одобрить-с. Расходы свыше ста рублей единовременно — по уставу через думу-с.</p><p>— Двести и двести — это два расхода по двести. Каждый — в пределах того, что городской голова может санкционировать единолично, по чрезвычайному положению. Найдите статью устава, на которую можно сослаться.</p><p>— Найду-с. — Сычёв оживился. Эта работа — поиск статьи устава, под которую можно подвести нужное решение, — была его коньком. Двенадцать лет в канцелярии не проходят даром: Сычёв знал устав городского самоуправления так, как священник знает требник. — Параграф седьмой, статья девяносто седьмая «О чрезвычайных расходах в случае стихийных бедствий». Подойдёт-с.</p><p>— Подойдёт. Готовьте.</p><p>Сычёв записал. Перешёл к следующему пункту:</p><p>— Колодцы. Карл Иванович прислал записку: срочно засыпать загрязнённые хлорной известью или закрыть. Девять колодцев. Извести нужно, по его расчётам, девять пудов. Стоимость — девять рублей. Работа — городские землекопы, оплата ещё рубля три. Итого двенадцать рублей.</p><p>— Распоряжение — на двенадцать. Подпишу.</p><p>— Записал-с.</p><p>— Что с трактиром Гордеева?</p><p>Сычёв замялся. Опустил пенсне. Поправил.</p><p>— Тарас Лукич, по слухам-с, считает убытки. Точно — никто не знает. Подвал — затоплен. Запасы — пропали. Стены первого этажа — потрескались. По грубой оценке — тысяч пять. Может, шесть.</p><p>— Он подал заявление в городскую управу о возмещении?</p><p>— Нет, Павел Андреевич-с. И не подаст. Тарас Лукич — он гордый. Принять помощь от управы — для него унижение. Особенно — от вашей управы.</p><p>Особенно — от моей. Сычёв был тонок: добавил «вашей», чтобы я понял, что Гордеев теперь воспринимает управу как «стрешневскую», а не «гордеевскую» (а раньше — несомненно — было наоборот).</p><p>— Понятно. Что с Мельниковым?</p><p>— Молчит-с. Затаился. Подряд на ремонт ратуши — формально не отменён, но вы дали понять, что после паводка пересмотрите. Он ждёт. Каждый день приходит в управу, спрашивает «нет ли вестей». Писари устали-с.</p><p>— Передайте писарям: если Мельников придёт ещё раз — сказать, что городской голова болен, вестей нет, придёт после выздоровления. В управу — пока не приходить.</p><p>— Передам-с.</p><p>Сычёв ещё пятнадцать минут излагал — мелкие дела, текучка, прошения, повестки. Потом я подписал шесть бумаг — почерком, который дрожал, но узнавался. Сычёв собрал. Поднялся.</p><p>— Карл Иванович сказал — больше получаса нельзя.</p><p>— Знаю. До завтра, Фёдор Игнатьич.</p><p>— До завтра, Павел Андреевич-с. Поправляйтесь.</p><p>И — у самой двери, обернувшись:</p><p>— Павел Андреевич-с, я хочу вам сказать одну вещь, ежели позволите.</p><p>— Скажите.</p><p>— Этот город… — он замялся. Долго подбирал слова, и я молча ждал. — Этот город никогда такого головы не имел. На моей памяти — точно. И… я благодарен Господу, что доживу и увижу. Это всё-с.</p><p>Поклонился. Вышел.</p><p>Я лежал. Закрыл глаза. И подумал: вот. Вот — главный союзник. Сычёв, с пенсне, с сушёными яблоками, с двенадцатилетним стажем. Сычёв, который месяц назад смотрел на меня настороженно. Сычёв, который только что назвал меня «такой голова, какого Бережанск никогда не имел».</p><p>Это было, наверное, самое искреннее, что мне сказали в этой жизни.</p><p>Двадцать девятого апреля в дом пришла новость. Не от Сычёва — от Прохора, который услышал её в собственном крыльце от соседского лакея, который услышал её у мясника, который услышал её на базаре, который услышал её от почтового нарочного, прискакавшего из губернского города. В Бережанске информация распространялась так, и распространялась быстро.</p><p>— Барин, — сказал Прохор, входя в спальню с чашкой бульона (Глафира третьего дня поняла, что для выздоравливающего нужен бульон, и теперь варила его непрерывно — куриный, крепкий, с травами), — нынче в соборе зачитывают Манифест.</p><p>— Какой Манифест?</p><p>— О незыблемости-с. Самодержавия. От нового государя.</p><p>Я открыл глаза. Сел — медленно, аккуратно, чтобы не закашляться.</p><p>— Прохор, в каком соборе? У нас?</p><p>— У нас-с. В Преображенском. Отец Серафим — с амвона. Полчаса как начал. Народу — много, говорят. Все ждали-с — три недели слухи ходили, что новый государь манифест пишет.</p><p>Манифест о незыблемости самодержавия. Двадцать девятое апреля тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Главное событие первых месяцев царствования Александра Третьего, написанное Победоносцевым, — документ, который положил конец эпохе великих реформ и открыл эпоху, которую историки потом назовут «контрреформами». Я знал этот документ. Я читал его в Нижнеярске — в монографии по истории России — и помнил суть. Помнил формулу: «утверждать самодержавную власть от всяких поползновений». Помнил, что после публикации этого Манифеста министр Лорис-Меликов — последний реформатор при дворе, разработавший проект конституции, — подаст в отставку, и отставку примут. Помнил, что с этого дня Россия пошла по пути, который через двадцать лет приведёт к девятьсот пятому, а через тридцать шесть — к семнадцатому.</p><p>И вот этот Манифест — сейчас, прямо сейчас, в Преображенском соборе на Соборной площади, в трёхстах метрах от моей спальни — читал отец Серафим. Густым баритоном. Перед всем городом.</p><p>— Помоги мне, Прохор, — сказал я. — Я хочу подойти к окну.</p><p>— Барин, доктор не велел…</p><p>— Прохор. Помоги.</p><p>Прохор посмотрел на меня — долго, неодобрительно, — но помог. Я встал. Голова — кружилась, но не так, как вчера. Опираясь на его руку, я добрёл до окна. Открыл (Прохор подал стул — на всякий случай). Сел у окна.</p><p>Окно выходило на Соборную улицу — не на саму площадь, но я слышал. Колокольный звон — не торжественный, а размеренный, государственный, какой бывает при оглашении важных царских актов. И — где-то далеко, через стены и через расстояние — голос. Не разобрать слов, но — баритон. Серафим. Читает.</p><p>Я сидел и слушал. Невидимый. Невнятный. Манифест.</p><p>Я знал, о чём он. «Глас Божий повелевает Нам стать бодро на дело правления, в уповании на Божественный Промысл, с верою в силу и истину самодержавной власти…» И дальше — про то, что либеральные надежды были «помрачением умов», что путь России — другой, что реформы будут не от парламента, а от государя, и государь будет сам — без советчиков, без конституции, без всякого «представительства».</p><p>Это означало — для меня лично, для городского головы Бережанска, — следующее: всё, что я задумывал в области городского самоуправления (а самоуправление — это закон семидесятого года, при Александре Втором, реформаторский), будет теперь под подозрением. Всё, что я хотел делать в области образования, медицины, общественных проектов, — будет встречать сопротивление со стороны губернских властей, потому что губернские власти получили сейчас сигнал: меньше инициативы, меньше «либеральщины», больше «незыблемости».</p><p>Это было плохо. Это было — как в Нижнеярске, когда после какой-нибудь федеральной реформы начинается «затягивание гаек»: сверху приходит циркуляр, и каждый чиновник в каждом муниципалитете начинает на всякий случай отказывать всем во всём, потому что отказать — безопаснее, чем разрешить.</p><p>Двадцать лет, подумал я. Двадцать лет — таких. До девятьсот первого, когда начнётся новый цикл, — двадцать лет затягивания. Я, Алексей Дмитриевич Ракитин, проживу при Александре Третьем тринадцать лет, а потом ещё десять — при Николае Втором, и оба этих царя будут в основном держать гайки. И всё, что я успею за эти двадцать лет, будет сделано не благодаря системе, а вопреки ей.</p><p>Ладно, подумал я. Я работаю на местном уровне. На уездном. Я не пойду в губернию и не пойду в Петербург — пока не пойду. Я буду строить здесь, в Бережанске, всё, что можно построить, не привлекая внимания. Тихо. Локально. И когда придёт время — а оно придёт, через двадцать лет, или через тридцать, или через тридцать шесть, — у меня будет не Бережанск, а — другой Бережанск. Образец. И этот образец — может быть — кому-то покажется интересным.</p><p>Это была не победа. Но это был план. План на двадцать лет.</p><p>И в моём состоянии — с температурой, с мокрым лбом, с дрожащими руками, — это было всё, что я мог себе позволить: иметь план. Даже если выполнить его — не уверен.</p><p>Прохор стоял рядом. Молча. Когда колокола в соборе закончили звонить, и голос Серафима затих, Прохор тихо сказал:</p><p>— Барин. Назад в постель. Барин.</p><p>Я кивнул. Он помог встать, дойти, лечь. Накрыл одеялом. Принёс новую чашку чая — потому что прежняя остыла.</p><p>Я лежал и думал: Александр Третий. Двадцать лет. Кирпичный завод. Воскресная школа. Газета. Бережанск как образец. Цукерман с долгом. Гордеев с тихой яростью. И — Анна, которая принимала меня как отца.</p><p>И — впервые за сорок шесть дней — мне стало по-настоящему страшно. Не за себя — а за то, что я могу не успеть.</p><p>Тридцатого апреля — после Манифеста, после звона, после ухода Сычёва — пришла Аграфена Тихоновна.</p><p>Без предупреждения — как всегда. Прохор только что вышел с пустой посудой, и я слышал в коридоре её голос:</p><p>— Где барин?</p><p>— В спальне, Аграфена Тихоновна. Болен. Доктор не велел беспокоить.</p><p>— Я не доктор. Я — тёща. Я не беспокою — я проведываю. Дай дорогу.</p><p>Дорогу дал. Дверь отворилась. Маленькая, прямая, в чёрном, в платке, с тем же выражением лица, с каким она входила во второй раз и в третий — выражением неутомимого инспектора собственной семьи.</p><p>— Лежи, лежи, — сказала она, увидев, что я делаю движение приподняться. — Где Анна?</p><p>— У себя. Я её отослал отдохнуть — она два дня от меня не отходила.</p><p>— Хорошо. Девка устала. — Аграфена Тихоновна подошла к стулу, на котором утром сидел Сычёв, и села. Спина — прямая, как палка. Руки — на коленях. Чёрный платок — натянут поверх седых волос. — Ну, Павлуша. Рассказывай.</p><p>— Что рассказывать?</p><p>— Как ты дошёл до того, что городской голова, купец первой гильдии, лезет в ледяную воду, как мужик, ради чужих изб. Расскажи.</p><p>Я смотрел на неё. Шестьдесят четыре года. Тёмные глаза, всё видящие. Голос — острый, без церемоний. Аграфена Тихоновна, которая месяц назад заметила, что у меня изменился почерк. Аграфена Тихоновна, которая каждое воскресенье приходила обедать, сидела напротив и считала мои отклонения от нормы — как Сычёв, только умнее, потому что ей не нужны были папки.</p><p>— Кто-то должен был, Аграфена Тихоновна, — сказал я. И это была правда. Самая короткая, какая у меня была.</p><p>Она помолчала. Долго. Минуту, может больше. И в этом молчании я понял: она не рассердится. И не похвалит. Она — оценивает.</p><p>— Ты, Павлуша, дурак, — сказала она наконец. — В воду-то зачем полез? Ты — голова, не грузчик. Голову своё дело делать — за столом, с бумагами, в управе. Грузчиков — нанимать. Деньги — давать. Распоряжаться. Это — твоё. А лезть самому — это блажь.</p><p>— Грузчиков — нанял, Аграфена Тихоновна. И давал. И распоряжался. Но в момент прорыва — нужны были руки. Ещё руки. Рук не хватало. Ничьи, а — мои тоже.</p><p>— Гм, — сказала Аграфена Тихоновна.</p><p>И долго смотрела. И — я видел — внутри неё что-то двигалось. Не во внешности — выражение лица не менялось, — а внутри, в этой маленькой жилистой женщине в чёрном, шла работа: пересмотр старых выводов, новая оценка зятя, с которым она прожила бок о бок двадцать лет и которого знала наизусть. И теперь — этот зять оказался не таким.</p><p>— Лизонька, — сказала она наконец, и при этом имени голос её дрогнул впервые на моей памяти, — Лизонька бы порадовалась.</p><p>Пауза.</p><p>— Она всегда говорила, — продолжала Аграфена Тихоновна тише, — что в тебе есть хорошее. Только ты его прячешь. Я ей говорила: «Лиза, дура ты, с пьяницей живёшь, какое в нём хорошее, ничего нет, выходи замуж за Иванова, у Иванова лавка». А она: «Мама, ты не видишь. В нём есть. Только глубоко закопано». — Старуха помолчала. — Я думала — она дура. Жалела её. А теперь я думаю — может, она и не дура была. Может, она видела. А я — нет.</p><p>Я молчал. Что было сказать. Эта женщина только что — впервые в жизни, при мне, — призналась, что её покойная дочь была права, а она — не права. И эта, мне кажется, была одна из самых больших уступок, на которую способна Аграфена Тихоновна Хлудова.</p><p>— Береги себя, Павлуша, — сказала она наконец. И встала. — Ради внуков. Анне и Коленьке нужен живой отец. Не больной, не на постели, не в бреду. Живой. Слышишь?</p><p>— Слышу, Аграфена Тихоновна.</p><p>Она кивнула. Пошла к двери. У двери — обернулась. И сказала, тихо, почти шёпотом:</p><p>— А Лизе я завтра скажу. На могилке. Что ты — её послушался. Запоздало, но — послушался.</p><p>И вышла.</p><p>Я лежал. Закрыл глаза. И что-то у меня в груди — там, где хрипело и болело — повернулось. Не от бронхита. От другого. Я подумал: вот. Вот сейчас, в эту минуту, я перестал быть «чужим Стрешневым» в этой семье. Аграфена Тихоновна — самый острый, самый недоверчивый человек в этом доме — приняла. Не до конца, не как «своего», но — приняла.</p><p>И значит — Стрешнев, настоящий Стрешнев, которого все эти люди оплакивали тайно и не признавали явно, — теперь окончательно похоронен. На его место сел человек, которого они не понимают, но принимают. И этот человек — я.</p><p>Не плохо. Для сорока шести дней — не плохо.</p><p>Первого, второго, третьего, четвёртого мая я постепенно поправлялся.</p><p>Хрипы в лёгких уменьшились — Вебер слушал каждый день и подтверждал: нижняя доля левого лёгкого — чище. Жар спал. Кашель стал реже. К третьему мая я мог сидеть в постели по часу. К четвёртому — встать и пройти до кабинета, опираясь на стену.</p><p>И в этот же период — со второго по пятое мая — ко мне приходили посетители. Сычёв — каждый день, как часы. Вебер — утром и вечером. Морозкин — один раз, осторожно, в среду: принёс мёд (бочонок), лимоны (два), сухари особые, какие у старообрядцев пекут (постные, с тмином), и записку от своих женщин — «выздоравливайте, Павел Андреевич, вы городу нужны». Записка была подписана «Жители Кузнечной и Рыбацкой слобод, через Морозкина С. П.» Не сорок подписей, не пять — а одно общее «жители». Но и это было — много.</p><p>Вебер, увидев эти подношения, кратко улыбнулся и сказал:</p><p>— У вас, Павел Андреевич, образовался… как это по-русски… электорат. Это новое слово, я в немецких газетах читаю. У нас в России такого нет, но появится. Когда-нибудь.</p><p>— Что значит — электорат?</p><p>— Те, кто за вас будет голосовать. Если будут выборы. У нас выборов нет, голову избирает не народ, а гласные. Но — «электорат» в широком смысле — это те, кто вас поддерживают. У вас он теперь есть. Нижний город. Это — большой ресурс, Павел Андреевич.</p><p>Большой ресурс. Народная любовь. Тринадцать лет в Нижнеярске научили меня, что народная любовь — самый ненадёжный, но самый дешёвый и потому самый ценный ресурс в политике. Дешёвый — потому что не нужно платить деньгами. Ненадёжный — потому что можно потерять одним неверным шагом. Ценный — потому что компенсирует то, чего не дают ни деньги, ни связи.</p><p>И — четвёртого мая, в среду — баба Настасья пришла. Та самая, торговка рыбой с Базарной площади, бой-баба, голос которой громче колокола. Она — пешком, с базара, через весь верхний город, к моему дому — пришла «с поклоном».</p><p>Прохор провёл её в коридор у спальни. Вошла она ко мне — без церемоний, сразу к делу. Большая, в платке, в тулупе, с красными руками, в которых она держала узелок.</p><p>— Дай Бог здоровья, Павел Андреич!</p><p>— Здравствуй, Настасья.</p><p>— Если б не ты — потопли бы! Ей-богу, потопли бы! Я там жила — на Рыбацкой, у самого края, у воды. Изба — последняя в ряду. Если б не дамба твоя — да твои мужики, что её держали, — снесло бы избу к чёртовой матери, прости, Господи. И меня. И Феньку с Гришкой, внуков моих. — Она перекрестилась. — Я — простая баба. Свечку поставлю в собор, как пройдёшь. И за тебя. И за всех твоих. Вот. И тебе принесла.</p><p>Она протянула узелок. Развязала на коленях. Внутри — печёная рыба, завёрнутая в холстинку. Большой кусок осетрины. И — банка с икрой, маленькая. Свежей.</p><p>— Бери. Свежее. Для здоровья. Сама готовила.</p><p>— Настасья, — сказал я, — это слишком много. Икра — это…</p><p>— Бери, голова. Это от меня. Это — спасибо. У меня внуки живы — благодаря тебе. Что мне твоя икра. — Она сунула узелок мне. — Ешь. Поправляйся. Городу — голова нужна. Живая.</p><p>И — поклонилась в пояс. Низко. Без подобострастия — а просто по-старинному, как кланяются равному, который сделал большое.</p><p>Я смотрел на неё. И не знал, что сказать. В Нижнеярске — за тринадцать лет — мне ни разу не кланялись в пояс. И не приносили икру. И не плакали при мне от радости, что внуки живы.</p><p>— Спасибо, Настасья, — сказал я. — Передай поклон внукам.</p><p>— Передам, голова. Передам.</p><p>Она вышла. Я лежал с узелком на одеяле. И — не мог открыть. Просто смотрел и думал.</p><p>Морозкин зашёл вечером того же дня. Неофициально — «по пути с базара». Сел у постели. Принёс новость:</p><p>— Павел Андреевич, в нижнем городе вас называют «наш голова». «Наш». Не «городской голова», не «Стрешнев», а «наш». Это — я первый раз слышу за десять лет, что я в Бережанске.</p><p>— И что это значит, Савва Парфёнович?</p><p>— Это значит, — Морозкин помолчал, и в голубых глазах за светлой бородой что-то блеснуло, — это значит, что вы — теперь в нижнем городе как святой. Не в богословском смысле, а в народном. Вас защитят. Вас не сдадут. К вам пойдут — с любым делом. Это… дорогого стоит, Павел Андреевич. Очень дорогого.</p><p>— Дорого мне стоило, — сказал я. И закашлялся. — Простуда — на десять дней.</p><p>Морозкин слабо улыбнулся:</p><p>— Цена приемлемая. Простуду переживёте. А репутация — она с вами останется.</p><p>Он посидел ещё минут десять. Молча. Потом — встал. У двери обернулся:</p><p>— Павел Андреевич. Я хотел вам сказать одну вещь.</p><p>— Скажите.</p><p>— Я раньше думал, что вы — один из тех голов, которые пришли — посидели — ушли. Как все прежние. Я к вам присматривался. Я знаю, вы это видели. — Он улыбнулся. — Так вот — я больше не присматриваюсь. Я… я с вами. Если вам что нужно — деньги, люди, поддержка — я с вами. По-настоящему.</p><p>Пауза.</p><p>— Это уговор?</p><p>Я смотрел на него. Старообрядец. Купец. Тридцатичетырёхлетний расчётливый человек. И — для которого «слово» — это всё, что у него есть, что сильнее любого контракта, любой бумаги, любой подписи. Он только что сказал «с вами». Это — больше, чем подпись на договоре. Это — клятва.</p><p>— Уговор, Савва Парфёнович, — сказал я. И протянул руку.</p><p>Он подошёл. Пожал. Рука — крепкая, тёплая, с жёсткими мозолями от работы (он, я знал, сам разгружал свои подводы — старообрядческая привычка не делить чёрной работы с мужиками).</p><p>— Уговор, Павел Андреевич.</p><p>И вышел.</p><p>Я лежал. И смотрел в потолок.</p><p>Сорок седьмой день. Бронхит. Анна. Сычёв. Серафим. Аграфена Тихоновна. Морозкин. Настасья.</p><p>Цена была — десять дней в постели и хрипы в груди, которые, может быть, останутся со мной до самой смерти. Но — союзники. Настоящие союзники. Не один — а пять человек. Шесть, если считать Кашина. Семь, если Вебера. Восемь, если Краснова.</p><p>Восемь союзников за сорок семь дней. В системе, в которой каждый союзник — это год работы, это очень неплохо.</p><p>Сорок седьмой день. Цукерман — впереди. Гордеев — впереди. Кирпичный завод — впереди. Воскресная школа — впереди. Газета — впереди.</p><p>Двадцать лет затягивания гаек — впереди.</p><p>Я закрыл глаза. И впервые за две недели — заснул легко. Без кашля. Без жара.</p><p>Город — выжил. Я — тоже.</p></section><section><title><p>Глава 16</p></title><p>Глава 16</p><p>Шестого мая я вернулся в управу.</p><p>Вебер — которого я уговаривал три дня — согласился выпустить меня из постели на условиях: «четыре часа в день, не больше, и никаких лестниц на второй этаж без отдыха». Четыре часа в день — это было мало, это было смешно, потому что в нормальный день у меня набегало по двенадцать, а во время паводка — по двадцать, — но четыре было лучше, чем ноль, и я согласился.</p><p>Ерофей отвёз меня к управе к десяти утра. Я спустился с дрожек — медленно, чувствуя каждый шаг в коленях, в груди, в голове, — и поднялся на крыльцо. Писари в канцелярии встали при моём появлении. Это было новое: раньше они тоже вставали, но механически, по уставу, а сейчас — в их глазах было что-то другое. Я не мог это назвать словами — но это было похоже на то, как смотрят младшие солдаты на ротного, вернувшегося после ранения.</p><p>Сычёв был в коридоре. Увидел меня — и тоже сделал движение, которое я не видел у него никогда: снял пенсне, протёр, надел, — и в этом жесте читалось волнение. Настоящее.</p><p>— Павел Андреевич-с! Рановато, рановато… Карл Иванович сердиться будет.</p><p>— Я договорился с Карлом Ивановичем, Фёдор Игнатьич. На четыре часа в день. Пройдёмте в кабинет.</p><p>Мы прошли. Кабинет — такой же, как десять дней назад: стол с зелёным сукном, чернильница с бронзовой крышкой, стопка бумаг. Правда, стопка — втрое выше: за десять дней моего отсутствия Сычёв копил всё, что требовало моей подписи, и теперь ждал, когда я вернусь.</p><p>На самом верху стопки лежала записка. Не на казённом бланке — на простой писчей бумаге, сложенной пополам. Сычёв заметил мой взгляд и кашлянул:</p><p>— Это — с утра-с. Нарочный принёс. Положил на стол самолично. Я не читал-с, конверт был запечатан, но… по почерку видно-с.</p><p>Я взял записку. Развернул.</p><p>'Уважаемый Павел Андреевич,</p><p>Узнав о Вашем выздоровлении и возвращении к делам городским, покорнейше прошу Вас назначить мне встречу для обсуждения дела нашего, которое, как Вы изволите помнить, требует разрешения. Я, со своей стороны, готов прибыть в удобное Вам время и место.</p><p>Ваш покорный слуга,</p><p>А. М. Цукерман.</p><p>Сего 6 мая 1881 года.'</p><p>Почерк — аккуратный, мелкий, с лёгким наклоном влево. Слова — вежливые. Тон — безупречно учтивый. И всё это вместе — напоминало тот сорт вежливости, которым кредиторы обращаются к должникам за полсекунды до того, как сдают дело судебному приставу. Мягкое бархатное бельё, под которым — железный прут.</p><p>Я посмотрел на Сычёва. Сычёв посмотрел на меня.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — ответьте господину Цукерману. На этом же бланке. Завтра, седьмого мая, в три часа пополудни. У меня дома. Напишите от моего имени — под мою диктовку.</p><p>— Сию минуту-с. — Сычёв сел, взял перо. — Диктуйте-с.</p><p>Я диктовал. Сычёв писал — осторожно, не торопясь, и я видел, как он мысленно оценивает каждое слово. Когда закончили, он перечитал, кивнул и сказал:</p><p>— Павел Андреевич-с. Я смею предположить, о каком деле речь идёт?</p><p>— Смею предположить, что вы знаете, Фёдор Игнатьич. Потому что вы в управе двенадцать лет, и вы знаете о прежнем Стрешневе всё. Включая то, о чём он сам старался забыть.</p><p>Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел. Долго молчал. Потом — очень тихо:</p><p>— Долг. Восемь тысяч. Из карт.</p><p>— Именно. Срок истёк в прошлом месяце. Насколько я понимаю.</p><p>— Тридцать первого марта-с. Но Аарон Моисеевич — человек аккуратный и не тороплив. Он понимает: у городского головы — паводок, обстоятельства. Он дал неделю. Две. Три. Но теперь — пришёл сам. Это значит… — Сычёв осёкся.</p><p>— Это значит — терпение кончилось. Я знаю, Фёдор Игнатьич. Я не буду просить у него ещё трёх месяцев — он не даст. Но попробую выторговать два с половиной. И процент — уменьшить.</p><p>— Цукерман торгуется всегда-с. Это его ремесло. Но он — справедливый. Если чувствует, что должник честен — уступит. А если чувствует, что хитрит — ни вершка-с. Будьте честны, Павел Андреевич.</p><p>— Я буду честен. Обещаю.</p><p>Сычёв кивнул. Записку отправили с нарочным из управы — с тем же, который принёс записку от Цукермана утром. Маленький мальчик-посыльный, лет тринадцати, из сычёвских «бегунков».</p><p>Седьмого мая, без четверти три, я сидел в кабинете в доме Стрешнева и ждал.</p><p>Кабинет — приведён в порядок. Бумаги — убраны. На столе — только папка с чистой бумагой, чернильница, перо, календарь. Я вытер зелёное сукно от чернильных пятен (пятна, впрочем, не оттирались — въелись в ткань за десятилетия службы), расставил стулья: один для себя, один для посетителя. На комоде в углу — графин с водой и два стакана. Кухонное распоряжение Глафире — «чай, если попросят». Предположение: не попросит. Ростовщики в гостях у должников чай не пьют — чтобы не смягчать себе дело.</p><p>Ровно в три часа Прохор ввёл гостя.</p><p>Я увидел — маленького старика. Настолько маленького, что я даже растерялся: по описаниям я ожидал «невысокого», но Аарон Моисеевич Цукерман был — совсем крошечный, метра полтора от силы, — аккуратный, компактный, собранный. Лысый — лысина начиналась со лба и уходила к затылку, оставляя по бокам серебристо-седые остатки волос, которые он подстригал аккуратно и коротко. Лицо — тонкое, с мелкими чертами, тщательно выбритое. Глаза — тёмные, глубоко посаженные, очень умные и очень усталые. Одежда — чёрный лапсердак, длинный, застёгнутый на все пуговицы, безупречно чистый. На голове — чёрная шляпа, которую он снял при входе. В руках — трость с серебряным набалдашником и — самое характерное — чётки. Простые, деревянные, тёмно-коричневые, которые пальцы перебирали непрерывно, машинально, как перебирают струны или как крутят в пальцах карандаш люди, привыкшие много думать.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и голос у него был тихий, высокий, с лёгким певучим акцентом, который я бы назвал «юго-западным» — черта людей, родившихся и выросших в черте оседлости, в каком-нибудь Бердичеве или Шполе, и переехавших во внутренние губернии уже в зрелом возрасте. — Благодарю вас за приём. Я понимаю — вы ещё не совсем поправились.</p><p>— Аарон Моисеевич, — сказал я, вставая. — Прошу, садитесь.</p><p>Он сел. Аккуратно. На краешек стула — но не из страха, а из привычки: человек, который не позволяет себе занимать лишнего пространства. Трость — положил рядом. Шляпу — на колено. Чётки — не выпускал. Пальцы — уже начали перебирать.</p><p>Я сел напротив.</p><p>Между нами лежало зелёное сукно.</p><p>— Как ваше здоровье? — спросил он. — Я слышал, Карл Иванович был весьма обеспокоен.</p><p>— Карл Иванович — замечательный врач. Я почти выздоровел.</p><p>— Хвала Всевышнему. Бережанску нужен живой голова. Особенно теперь, когда вы доказали, что такое — живой голова. — Пауза. Тонкая, точная улыбка — не извиняющаяся, не подобострастная, а — как у человека, признающего факт. — Я, к слову, тоже был на берегу. Во время паводка. Вы меня не заметили — я стоял в стороне, в толпе. Но я видел, как вы таскали мешки. Это произвело впечатление.</p><p>— Благодарю.</p><p>— Не благодарите, Павел Андреевич. Это не комплимент. Это — наблюдение. Я старый человек. Я в Бережанске живу тридцать один год. Я видел трёх городских голов. Ни один из них — ни один, вы слышите? — не полез бы в ледяную воду. Включая вас. Прежнего вас.</p><p>Он помолчал. Чётки сделали половину круга.</p><p>— Вы, Павел Андреевич, может быть, удивляетесь иногда, как я сюда попал. Еврей на Волге — редкое явление. Скажу вам, раз уж мы сегодня говорим о вещах серьёзных. Отец мой, Мойше Цукерман, был отставной николаевский рекрут. Тридцатилетний солдат Саратовской инженерной команды, отслужил с тридцать третьего по пятьдесят восьмой. Выслужил чин унтер-офицера и право жительства вне черты оседлости с семьёй — по манифесту пятьдесят восьмого. Привёз нас в Бережанск, потому что здесь у него был сослуживец из команды, купец Макушин, у которого был двор на Мещанской. Я родился ещё в Саратове, в пятьдесят пятом, но вырос здесь. По наследственному праву имею бессрочное жительство и свидетельство мещанина. Купеческой гильдии не беру — мне её не нужно, я веду своё дело иначе. Но право жительства у меня законнее, чем у некоторых купцов первой гильдии.</p><p>— Спасибо, что сказали, Аарон Моисеевич. Я этого не знал.</p><p>— Я и не обязан был говорить. Но вы сегодня со мной честно — я отвечу честно. Это правило.</p><p>Он посмотрел на меня — прямо, теми глубоко посаженными тёмными глазами — и я понял: Аарон Моисеевич Цукерман замечает не меньше, чем Аграфена Тихоновна и Сычёв вместе взятые. И, возможно, даже больше. Потому что ростовщик — это профессия, в которой видеть людей насквозь — не роскошь, а условие выживания.</p><p>— Может быть, я изменился, Аарон Моисеевич, — сказал я.</p><p>— Может быть. — Он чуть кивнул. И чётки в пальцах — сделали один полный круг. — Ну что же. Перейдём к делу, Павел Андреевич.</p><p>— Перейдём.</p><p>Он достал из внутреннего кармана лапсердака — не бумажника, а именно внутреннего кармана — сложенный вчетверо лист. Развернул. Положил передо мной. Я узнал почерк — стрешневский, мелкий, аккуратный. Долговая расписка. Та самая.</p><p>— Сумма основного долга — восемь тысяч рублей серебром, — сказал Цукерман. — Срок погашения — тридцать первое марта тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Процент — два в месяц, начисляется с момента взятия долга, то есть с пятнадцатого августа тысяча восемьсот восьмидесятого года. К сегодняшнему дню, седьмому мая, прошло почти девять месяцев. Проценты составляют одну тысячу двести рублей с небольшим. Округляю в вашу пользу: одна тысяча двести ровно. Итого — девять тысяч двести рублей.</p><p>Он произнёс это ровно, без нажима, как произносят выученные наизусть цифры, — и я оценил: он не достал записную книжку и не считал в уме при мне. Он знал точно. Носил в голове.</p><p>— Я признаю долг, — сказал я. — И сумму.</p><p>— Разумеется. Я в этом не сомневался. — Цукерман перебрал чётки. Ещё круг. — Но мы оба понимаем, Павел Андреевич, что девять тысяч двести рублей у вас сейчас нет.</p><p>— Нет.</p><p>— И не будет в ближайшие месяцы.</p><p>— Не будет.</p><p>— Что же вы предлагаете?</p><p>Пауза. Я выдержал его взгляд. Глубоко посаженные глаза — ничего не выражали, но всё замечали.</p><p>— Аарон Моисеевич, — сказал я, — я прошу отсрочки. Три месяца. До августа. За это время я найду способ погасить часть долга — может быть, треть, может быть, половину. Остаток — растяну на год. Это — самое честное, что я могу сказать.</p><p>Цукерман помолчал. Чётки — перебирал. Круг. Ещё круг.</p><p>— Три месяца — это много, Павел Андреевич. Очень много. Девять месяцев я уже ждал. Ещё три — это получается целый год без движения. Мои деньги — они работают только тогда, когда они движутся. Стоящие деньги — это мёртвые деньги.</p><p>— Я понимаю.</p><p>— Два месяца. До седьмого июля. И в эти два месяца — вы должны внести хотя бы часть. Задаток. Пятьсот рублей минимум — в знак добросовестности.</p><p>— Два с половиной, — сказал я. — До двадцатого июля. И — прошу уменьшить процент. Два процента в месяц — это очень много, Аарон Моисеевич. Полтора процента — и я соглашаюсь на любой срок, который вы назовёте, в разумных пределах.</p><p>Цукерман посмотрел на меня. Чётки — остановились. Впервые за весь разговор.</p><p>— Вы торгуетесь, Павел Андреевич.</p><p>— Торгуюсь.</p><p>— Это правильно. Не торговаться — это оскорбление кредитору: значит, должнику всё равно. А вам — не всё равно. Это видно. — Чётки снова двинулись. — Хорошо. Я уступлю. Не из-за того, что вы торгуетесь хорошо, — торгуетесь вы средне, я видал лучше. А потому, что я видел вас в воде с мешками. Ростовщик — старый человек; я имею право на одну слабость в год. Моя слабость на этот год — вы. Полтора процента в месяц. Два с половиной месяца. До двадцатого июля. С одним условием.</p><p>— Каким?</p><p>— До конца мая — внесёте пятьсот рублей. Это — задаток и знак серьёзности намерений. В последующие месяцы — ещё пятьсот ежемесячно. К двадцатому июля — я жду пересмотра графика. Не полного погашения, а — нового соглашения. Вы мне представите план: как и когда. План должен быть — честным. Не обещаниями, а цифрами.</p><p>— Согласен.</p><p>— Тогда — рукопожатие.</p><p>Я протянул руку. Цукерман — встал (он оказался ещё меньше, чем сидя, — макушка едва доставала мне до плеча), протянул свою. Рукопожатие было странное: сухое, тонкое, как будто пожимаешь пальцы подростка, — но внутри этой сухости и тонкости был вес. Вес серьёзного человека.</p><p>— До свидания, Павел Андреевич. Поправляйтесь.</p><p>— До свидания, Аарон Моисеевич. Спасибо.</p><p>— За что? — Он посмотрел на меня с лёгкой усмешкой. — Я ничего не простил. Я только подождал подольше.</p><p>— За то, что вы справедливы, Аарон Моисеевич.</p><p>Он наклонил голову — коротко, чуть-чуть, — и вышел. Я слышал, как Прохор провожал его до двери. Стук трости по дощатому полу, скрип двери, тишина.</p><p>Я остался один в кабинете.</p><p>Пятьсот рублей до конца мая. Ещё пятьсот в июне. Ещё пятьсот в июле. Итого — тысяча пятьсот к двадцатому июля. Плюс — к двадцатому июля я должен представить «план погашения», который должен быть «честным» и «с цифрами».</p><p>Я сел за стол. Достал из ящика чистый лист. Начал считать.</p><p>Доходы Стрешнева (легальные, из того, что я успел восстановить за сорок девять дней):</p><p>Жалованье городского головы — 3 000 рублей в год, или 250 в месяц.</p><p>Торговый доход — у Стрешнева была доля в одной баржевой компании, работающей на Волге, и небольшая лавка скобяными товарами, которую держал приказчик за процент. Годовой доход по этим двум статьям — около 2 500 рублей, не равномерно, а с пиками в навигацию (май — октябрь).</p><p>Аренда городского дома — нет, дом свой. Но в доме — комната, которую раньше сдавали студенту гимназии (Стрешнев сдавал), но сейчас пустует. Сдавать в приличном районе — рублей восемь в месяц. Мелочь, но плюс.</p><p>Итого — максимум 5 500 — 6 000 рублей в год.</p><p>Расходы Стрешнева:</p><p>Содержание дома (дрова, свечи, мелкий ремонт) — рублей 400 в год.</p><p>Питание (Глафира закупает продукты) — рублей 600.</p><p>Слуги: Прохор (жалование 12 рублей в месяц), Глафира (10 рублей), Дуняша (6 рублей), Ерофей (15 рублей и содержание лошади) — итого около 600 рублей в год с содержанием.</p><p>Обучение Николая в гимназии — 40 рублей в год.</p><p>Одежда, мелочи, визиты — рублей 300.</p><p>И — неучтённое: представительские расходы, пожертвования в церковь, именины-дни рождения-подарки, — рублей 200.</p><p>Итого — около 2 200 рублей в год обязательных расходов.</p><p>Свободных от обязательных — около 3 000 — 3 500 в год.</p><p>Но! К долгу Цукерману добавляется — теперь — долг городу, который я в первые дни обнаружил: те самые «откаты», которые Стрешнев получал от Мельникова, — и которые я собирался постепенно возвращать. Это — ещё около 4 500 рублей. Не срочно, не под проценты, и даже не публично — но в моей собственной бухгалтерии совести они лежали.</p><p>И — содержание московской линии. Катенька и Серёженька. Рублей 300 в год, чтобы женщина могла жить в Москве без унижений. Это — то, что настоящий Стрешнев обещал и не выплачивал. А я — возможно — должен был начать выплачивать. Не из чувства вины (не моя вина), а из чувства порядка. Ребёнок — не виноват, что его отец был Стрешневым.</p><p>Ещё — Бестужевские курсы для Анны — начиная с сентября, рублей 400 в год.</p><p>Итого — годовые свободные средства: 3 000, из которых нужно выделять 1 000 — 1 500 на «новые» обязательства (Цукерман ежемесячно, Анна, Катенька). Остаётся — 1 500 в год. Если экономить — максимум 2 000.</p><p>Долг Цукерману — 9 200. Плюс проценты. При полутора процента в месяц — 1 380 в год, то есть если я платить только проценты, сумма не уменьшается вовсе. Чтобы погасить тело долга — 1 500 в год надо вкладывать, и тогда долг уйдёт за… шесть лет. Шесть.</p><p>Шесть лет — невозможно. Два с половиной месяца до пересмотра плана. За два с половиной месяца мне нужно придумать, как значительно увеличить доход.</p><p>Я сидел и смотрел на цифры и думал: эта головоломка решается только одним способом. Не экономией. Не жалованием. А — новым источником дохода. Предпринимательским.</p><p>Я закрыл глаза. И позволил себе, впервые за все сорок девять дней, сделать то, чего старался не делать: вспомнить.</p><p>Нижнеярск. Моя квартира. Вечер, пустая кухня, ёлочка на зеркале, ноутбук на столе. Я сижу и читаю — по привычке, для удовольствия — историческую монографию. Одну из тех, что я читал раз за разом: «Городское хозяйство и промышленный подъём в пореформенной России. 1860–1900». Автор — Петербургский, университет, докторская тысяча девятьсот девяносто какого-то года. Глава — «Строительные материалы: от артельного производства к фабричному».</p><p>И в этой главе — конкретный пассаж: «Огромный скачок в производстве кирпича произошёл в семидесятые-восьмидесятые годы, когда крупные города начали массово строить каменные здания на замену деревянным. Спрос на кирпич рос на десять-пятнадцать процентов в год. Однако производство — преимущественно артельное, с примитивными напольными печами, дававшими выход не более двадцати тысяч штук в месяц и с высоким процентом брака. Революцию произвели кольцевые печи конструкции немецкого инженера Фридриха Гофмана, запатентованные в тысяча восемьсот пятьдесят восьмом году. Печь Гофмана — непрерывный обжиг в нескольких камерах, замкнутых в кольцо, — позволяла производить до пятидесяти-ста тысяч кирпичей в месяц при значительно меньшем расходе топлива и рабочей силы. В России первые печи Гофмана появились в семидесятые годы — в Петербурге, Москве, Риге. К концу восьмидесятых — в большинстве промышленных центров».</p><p>Печь Гофмана. Запатентована в пятьдесят восьмом. В России — с семидесятых. Значит — сейчас, в восемьдесят первом, технология уже известна, патент не действует (срок прошёл), и построить печь может любой, кто найдёт инженера с соответствующим опытом. В столице — это несложно. В уездном городе — сложно, но возможно.</p><p>Кирпич. Вот оно. Стройматериалы. Города растут — и будут расти ещё быстрее, когда начнётся промышленный подъём девяностых (тот самый, который я помнил из учебника: Витте, золотой рубль, железные дороги). Каменное строительство — вместо деревянного. Спрос — гарантирован.</p><p>Глина — дешёвое сырьё. Дрова для обжига — в Бережанском уезде есть леса, топливо относительно дешёвое. Рабочая сила — в нижнем городе сколько угодно, ищут работу, готовы на сорок копеек в день. Сбыт — сам Бережанск растёт (хотя медленно), плюс ближайшие уездные города по Волге: баржа легко возит строительные материалы.</p><p>Начальные вложения — я прикинул, по тем же монографиям, которые читал в Нижнеярске: печь Гофмана на среднюю мощность — тысяч пятнадцать. Помещения, земля, первичная артель — ещё тысяч десять. Итого — около двадцати пяти тысяч рублей начального капитала.</p><p>Двадцать пять тысяч рублей у меня не было. У меня не было даже пятисот, которые нужно было внести Цукерману до конца мая.</p><p>Но — был план. Первая часть плана: сбор заявок на кирпич от заинтересованных — чтобы показать возможным инвесторам, что спрос есть. Вторая: найти партнёра с капиталом — не на всю сумму, но хотя бы на половину. Третья: взять ещё один кредит (возможно, у того же Цукермана, возможно, у кого-то ещё — но под конкретный проект, а не под карты). Четвёртая: построить печь, наладить производство, выйти в плюс в первый же год.</p><p>Окупаемость — года два-три. Если всё идёт хорошо. Если не идёт — разорение, позор, каторга за долги.</p><p>Риск — большой. Но альтернатива — медленное угасание под процентами Цукермана и под ударами Гордеева, который рано или поздно выбьет меня с городского головы.</p><p>Нет. Рисковать — правильно.</p><p>Мне нужен кирпичный завод.</p><p>Это — первая большая идея, которая пришла мне в голову в этой жизни — не «как выжить» и не «как не разоблачиться», а — «как построить». Как создать что-то, чего здесь нет. Как воспользоваться тем самым преимуществом, которое у меня было: сто сорок лет знания того, что будет.</p><p>Я смотрел на чистый лист. Взял перо. Написал наверху — корявым, но уже узнаваемым «стрешневским» почерком:</p><p>«Кирпичный заводъ въ Бережанскомъ уѣздѣ. Предварительныя расчёты.»</p><p>И начал записывать.</p><p>Восьмого, девятого и десятого мая я — в те четыре часа в день, что разрешил Вебер, — расспрашивал Сычёва.</p><p>Сычёв был моим геологическим справочником, моей географической картой и моим статистическим бюро одновременно. Двенадцать лет в управе — это значит, что через руки Сычёва прошли все документы по уезду: купчие, аренды, налоговые описи, прошения, карты. Он не помнил всё — но помнил, где что искать.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — начал я восьмого мая, — в нашем уезде есть месторождения глины?</p><p>Сычёв поднял пенсне. Задумался. Пожевал яблоко.</p><p>— Глины-с? Всякой?</p><p>— Пригодной для гончарного дела. Или — для строительного кирпича.</p><p>— Есть-с. Несколько. Самая известная — у деревни Глинки, в пятнадцати верстах к юго-западу от Бережанска. Оттуда крестьяне глину берут, горшки лепят, возят продавать на базар. Кустарно-с. Артельно. Глина, говорят, хорошая — жирная, красная, чистая. Веками берут, а не кончается.</p><p>— Пятнадцать вёрст — это близко. Подводами за день — туда и обратно. Кто владеет землёй?</p><p>— Под Глинками-с? Земля — казённая. Крестьяне Глинки — государственные, не помещичьи. Они платят подушный налог и пользуются землёй в пределах общинного надела. Но карьер — он вне общины, в стороне, на пустыре. Казённая. Крестьянам — никто не запрещал брать, но и разрешения формального нет-с. По обычаю берут.</p><p>— Казённая, — повторил я.</p><p>— Казённая-с.</p><p>— Значит — можно взять в аренду. У казны. Напрямую. С разрешения губернской казённой палаты, если я правильно помню «Уложение о казённых землях».</p><p>Сычёв снял пенсне. Протёр. Надел.</p><p>— Павел Андреевич-с… вы хотите взять карьер у Глинок в аренду?</p><p>— Да. Начните оформлять запрос. На долгосрочную аренду — двадцать пять лет. Участок — всё плато карьера, плюс прилегающая земля для постройки. Плата — сколько по нормативу положено, я не знаю.</p><p>— Четвертак за десятину в год-с, для казённой земли в аренду под промышленные нужды. Плюс гербовый сбор, плюс разрешение губернии-с, плюс… — Сычёв замолчал. И в пенсне его что-то блеснуло — не удивление, а — начало понимания. — Павел Андреевич. Аренду — для чего?</p><p>Я выдержал его взгляд.</p><p>— Для кирпичного завода, Фёдор Игнатьич.</p><p>Пауза была долгой. Сычёв смотрел на меня так, как человек, которому только что сообщили, что Волга поменяет русло и теперь будет течь в обратную сторону. Он открыл рот. Закрыл. Открыл снова. Потом — медленно, очень медленно, положил перо на стол.</p><p>— Кирпичного… — выговорил он. — … завода. В Бережанске. Вы. Павел Андреевич.</p><p>— Да.</p><p>— Но… — Он искал слова. — В Бережанске нет кирпичного завода. Никогда не было-с. В уезде нет. В губернии — два, оба в губернском городе. Кирпич мы возим из Саратовской губернии, баржами. Дорого. Поэтому и строим из дерева-с, в основном.</p><p>— Именно поэтому и нужен свой завод. Глина есть. Рабочие руки есть. Дрова для обжига — в уезде лесов достаточно. Сбыт — сам Бережанск растёт, плюс уездные города по Волге. Технология — известна, немецкая, печь Гофмана. Я читал о ней… в журнале.</p><p>— В журнале-с?</p><p>— В техническом. Давно. Детали помню.</p><p>Сычёв молчал. Я видел, как в его голове — за пенсне, за сушёным яблоком, за двенадцатью годами канцелярской осторожности — идёт работа: оценка. Новая, крупная, не похожая ни на что, что он видел. И — к моему удивлению — эта оценка была положительной. Не восторженной, нет, — но положительной.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он наконец тихо, — вы понимаете, что это — очень большие деньги-с?</p><p>— Понимаю.</p><p>— Тысяч двадцать-тридцать начальных.</p><p>— По моим прикидкам — двадцать пять.</p><p>— У вас их нет.</p><p>— Нет.</p><p>— Тогда — как?</p><p>— Партнёр. Морозкин — первый кандидат. Может быть, ещё кто-то. Кредит — у Цукермана или у другого кредитора. Но под конкретный проект, с бизнес-планом… — я осёкся. — С подробным расчётом доходов и расходов. Не под карты. Под дело.</p><p>Сычёв перебирал пальцами край своего пенсне. Долго.</p><p>— Это — очень смело, Павел Андреевич. Очень. Может получиться — огромное дело. Такое, после которого Бережанск будет не уездным городом, а — промышленным центром. Или — может не получиться. И тогда — разорение. Полное.</p><p>— Знаю.</p><p>— И вы идёте?</p><p>— Иду.</p><p>Сычёв помолчал ещё. Потом — сказал, и в голосе у него было что-то новое:</p><p>— Я… я помогу. Сделаю запрос в казённую палату. Подниму все документы по карьеру. Узнаю у крестьян Глинок — сколько они добывают, как качество, бывают ли перебои. К концу недели у вас будет полная справка.</p><p>— Спасибо, Фёдор Игнатьич.</p><p>— Но, — он поднял палец, — об этом — никому. Ни единой душе, Павел Андреевич. Не сегодня, не завтра — долго. Потому что если Тарас Лукич узнает раньше времени, что у вас есть такие планы, — он сделает всё, чтобы вы эти планы не осуществили. Всё. Понимаете-с?</p><p>— Понимаю.</p><p>— Молчим.</p><p>— Молчим.</p><p>Он кивнул. Собрал папку. Поднялся. У двери обернулся — уже в третий или четвёртый раз за наше знакомство, — и сказал:</p><p>— Павел Андреевич. Я вам скажу ещё одну вещь-с. Я двенадцать лет смотрел, как этот город медленно… медленно-с… гниёт. Я не знал слов, чтобы это сказать. Я говорил себе: «Это Россия, так везде». А теперь я думаю — может быть, не так. Может быть, есть другая Россия, в которой уездный город может иметь свой кирпичный завод, свою газету, своего нормального голову и воскресную школу. Я не знаю, есть ли такая Россия. Но если вы попробуете её построить — хоть кусочек, хоть один уездный город, — я буду с вами. До конца-с.</p><p>Он поклонился. Вышел.</p><p>Я сидел в кабинете. За окном — майский день, солнце, первые по-настоящему тёплые лучи. На столе — чистый лист с заголовком «Кирпичный заводъ в Бережанскомъ уѣздѣ» и черновик моих расчётов.</p><p>И — я почувствовал, впервые за сорок девять дней, — не тревогу, не страх, не усталость, а что-то другое: азарт. Профессиональный азарт менеджера, который видит большой проект и понимает — он возможен. Не гарантирован — но возможен.</p><p>Кирпичный завод в Бережанском уезде, тысяча восемьсот восемьдесят первый год. Павел Андреевич Стрешнев (формально) и Савва Парфёнович Морозкин (потенциально) как учредители. Двадцать пять тысяч начального капитала (предстоит найти). Печь Гофмана на пятьдесят тысяч кирпичей в месяц. Окупаемость — два-три года. Задачи на следующие два с половиной месяца: собрать заявки, провести переговоры с Морозкиным, подготовить полный план на бумаге, договориться о казённой аренде, найти инженера.</p><p>Задач — много. Времени — мало. Денег — нет.</p><p>Но — есть план.</p><p>А план — это уже половина дела.</p><p>Я взял перо и начал писать. Почерк теперь — не дрожал. Дыхание — не сбивалось. Я писал — и в каждом слове чувствовал то, чего не чувствовал почти два месяца: что я снова на своём месте. На месте менеджера, у которого есть проект.</p><p>В Нижнеярске — за тринадцать лет — я запускал десятки проектов. Мелких и крупных. Провальных и удачных. Я знал, что такое — начинать с нуля, без ресурсов, против сопротивления системы. Я знал — каждое движение руки, каждый шаг. Сначала — план. Потом — собрание заинтересованных. Потом — поиск инвестора. Потом — юридическое оформление. Потом — стройка. Потом — запуск. Потом — первые отгрузки. Потом — прибыль.</p><p>В Нижнеярске я запускал — муниципальные программы. А здесь — буду запускать настоящий завод.</p><p>Стало даже немного весело.</p></section><section><title><p>Глава 17</p></title><p>Глава 17</p><p>Разбор бумаг Стрешнева я начал ещё в первый день — и не закончил до сих пор. Сорок девять дней. Это не потому, что бумаг было так много — их было, по меркам чиновника двадцать первого века, горстка: сундук, два ящика в столе, пачка в потайном отделении, ещё одна в бюро спальни. Но каждый документ требовал расшифровки: кто, кому, за что, в какой связке. Стрешнев был из тех людей, которые ведут бухгалтерию по памяти, а на бумаге оставляют обрывки — и эти обрывки нужно было собирать в картину, как мозаику, у которой потерялась коробка с образцом.</p><p>Одиннадцатого мая — в первый день, когда Вебер, наконец, снял ограничения и разрешил мне работать по шесть часов, — я достал из потайного ящика всё, что там лежало, и разложил на столе в кабинете в управе. Дверь — запер на ключ. Сычёву — сказал: «Фёдор Игнатьич, час меня не беспокоить. Ни при каких обстоятельствах». Сычёв кивнул, ничего не спросил и ушёл.</p><p>На зелёном сукне стола лежало:</p><p>Дневник Стрешнева — тот самый, в кожаном переплёте, исписанный наполовину. Я перечитал его уже трижды и помнил многое наизусть, но каждое перечитывание открывало новые детали.</p><p>Тетрадка в коричневом переплёте — теневая бухгалтерия откатов, через Мельникова, на 4 470 рублей за три года.</p><p>Расписка Цукермана на восемь тысяч — та, что я теперь должен был погасить до августа.</p><p>Расписка Козлова на две тысячи — «в счёт условленного».</p><p>Письмо Катеньки из Москвы.</p><p>Пачка визитных карточек, которую я уже разобрал и по которой составил досье на всех знакомых Стрешнева.</p><p>И — стопка разных бумаг, которые я не успел подробно изучить: старые купчие, платёжные квитанции, счета от портного, подписки на «Московские ведомости», расчётные книжки. Мелочь. Бытовой мусор.</p><p>Но в этом бытовом мусоре я нашёл то, что искал.</p><p>Это была старая купчая — на плотной бумаге с гербовой печатью, датированная тысяча восемьсот семьдесят девятым годом, четырнадцатым сентября. Я развернул её — и сначала не придал значения: Стрешнев продал какому-то мещанину Козлову участок земли. Три десятины. Пустырь у Лесного оврага, восточная сторона. Цена — пятьсот рублей.</p><p>Пятьсот рублей за три десятины пустыря — это была цена, немного ниже рыночной, но в пределах разумного: пустыри у оврагов в уездных городах и не стоили особо дорого, особенно если земля была неудобной или без выхода к дорогам.</p><p>Мой глаз — привыкший к подобным бумагам за тринадцать лет нижнеярской земельной работы — зацепился за другое: на купчей стояла печать городской управы. «Продавец: Стрешнев Павел Андреевич, купец 1-й гильдии». Но рядом — мелким шрифтом, в скобочках — «действующий от имени города Бережанска». И дальше: «Участок состоит в муниципальной собственности, передаётся в частное владение мещанину Козлову Ивану Петровичу согласно решению городской управы № 47 от 5 сентября 1879 года».</p><p>Городская земля. Не личная Стрешнева. А — городская. Которую Стрешнев как городской голова продал от имени города мещанину Козлову. За пятьсот рублей.</p><p>Я откинулся в кресле.</p><p>Городская земля — это особая категория. Она не принадлежит лично голове, даже если голова может ею распоряжаться. Решение о продаже муниципального имущества должно было приниматься городской думой, не «решением городской управы». Городская управа могла только утверждать мелкие сделки — до ста рублей. Крупные — только через думу, с голосованием, с протоколом. А пятьсот рублей — крупная. По уставу.</p><p>Я полез в папку «Протоколы городской думы» — ту самую, что Сычёв выносил мне в первый месяц, когда я погружался в бюджет. Нашёл сентябрь тысяча восемьсот семьдесят девятого. Полистал.</p><p>Ни слова о продаже участка.</p><p>Ни слова. Я проверил дважды: восемнадцатого августа — плановое заседание думы, повестка — ремонт мостков на Торговой, прошения о пособиях, установка нового городового столба на Базарной. Восьмого октября — следующее плановое, повестка — утверждение бюджета на зимнее содержание. Между ними — пусто. Экстренных созывов в сентябре семьдесят девятого не было. Никакого голосования по земельной сделке не велось.</p><p>Значит — Стрешнев провёл сделку мимо думы. Через «решение городской управы номер сорок семь», которого, я был уверен, не существовало. Или существовало — но в виде бумаги, подписанной самим Стрешневым, двумя спящими членами управы (Рыбиным и Тёркиным, которые подписывали что угодно), и — возможно — без заседания, задним числом.</p><p>Классическая схема. Знакомая. В Нижнеярске такие схемы всплывали дважды в год, и каждый раз заканчивались прокуратурой — когда заканчивались.</p><p>Я развернул расписку от Козлова. «Получено от Ив. Петр. Козлова две тысячи рублей в счёт условленного». Датировано — двадцать четвёртым сентября тысяча восемьсот семьдесят девятого года. Через десять дней после купчей.</p><p>И пометка в тетрадке, карандашом, на последней странице, мелко: «Козл. — земля у оврага — Г.»</p><p>«Г.» — Гордеев.</p><p>Я взял чистый лист и начертил схему:</p><p>Шаг 1: Городская земля — 3 десятины пустыря у Лесного оврага. Балансовая стоимость по старым оценкам — неизвестна, нужно уточнять. Реальная рыночная — от двух до пяти тысяч, в зависимости от того, кому и зачем.</p><p>Шаг 2: 14 сентября 1879. Стрешнев, от имени города, продаёт эти три десятины мещанину Козлову Ивану Петровичу. Цена по купчей — 500 рублей. Протокол думы отсутствует. Сделка прошла через фиктивное «решение городской управы».</p><p>Шаг 3: В течение нескольких дней (предположительно — сразу после купчей) Козлов перепродаёт участок Гордееву. Сумма перепродажи — неизвестна, но предположительно около 5 000 рублей (стандартная рыночная цена для земли такого типа, которую захотел купить Гордеев для каких-то своих планов — а Гордеев дёшево не покупает).</p><p>Шаг 4: 24 сентября 1879. Стрешнев получает от Козлова 2 000 рублей «в счёт условленного». Это — его доля от сделки. Остальное (примерно 2 500 — 3 000) — поделено между Козловым и Гордеевым, или полностью Гордееву, если Козлов получил только плату за посредничество.</p><p>Итог: город потерял землю стоимостью ~5 000 рублей, получив за неё 500. Разница — 4 500 — ушла в три кармана: Стрешнев (2 000), Козлов (вероятно, 500–1 000), Гордеев (оставшиеся 1 500 — 2 000). Гордеев же приобрёл за 5 000 землю, которую официально должен был бы купить на торгах — и на торгах бы, если бы они были, цена ушла бы выше.</p><p>Классическая коррупционная сделка. Номинально — легальная: есть купчая, есть печать, есть подпись «действующего от имени города». Фактически — преступление. По уставу, по «Городовому положению», по Уложению о наказаниях — всё тянет на статью о превышении служебных полномочий с корыстными целями. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году за это не расстреливали и не ссылали — но увольняли с должности, лишали прав состояния и отправляли в арестантские роты на срок от года до трёх лет.</p><p>А если бы прокурор захотел — можно было бы вменить и каторгу. По Уложению это проходило как «подлог должностного лица».</p><p>Я сидел за столом и смотрел на схему. И понимал: я — в теле человека, на которого в любой момент может быть заведено уголовное дело. По совокупности: откаты от Мельникова, фиктивная сделка с землёй, долг по карточным проигрышам, внебрачный ребёнок на иждивении. Любого из этих четырёх пунктов — в руках серьёзного прокурора и при желании губернского начальства — достаточно, чтобы свалить городского голову и отправить его в места не столь отдалённые.</p><p>А я — этого городского голову — носил на себе как костюм. И если этот костюм начнут рвать — рвать будут меня.</p><p>Нужно было вычистить. Срочно. Последовательно. По пунктам.</p><p>Первое — земля. Потому что земля — самая уязвимая позиция. Потому что Гордеев — владеет этим участком прямо сейчас, и если я ему перейду дорогу (а я уже перешёл), он может предъявить факт: «Вот, смотрите, купчая, подписанная городским головой. Земля куплена на законных основаниях. А если у вас, голова, есть вопросы — возможно, у меня тоже есть вопросы к вам».</p><p>Значит — забрать землю назад. Юридически. До того, как Гордеев решит её использовать как оружие.</p><p>Второе — откаты. Нужно остановить Мельникова. Не грозя, а договорившись. Под обещанием — «я забуду прошлое, ты забудешь про откаты». Бумаги о прошлых расчётах — уничтожить. Или — лучше — сохранить у себя, но так, чтобы Мельников знал: если он сбежит к Гордееву, бумаги уйдут в прокуратуру.</p><p>Третье — долг Цукерману. Над ним я уже работал, схема была: кирпичный завод, партнёр Морозкин, реструктуризация.</p><p>Четвёртое — московская линия. Тут — не угроза, а этика. Катеньке нужно начать высылать деньги. Не из вины, а из порядка. Ребёнок ни в чём не виноват.</p><p>Я взял ещё один чистый лист. Написал наверху:</p><p>«Ликвидация тёмного наследства П. А. Стрешнева. План действий.»</p><p>И начал писать — по пунктам, с датами, с суммами, с последовательностью. Это была работа, которую я делал в Нижнеярске раз в квартал — антикризисное планирование, — и она возвращала мне привычный ритм: думать в таблицах, действовать в пунктах, оценивать риски.</p><p>Козлов. Иван Петрович Козлов. Мещанин. Имя в документах. Никакой другой информации.</p><p>Я позвал Сычёва.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, убрав, впрочем, тетрадку, купчую и схемы со стола, — мещанин Козлов Иван Петрович. Знаете такого?</p><p>Сычёв нахмурился. Пожевал яблоко. Снял пенсне. Надел.</p><p>— Козлов Иван Петрович-с… Козлов… — он задумался. — Есть такой, Павел Андреевич. Из мещан. Живёт… где-то у Солдатской слободки, кажется. Или у Кузнечной. Бедный, неприметный. Был торговец — скобяным товаром, но разорился. Пьёт-с. Подрабатывает, когда наймётся, — где подёнщиком, где грузчиком. В общем-то — человек, о котором не упоминают-с.</p><p>— Знаете его лично?</p><p>— Видел раза два-три. Он приходил сюда в управу — с прошениями. О пособии, о сбавке подати. В прошлом году, по-моему, тоже — что-то просил.</p><p>— Получал?</p><p>— Нет-с. Прошения эти — стандартные, в их исходе не разбирался. По-моему, все отклонили. У него репутация-с… неблагополучная. Запойный.</p><p>— Фёдор Игнатьич, мне нужно с ним поговорить. Частным образом. Без шума. Можете узнать — где он живёт точно?</p><p>Сычёв посмотрел на меня. Долго. Потом медленно снял пенсне и протёр.</p><p>— Павел Андреевич-с… Козлов и что-то… связанное?</p><p>— Связанное. Я расскажу вам позже. Сейчас — просто адрес. И — ни одной живой душе. Даже писарям. Даже жене. Никому.</p><p>— Узнаю-с. К завтрашнему утру.</p><p>— Благодарю.</p><p>Он вышел.</p><p>К одиннадцати утра следующего дня — двенадцатого мая — Сычёв принёс адрес:</p><p>— Солдатская слободка, третий переулок от реки, седьмой дом от угла. Деревянный, покосившийся. Козлов живёт один, в одной комнате. Хозяйка — вдова чиновника Клюева, сдаёт комнату за полтора рубля в месяц. Козлов платит нерегулярно — вдова терпит, жалеет.</p><p>— Благодарю, Фёдор Игнатьич. Я поеду к нему сегодня вечером.</p><p>— Один-с?</p><p>— Один. Только Ерофей — кучером. До места доведёт и будет ждать.</p><p>— Павел Андреевич… — Сычёв замялся, — вам бы не ходить одному в Солдатскую слободку после темноты. Вы теперь — не простой человек. Ваше имя — это… вы понимаете.</p><p>— Понимаю. Но эта встреча — должна быть без свидетелей. И без охраны. Это — не допрос и не арест. Это — разговор.</p><p>Сычёв кивнул. Не стал спорить.</p><p>Солдатская слободка в мае — это место, в которое нормальный городской голова заглядывал бы, разве что проезжая мимо. Три параллельные улицы вдоль берега, отделённые от центра Бережанска Лесным оврагом и пустырями. Дома — одноэтажные, деревянные, почерневшие, с просевшими крышами. На многих — следы паводка: подтёки на нижних брёвнах, вышедшие из строя крыльца, куски мусора, не убранные со двора. Люди — отставные солдаты, вдовы, мелкий мещанский люд, живущий перебоями.</p><p>Ерофей довёз до угла третьего переулка и остановился.</p><p>— Тут, Павел Андреич. Дальше в слободку лошадь-то не везёт — грязно ещё.</p><p>— Жди здесь. Я пешком.</p><p>Я пошёл по переулку — сам, без помощника. Семь домов от угла. Я считал по памяти. Четвёртый — пустой, заколочен. Пятый — жилой, из окна пахло варёной капустой. Шестой — хозяйка выбивала палкой мокрые одеяла, посмотрела на меня с тем настороженным любопытством, с каким смотрят на приличного человека в неприличном месте. Седьмой.</p><p>Дом вдовы Клюевой — маленький, в три окна, с серыми от времени наличниками, с низким крыльцом. Я постучал.</p><p>Открыла женщина — немолодая, лет пятидесяти, в тёмном платье и чистом переднике. Лицо — усталое, но приветливое.</p><p>— Вам кого?</p><p>— К Ивану Петровичу Козлову. По делу.</p><p>Она посмотрела на меня — с головы до ног. Сюртук хороший. Выражение лица — не базарное. Нищий бы не пошёл к Козлову «по делу» в таком сюртуке.</p><p>— Проходите, барин. Иван Петрович у себя. Только он… — она замялась, — он нынче… не совсем в себе. Выпил.</p><p>— Я знаю. Я подожду, если нужно.</p><p>— Проходите.</p><p>Она провела меня через тёмные сени в небольшую комнату — дверь слева от прихожей. Я остановился на пороге.</p><p>Комната была — беднее, чем я ожидал, а я готовил себя к бедности. Стол у окна — из неоструганных досок, с двумя пустыми бутылками. Кровать в углу — с продавленным матрасом, укрытая тряпьём. Табурет. Комод с одной ящик провалился внутрь. Икона Николая Чудотворца в углу — без лампады, потемневшая от дыма. И — запах: застоявшийся, кислый, водочный, смешанный с запахом немытого тела и сырого дерева.</p><p>На табурете сидел человек.</p><p>Ему было, я прикинул, лет пятьдесят — может, пятьдесят пять, но выглядел он на шестьдесят пять с лишним. Тощий, с неровной серо-рыжей бородой, с красным лицом и мутными глазами. Рубаха — грязная, когда-то белая. Штаны — засаленные. Ноги — босые. На полу — пустая рюмка.</p><p>Он посмотрел на меня. Пытался сосредоточить взгляд. Не смог.</p><p>— Чего изволите?</p><p>— Иван Петрович Козлов?</p><p>— Я. А вы кто?</p><p>Вдова, стоявшая за моей спиной в дверях, тактично отступила в сени. Я вошёл в комнату, закрыл за собой дверь. Козлов смотрел на меня всё так же — мутно, не узнавая.</p><p>— Иван Петрович, моя фамилия — Стрешнев.</p><p>Тишина. Потом — медленная, неторопливая работа мысли в красном лице: кто такой Стрешнев? Где я слышал? Что случилось? И — узнавание, постепенное, как туман, расползающийся в разные стороны, — пока на лице не проступил страх. Настоящий, трезвящий.</p><p>— С-с-стрешнев? — выговорил он. — Голова?</p><p>— Голова.</p><p>Он попытался встать. Не смог — повело в сторону. Сел обратно. Руки задрожали. Он схватил себя за локти, как будто пытался унять дрожь физически.</p><p>— Я… я ничего не знаю! Я ничего не делал! Это всё… это всё Тарас Лукич! Это он мне велел! Он меня и надоумил, и деньги дал, и сказал: «Подпиши, Ванька, не твоя забота, тебе только подписать»! Я бедный человек, Павел Андреевич, у меня ни кола ни двора, у меня только эта комната и Семёновна сдаёт мне за полтора рубля и ту я не всегда плачу!..</p><p>Он говорил быстро, взахлёб, глотая слова, — и при этом трезвел на глазах: страх был лучшим лекарством от пьянства, чем любая настойка. Я слушал и смотрел, и мне было — да, жалко его. Не как человека, которого использовали и бросили, а как слабое, загнанное, сломанное существо, которое никогда в жизни не было главным ни в одной истории — и в этой тоже был только инструментом.</p><p>— Иван Петрович, — сказал я спокойно, — успокойтесь. Я не обвиняю вас.</p><p>— Не… не обвиняете?</p><p>— Не обвиняю. Я знаю, как всё было. Это действительно Тарас Лукич. Я знаю его методы. Вы — были орудием. Я не ищу вас наказать. Я ищу — вернуть землю городу.</p><p>Он смотрел на меня. Непонимающе. Мутные глаза медленно прояснялись.</p><p>— В… вернуть? Землю?</p><p>— Вернуть. Те три десятины у Лесного оврага. Они должны быть городскими. Они принадлежат городу. Сделка, которая была проведена в семьдесят девятом году, — была ошибкой. Можно сказать — недоразумением. Мы её исправим. Юридически.</p><p>— А Тарас Лукич?</p><p>— Тарас Лукич — это мое дело. С ним я разберусь отдельно.</p><p>— Но он же… он же меня убьёт, если узнает!</p><p>— Он не узнает. По крайней мере — от меня и от вас. А больше об этом никто не знает, если вы не рассказывали.</p><p>— Не рассказывал! — вскрикнул Козлов. — Никому! Ни слова! Это же… за это же…</p><p>— Знаю. Вот и продолжайте молчать. А я с вашей помощью — сделаю так, что земля вернётся городу, никто не узнает, а ваша жизнь — не изменится. Кроме одной детали.</p><p>— Какой?</p><p>— Пятьсот рублей.</p><p>Козлов моргнул. Медленно.</p><p>— Пятьсот… что?</p><p>— Пятьсот рублей, Иван Петрович, — сказал я. — Это — ваше. За то, что вы подпишете одну бумагу. Бумагу о том, что при оформлении сделки в семьдесят девятом году была допущена ошибка: вы, как мещанин, не имели права приобретать городскую землю без протокола думы, о котором вам не сообщили. Сделку признаёте несостоявшейся. Земля — возвращается городу. Со своей стороны — вы получаете пятьсот рублей в качестве возмещения морального ущерба за участие в ошибочной сделке. И — моё слово: я не заведу против вас никаких дел. Ни сейчас, ни потом.</p><p>Козлов смотрел на меня. В мутных глазах — борьба: страх, жадность, недоверие, снова страх.</p><p>— А… бумага? — сказал он. — Какая бумага?</p><p>— Я её принесу. В ближайшие дни. Простая бумага — я вам прочитаю, если захотите. Вы — подпишете. При двух свидетелях. Я передам её в управу, оформим через Сычёва, всё будет юридически чисто.</p><p>— А деньги?</p><p>— Двести пятьдесят — сразу, при подписании. Двести пятьдесят — через месяц, когда оформление будет завершено.</p><p>— Сразу… все пятьсот.</p><p>Я почти улыбнулся. Торгуется. В комнате, где нет стула для гостя, в рубахе, которую не стирали неделю, — торгуется с городским головой за условия оплаты. Это была хорошая новость: человек, который торгуется, — не сломлен окончательно. И его страх — управляем.</p><p>— Иван Петрович, — сказал я, — я готов дать все пятьсот сразу. Но тогда — бумага должна быть подписана в тот же день, при мне и при свидетелях. Без откладываний. Договорились?</p><p>— Договорились.</p><p>— Договорились. Я приду через три дня — пятнадцатого мая. Вечером. Будьте трезвы, Иван Петрович. Это — единственное условие.</p><p>— Буду.</p><p>— И — никому ни слова. Даже Семёновне. Понимаете?</p><p>— Понимаю.</p><p>Я повернулся, чтобы уйти. У двери — остановился.</p><p>— Иван Петрович, ещё одно. Если Тарас Лукич к вам придёт, или Мельников, или кто-то ещё, — скажите, что ничего не знаете, ничего не помните, пили, забыли. Всё. А если они будут настаивать — придите ко мне. В управу. Любое время. Скажите писарю: «К голове от Козлова по частному делу». Он меня позовёт. Поняли?</p><p>— Понял.</p><p>— Всё. До пятнадцатого.</p><p>Я вышел из комнаты. Вдова Клюева провожала меня в сенях — тихо, не задавая вопросов.</p><p>— Семёновна, — сказал я ей у двери, — я вас попрошу. Иван Петрович — он в ближайшие дни не должен пить. Я ему заплачу за это. Сколько он обычно тратит на водку в день?</p><p>— По-разному, барин. Когда пять копеек, когда пятнадцать.</p><p>Я достал из кармана рубль серебром.</p><p>— Это — вам. За четыре дня. Чтобы Иван Петрович не имел доступа к водке. Накормите его, дайте чаю, не давайте денег. Если он попросит водки — скажите: «По уговору с барином Стрешневым, нельзя». Он поймёт.</p><p>Она взяла рубль. Посмотрела на меня — с тем же внимательным, молчаливым взглядом, каким смотрела при входе.</p><p>— Понимаю, барин.</p><p>— Спасибо.</p><p>Я вышел на крыльцо. Вечер уже спускался на Солдатскую слободку. Ерофей ждал за углом, в конце переулка. Я пошёл к нему — и думал: вот первый шаг. Козлов — подпишет. Он слаб, напуган, и пятьсот рублей для него — невообразимая сумма. Но — слаб и напуган — значит, может и сбежать, и рассказать, и запить окончательно. Поэтому — рубль вдове. Поэтому — три дня, не больше. И — свидетели. И — юридическая обёртка.</p><p>Пятнадцатого мая я приехал к Козлову в семь вечера, с Сычёвым и с заранее подготовленной бумагой.</p><p>Козлов был трезв. Не свеж — лицо помятое, руки подрагивали с похмелья третьего дня, — но трезв. В той же рубахе, но чистой: видимо, Семёновна постирала. Он встал при нашем появлении, поклонился. Вдова принесла два табурета для нас. Сам остался стоять.</p><p>— Иван Петрович, — сказал я, — садитесь. Сычёв — мой секретарь. Это — свидетель. Я привёз ещё одного.</p><p>Вторым свидетелем был Потап-старший — тот самый бригадир с дамбы, которого я взял с собой, потому что он был человек надёжный, неразговорчивый и ни с Гордеевым, ни с его людьми никак не связан. Потап вошёл вслед за Сычёвым, кивнул Козлову, огляделся и встал у окна.</p><p>Я достал бумагу. Положил на стол. Прочитал вслух — медленно, чтобы Козлов расслышал каждое слово:</p><p>«Я, нижеподписавшийся, мещанин Бережанска Козлов Иван Петрович, сим удостоверяю, что при оформлении сделки о приобретении мною трёх десятин городской земли у Лесного оврага, имевшем место 14 сентября 1879 года, я был введён в заблуждение относительно правомерности означенной сделки. По причине того, что продажа означенной городской земли должна была проходить через голосование городской думы, каковое голосование не проводилось и протокол коего в думских книгах отсутствует, признаю, что сделка была ошибочной и не может считаться действительной. От своих прав на означенный участок отказываюсь безвозмездно и без претензий. Участок возвращается в собственность города Бережанска. Прошу городскую управу оформить соответствующее возвращение в установленном порядке.»</p><p>Пауза.</p><p>— Понятно?</p><p>— Понятно.</p><p>— Подпишете?</p><p>Козлов взял перо — оно дрожало в его руках. Окунул в чернильницу, которую принёс Сычёв. Приложил перо к бумаге.</p><p>— А деньги?</p><p>— Пятьсот рублей. Сейчас. При свидетелях.</p><p>Я достал из кармана завёрнутые в платок ассигнации. Пятьсот — пятидесятирублёвыми кредитными билетами, десять штук. Положил на стол. Козлов посмотрел на деньги — сжатыми кулаками, — и подписал. Быстро. Росчерк его подписи был корявый, дрожащий, но узнаваемый.</p><p>Сычёв подписал как свидетель. Потап-старший — как второй. Я поставил дату и заверил подписью городского головы.</p><p>Бумага легла в мою папку.</p><p>— Иван Петрович, — сказал я, — всё. Дело сделано. Теперь — вы забудьте об этом. Насовсем. И ещё — последнее. Если захотите уехать из Бережанска — это будет разумно. Не обязательно. Но разумно. Подумайте.</p><p>— Куда уеду-то, Павел Андреевич? У меня никого нигде.</p><p>— Я скажу Сычёву — он поможет вам написать прошение в какую-нибудь богадельню в соседнем уезде. Туда принимают мещан без средств. Содержание — бесплатное, стол и кров. Не здесь, не у Гордеева под боком. Подумайте.</p><p>Он посмотрел на меня. Слёзы — впервые за весь разговор, настоящие, стариковские слёзы — выступили на глазах.</p><p>— Павел Андреевич… — Голос сорвался. — Я… я двадцать лет ни разу ни от кого добра не видел. А вы… вы мне пятьсот рублей. И бумагу. И ещё — подумать о приюте. Почему?</p><p>— Потому, Иван Петрович, что вы — тоже человек, — сказал я. — И ваша вина — меньше, чем вина тех, кто вами воспользовался. Бог с ними.</p><p>Он кивнул. И заплакал — тихо, без звука, по-стариковски.</p><p>Мы вышли из дома. Сычёв, Потап-старший и я. На крыльце я сказал Сычёву:</p><p>— Фёдор Игнатьич, завтра оформите возвращение участка в городскую собственность. Стандартный акт, с приложением этой расписки. Думу не собираем — это не продажа, а исправление технической ошибки, для этого голосования не нужно. Я подпишу. Гербовый сбор — за мой счёт, из личных средств. Двести рублей приблизительно.</p><p>— Оформлю-с, Павел Андреевич. Но… — Сычёв помедлил. — Тарас Лукич — рано или поздно узнает, что земля вернулась к городу. Когда узнает — он придёт к вам. Или не к вам — а с вами. Вы готовы?</p><p>— Я буду готов, Фёдор Игнатьич.</p><p>— Как?</p><p>— Мельников.</p><p>Сычёв посмотрел на меня долго. Потом — кивнул. Понял.</p><p>Мельникова я вызвал через два дня — семнадцатого мая.</p><p>Не записку — потому что записка оставляет след. А через писаря: «Передайте Петру Ильичу, что городской голова ждёт его завтра в управе к одиннадцати часам». Сухо. Официально. Без объяснений.</p><p>Мельников пришёл. Долговязый, с залысинами, в мятом сюртуке, нервно потирающий руки. Он был напуган ещё с того разговора после думы, когда я сказал «ратуша может подождать, а люди — нет», — и с тех пор его страх, я думаю, только рос. Потому что каждый день он ждал: когда же ему скажут, что откатов больше не будет. И каждый день — не говорили. А неопределённость для такого человека хуже плохой новости.</p><p>Он сел на край стула — так же, как сидел в феврале, когда Гордеев послал его ко мне с претензией. Руки — на коленях, но двигаются. Глаза — избегают моих.</p><p>— Пётр Ильич, — сказал я, — благодарю, что пришли.</p><p>— Павел Андреевич… я сразу, как позвали…</p><p>— Пётр Ильич, я буду говорить прямо. Без игр и без намёков. У нас с вами — долгие деловые отношения. Я имею в виду отношения, которые были у вас с прежним мной. За три года — через ваши руки прошло больше двадцати тысяч рублей городских подрядов. Из них пятнадцать процентов — примерно четыре с половиной тысячи — были отчислены в виде… назовём их неофициальными доплатами… городскому голове. Я правильно считаю?</p><p>Мельников побледнел. Медленно, пятнами. Руки замерли.</p><p>— Павел Андреевич, я… я не знаю, о чём вы…</p><p>— Знаете, Пётр Ильич. И я знаю. И у меня есть тетрадка — с датами, суммами, назначениями, вашим именем. Ваш почерк не на ней, но упоминания — есть. В дневнике, в отдельной книжке, в двух местах. Эта тетрадка — сейчас у меня. В безопасном месте. Копия — не в одном месте.</p><p>Это было правдой лишь наполовину. Копии не было. Но угроза должна была звучать так, чтобы он поверил.</p><p>— Павел Андреевич…</p><p>— Пётр Ильич, не оправдывайтесь. Я не буду вас обвинять и не буду ничего предпринимать. Если мы сейчас договоримся.</p><p>Он поднял глаза. Впервые.</p><p>— О чём?</p><p>— О трёх вещах. Первое: с этого дня — никаких неофициальных доплат. Ни мне, ни моим посредникам, ни кому бы то ни было в управе. Все подряды — по нормальным ценам, за нормальные работы, с нормальной прибылью. Прибыль у вас останется — я не собираюсь вас разорять. Она будет меньше, чем та, которую вы получали при прежней схеме, но она будет. Вы сможете работать. Второе: с этого дня — ни одной бумаги, ни одного устного слова от вас к Тарасу Лукичу Гордееву обо мне, о моих делах, о моих решениях, о моих разговорах. Ни-че-го. Если Тарас Лукич вас спрашивает — вы знаете ровно столько, сколько знают все: голова занят городом, подряды распределяются по решению управы, больше ничего. Третье: если вы мне понадобитесь — я вас позову. Если кто-то другой спросит у вас обо мне — вы молчите. Всё.</p><p>Мельников смотрел на меня. Я видел — в его глазах идёт расчёт: что потеряет, если согласится, и что потеряет, если откажется.</p><p>— А если… Тарас Лукич спросит о тетрадке? — выговорил он наконец. — Он тоже знает про неё. Я ему говорил.</p><p>— Если он спросит — скажете, что тетрадка у меня. Пусть он сам приходит. Лицом к лицу.</p><p>— А если он меня… уберёт? Ему же невыгодно, чтобы я — выжил, если я знаю то, что знаю.</p><p>Это был хороший вопрос. Практический. И — честный. Мельников только что признал вслух, что работа на Гордеева — опасна, и что он это знает. Это было первое проявление трезвости.</p><p>— Пётр Ильич, — сказал я, — я не могу вам гарантировать полной безопасности. Никто не может. Но могу сказать следующее: если с вами что-то случится — я вскрою тетрадку, я вскрою копию, я напишу лично губернскому прокурору в Казань, и я приложу копию вашей расписки на получение пятисот сорока рублей за мощение Соборной площади в восьмидесятом году, которую вы подписали неосторожно. После этого у Гордеева будут очень серьёзные проблемы. Он это поймёт. И не тронет вас.</p><p>— А если тронет — перед тем, как я успею…</p><p>— Я это сделал заранее. Письмо прокурору — уже готово. Оно лежит у одного человека, которому я доверяю. Если со мной что-то случится — оно уйдёт само. Это называется «страховка».</p><p>На самом деле никакого письма не было. Но это тоже должно было звучать правдоподобно. Мельников должен был поверить, что убивать меня или его — для Гордеева теперь невыгодно, потому что цепочка защищена.</p><p>Он молчал. Долго. Потирал руки — их потирание стало медленнее, ритмичнее, как будто он успокаивался.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он наконец, и голос у него стал другим: глуше, серьёзнее, — я согласен. На ваших условиях. Я и сам… я устал. Гордеев — он как жернов. Я под ним пятнадцать лет. Каждую ночь просыпаюсь в поту — снится, что он меня зовёт и я иду. Я бы рад — освободиться. Но я не мог. Не знал как.</p><p>— Теперь знаете.</p><p>— Теперь знаю.</p><p>— Тогда — всё. Наш разговор — не состоялся. Вы ко мне не приходили. Я вам ничего не говорил. Никакой тетрадки я не показывал и не упоминал. Если Гордеев спросит — вас вызывал голова по поводу повторного обсуждения ремонта ратуши, а я вам сказал, что ремонт откладывается до следующего года, и вы ушли недовольным.</p><p>— Понял. Недовольным — это натурально.</p><p>— Вот. И ещё одно, Пётр Ильич.</p><p>— Слушаю.</p><p>— Вы — хороший подрядчик. Я не шучу. Вы умеете работать, у вас есть артель, у вас есть связи по материалам. Если через месяц-два город объявит новые подряды — по честным ценам, без откатов, — подавайтесь. Я вас не исключу из списка. Это — чистый лист. Именно в том смысле, в котором говорят «чистый лист».</p><p>Мельников посмотрел на меня. Медленно. И я увидел — впервые за наше знакомство — что-то похожее на надежду. Слабую, недоверчивую, боязливую — но надежду.</p><p>— Спасибо, Павел Андреевич, — сказал он. Встал. Поклонился. И — как-то по-другому, чем раньше: не подобострастно, а — коротко, по-деловому.</p><p>Ушёл.</p><p>Я остался один. Закрыл папку. Убрал в ящик. Запер.</p><p>Между двенадцатым и двадцатым мая я — в параллель со всем остальным — оформлял возвращение земли. Сычёв работал аккуратно, без спешки: акт о «исправлении делопроизводственной ошибки», возвращении участка в муниципальную собственность, приложение расписки Козлова, моя подпись, печать управы. Двести рублей на гербовые сборы и на обработку документов — я внёс из личных средств. Пятьсот — Козлову. Итого семьсот рублей из моего кармана на ликвидацию одного скелета.</p><p>Двадцатого мая Сычёв принёс готовый акт на подпись. Я подписал. Положил в папку «Городское имущество». И сказал Сычёву:</p><p>— Фёдор Игнатьич, сегодня пятница, да?</p><p>— Пятница-с.</p><p>— К понедельнику — составьте мне отдельный реестр: все земельные участки городской собственности, с датами оформления, именами распорядителей, текущим статусом. Я хочу — убедиться, что других таких историй нет. И — если есть — исправить.</p><p>— К понедельнику-с. Понял.</p><p>— И, Фёдор Игнатьич…</p><p>— Да?</p><p>— Вы — молодец.</p><p>Сычёв остановился. Повернулся ко мне. Длинная пауза.</p><p>— Спасибо, Павел Андреевич-с, — сказал он тихо. — Я двенадцать лет не слышал этого слова. Ни от кого. Спасибо.</p><p>Поклонился. Вышел.</p><p>Я сидел в кабинете один. За окном — майский день, солнечный, с запахом цветущих яблонь от сада купца Пышкина — того самого, который голосовал «за» на думе. Сквозь открытое окно — детские голоса с Соборной площади, стук колёс по булыжнику, колокольный звон к вечерне.</p><p>Пятьдесят девятый день в чужой жизни. Земля — возвращена. Мельников — нейтрализован. Козлов — обезопасен. Первый скелет из шкафа Стрешнева — вынесен и похоронен.</p><p>Остаётся — Цукерман. Катенька. Гордеев. Кирпичный завод. И двадцать лет затягивания гаек.</p><p>Работа продолжалась.</p></section><section><title><p>Глава 18</p></title><p>Глава 18</p><p>Двадцать первого мая — суббота, конец недели, в управе было тихо — ко мне пришёл Краснов.</p><p>Я ждал его уже давно. После того, как в первых числах апреля он вышел из-под ареста, поблагодарил меня в кабинете и ушёл, — я думал: придёт ещё. Не сразу. Не сегодня. Но придёт — потому что такие люди не оставляют долгов незакрытыми, и у Краснова был долг не денежный, а человеческий, и этот долг требовал разговора.</p><p>Сычёв пропустил его без доклада — просто тихо открыл дверь и сказал:</p><p>— Павел Андреевич-с, к вам Пётр Фомич.</p><p>— Пусть войдёт.</p><p>Краснов вошёл. В том же сюртуке, который я помнил с первой нашей встречи, — тёмном, с заплатами на локтях, — но вымытом, с подшитыми манжетами. Лицо — меньше бледное, чем тогда в апреле: после того, как его выпустили, он, видимо, стал немного есть и немного спать. Бородка клинышком — аккуратно подстрижена. Очки — те же, толстые, с тонкой металлической оправой. Книга под мышкой — тонкая, в бумажной обложке.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, останавливаясь у двери. — Вы не заняты?</p><p>— Занят, Пётр Фомич, — сказал я и тут же встал от стола, — но для вас — свободен. Садитесь.</p><p>Он сел — на стул для посетителей, не на край, как садятся оскорблённые или виноватые, а — в середину, спокойно, сцепив тонкие пальцы на коленях. В этот раз в нём было меньше страха и больше решимости. Видно было: он что-то себе сказал перед визитом — и это что-то придало ему опоры.</p><p>— Павел Андреевич, — начал он, и голос у него был мягкий, чуть хрипловатый (видимо, простужен), — я пришёл не благодарить. Я уже благодарил. Я пришёл — спросить.</p><p>— Спрашивайте.</p><p>— Вы — купец первой гильдии. Городской голова. Вы — часть той власти, которая меня выслала сюда, которая держит меня под надзором, которая в любой момент может снова — одним росчерком пера — отправить меня в Сибирь. Вы — из тех людей, кого я, по всей логике моей жизни, должен был бы презирать и кто должен был бы презирать меня. И вот — ситуация: вы заступились за меня перед исправником. Вы поручились своим именем — не за знакомого, не за родственника, а за ссыльного, которого вы впервые увидели в день, когда за меня поручались. Я полтора месяца думал об этом — и не понимаю. Я образованный человек, я читал книги по психологии, по этике, по социологии — и у меня нет теории, которая это объясняла бы. Поэтому я пришёл просить: объясните.</p><p>Он замолчал. Смотрел на меня — серьёзно, без заискивания и без вызова, внимательно, как смотрят люди, для которых вопрос не праздный, а — инструмент понимания мира.</p><p>Я помолчал. Подумал — что сказать. Потом — сказал то, что было правдой в той мере, в какой правду можно было говорить человеку из этой эпохи:</p><p>— Пётр Фомич, я объясню — настолько, насколько могу. Я — не тот купец, к которому вы привыкли. Я прочитал больше, чем положено купцу первой гильдии, — у меня дома есть «Мёртвые души», я знаю, кто такой Карамзин и могу с натяжкой пересказать главу из Канта. Это я не к тому, чтобы хвастаться, — а к тому, чтобы вы понимали: у меня есть некоторая база, которой обычно у купечества нет. И вот эта база — говорит мне простую вещь: образование важнее предрассудков. Образованный учитель, даже если он «под надзором», полезнее для города, чем тридцать неграмотных детей, которые вырастут в безграмотных мещан. Это — практический расчёт. Арифметика. Если вычесть из города Краснова, город становится беднее на одного грамотного человека. А в Бережанске грамотных людей — можно посчитать на пальцах двух рук.</p><p>Краснов слушал — внимательно, не перебивая. В глазах — я видел — возникало что-то, что я назвал бы настороженным интересом.</p><p>— И это — всё?</p><p>— Нет. Есть второе. Я видел, что сделал с прошлым царствованием — убийство. Я видел, что сделал и делает с нынешним — Манифест о незыблемости. Я не хочу, чтобы этот город — мой город, за который я теперь отвечаю, — пошёл по той же дороге: озлобление, террор, репрессии, новое озлобление. Ваша арестованность, Пётр Фомич, — это звено в этой цепочке. Вас посадят — кто-то из ваших учеников, которым вы успели что-то объяснить, озлобится. Из этого озлобления — через десять, пятнадцать лет — вырастет новое поколение, которое будет кидать бомбы. Я не хочу это. И поэтому — если можно прервать цепочку, — я её прерываю. За свой счёт. Поручительством.</p><p>Краснов молчал. Потом — медленно — достал из кармана сюртука платок, протёр очки. Надел обратно. И посмотрел на меня прямо.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он тихо, — я не знаю, встречал ли я в жизни человека, который бы думал о политике так. Из тех, кого я знал, — одни говорили «всё сломать», другие говорили «ничего не менять». Вы говорите третье.</p><p>— Я говорю — «прерывать цепочку». Это не новая мысль, Пётр Фомич. Это — древняя мысль. Просто в России её редко применяют.</p><p>— Почему, как вы думаете?</p><p>Хороший вопрос. Для него — академический. Для меня, Ракитина, — ежедневный, прожитый в Нижнеярске через тринадцать лет административной работы.</p><p>— Потому, — сказал я, — что «прерывать цепочку» — это долго и незаметно. Нет героев, нет подвигов, нет одного эффектного жеста. Это — рутина. Ремонт дамбы. Поручительство за учителя. Распоряжение о санитарных мерах. Никто не напишет об этом в газете. Никто не поставит за это памятник. И те, кто хочет славы, — идут другой дорогой: или на площадь с бомбой, или на амвон с проповедью, или во дворец с подметным письмом. А рутина — она для скучных людей.</p><p>— Вроде вас.</p><p>— Вроде меня.</p><p>Краснов слабо улыбнулся — впервые за весь разговор. Улыбка у него была хорошая: неловкая, как у человека, который давно не улыбался и не уверен, получается ли.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — позвольте мне… поговорить с вами. Долго. Не сейчас — позже, когда у вас будет время. Я давно не говорил ни с кем, с кем мог бы говорить. Ссыльному — не с кем: либо поднадзорные, и тогда разговор под замком, либо гимназические учителя, которые либо Залесские, либо — наоборот, такие, что и говорить не о чем.</p><p>Залесский. Фамилия, которую я ждал. И которую я хотел услышать от Краснова, — потому что Краснов был ссыльный, и Краснов мог знать Залесского с той стороны, с которой я его не знал.</p><p>— Поговорим прямо сейчас, Пётр Фомич, — сказал я. — У меня есть три часа. Закроем дверь, попросим чая, и говорим. По делу или не по делу — как пойдёт.</p><p>— Три часа?</p><p>— Три часа.</p><p>Он удивился. Потом — кивнул. И улыбнулся снова — в этот раз уже увереннее.</p><p>Сычёв принёс чай — без вопросов и без комментариев, поставил самовар с кружкой на уголок стола, — и ушёл, прикрыв дверь. Я налил Краснову. Он пил маленькими глотками, осторожно, как пьют люди, для которых чай не дешёвое удовольствие, а — редкое.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я, — расскажите мне, как вы видите Россию. Свою Россию — ту, в которую вы верите. Не теории — а лично вы.</p><p>Он поставил кружку. Подумал. Потом — начал говорить. Медленно. Осторожно. С той особой интонацией, с какой говорят люди, которые боятся каждого слова, потому что знают: одно неправильное слово — и всё возвращается в камеру и в рапорт.</p><p>— Я верю, — сказал он, — в народ. Я верю, что народ — русский мужик, русская баба, русский ребёнок, — это — основа всего. Не царь, не церковь, не дворянство. Народ. И я верю, что народ — умён. Необразован — да. Неграмотен — да. Забит — да. Но — умён. Если народу дать знание, народ поймёт. Если народу дать свободу, народ выберет правильно. Если народу дать землю, народ прокормит страну. И поэтому я верю — в просвещение. Именно в эту стратегию, если хотите. Не революцию бомбой. Не реформу сверху — в которую я, простите, не очень-то верю, потому что в истории России реформы сверху всегда доводили до мертвящего бюрократизма. А — просвещение снизу: медленное, терпеливое, упрямое. Каждый учитель — в каждой деревне. Каждая книжка — в каждой избе. Каждый грамотный ребёнок — это один будущий гражданин.</p><p>Он остановился. Ждал моей реакции.</p><p>— Это, Пётр Фомич, — та самая народническая вера, которой в семидесятые годы «ходили в народ». И которая, — я это говорю осторожно, — закончилась разочарованием: народ мужиков не принял «образованных», мужики сами сдавали пришлых городских в полицию, не из злобы, а потому что считали их чудаками и смутьянами.</p><p>— Я знаю, — сказал Краснов. — Я знаю эту историю. Я видел её — лично. Один из моих товарищей по Саратовскому университету — пошёл «в народ» в семьдесят четвёртом, в Симбирскую губернию. Выдавал себя за сапожника. Учил крестьянских детей грамоте, вечером читал мужикам «Что делать?». Мужики слушали. Потом пошли к старосте и сказали: «У нас тут чудак, бумаги какие-то читает, видать — смутьян». Староста вызвал исправника. Исправник приехал. Товарищ — в Сибирь. — Краснов помолчал. — Это не значит, что он был не прав. Это значит — что он шёл слишком быстро. Народ — ещё не был готов.</p><p>— А кто должен подготовить?</p><p>— Вот это — главный вопрос, Павел Андреевич. Главный. В семидесятые мы говорили: мы — студенты, учителя, врачи, — мы должны готовить. Идти в народ и готовить. Теперь я думаю иначе. — Он посмотрел на меня. — Теперь я думаю: народ должен готовить сам народ. То есть — нужны такие места, где грамотный мужик может прийти и стать грамотнее. Вечерняя школа. Воскресная школа. Читальня. Библиотека. Простые, дешёвые, местные институты. Без пропаганды. Без «Что делать?». Просто — грамота, арифметика, география, немного истории. Чтобы через десять лет — не мы образовывали народ, а народ образовывал сам себя.</p><p>Воскресная школа. Вот оно. Ключевое слово пошло — сам, органично, не от меня, а от него. Это было идеально: если идея идёт от Краснова, то она — его, а если она его, то он будет её делать с тем упорством, с которым идейные люди делают свои идеи, а не с той вялостью, с которой исполняют чужие.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я, — а если бы в Бережанске была такая школа? Воскресная школа для рабочих. Для мещан. Для мастеровых. Для грузчиков с пристани. Для мальчишек, которые с двенадцати лет работают в кузнице и которым родители не могут дать образование. Два часа в воскресенье — грамота, арифметика. Место — любое: комната в приходской школе, сарай, хоть сеновал. Учитель — готовый, верующий в дело: вы. Что бы вы сказали?</p><p>Краснов смотрел на меня. Молчал. Лицо у него — не менялось, но в глазах — за толстыми стёклами — происходило то же, что у Вебера, когда тот говорил о своих планах санитарных мер: оживали. Не в смысле «веселели», а в смысле — возвращалось что-то, что давно было скрыто под усталостью и страхом.</p><p>— Я бы сказал, — медленно произнёс он, — что это — моя мечта. С самого Саратовского университета. Я мечтал об этом, когда ходил на лекции, когда читал Писарева, когда готовил доклады на кружке. «Школа для простых». Для тех, у кого нет денег на гимназию, нет времени на серьёзное образование, но кто хочет научиться хотя бы подписываться своим именем и читать «Жития святых» без подсказок батюшки. — Он перевёл дыхание. — И я бы сказал, Павел Андреевич, что вы — первый человек за всю мою сознательную жизнь, который предлагает мне это. Предлагает — не в теории, не в разговоре «эх, хорошо бы», а в практической плоскости. Давайте сделаем.</p><p>— Давайте сделаем.</p><p>— Но, Павел Андреевич… я — ссыльный. Я под надзором. Мне нельзя преподавать ничего, кроме того, что прямо разрешено моим полицейским предписанием. Я — учитель приходской школы по милости архиерея, который закрыл глаза на мой статус. Если я возьмусь за воскресную школу, даже безобидную — ко мне придёт Кашин. И скажет: «Пётр Фомич, опять вы за своё». И тогда — Сибирь. Точно.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я, — разрешение я беру на себя. Воскресная школа будет организована городской управой — под эгидой городского головы. Официально. С прошением к губернскому училищному совету. С обоснованием: «для повышения грамотности городского населения в целях улучшения городского хозяйства». Это — совершенно легальная формулировка. Под ней — никакой политики, только образование. И вы в этой школе — не ссыльный-учитель, а — «приглашённый преподаватель арифметики и чистописания». Официально, с ведома исправника и архиерея. Я возьму это на себя.</p><p>— Вы уверены, что разрешат?</p><p>— Не уверен. Но у меня есть шансы. Я могу попробовать. А вы — пока готовьтесь: продумайте программу, пообщайтесь с возможными учениками, посмотрите, что вам нужно — книги, грифельные доски, бумага. Составьте смету — скромную, пять — десять рублей в месяц на расходные материалы. Я найду.</p><p>Краснов молчал. Потом — снял очки. Протёр. Надел. Потом — и это меня удивило больше всего — встал, подошёл к окну, постоял у него, глядя на Соборную площадь. И когда вернулся к стулу, я увидел: у него дрожат руки. Не от страха. От волнения.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — я не понимаю, за что мне такая удача. Но я возьмусь. Я буду делать — так, как если бы это была последняя работа в моей жизни. Потому что — может быть, она и будет последняя. И если уж делать — то хорошо.</p><p>— Договорились, Пётр Фомич. Через неделю — снова сюда. Принесёте программу.</p><p>Он кивнул. Пожал мне руку — крепко, по-другому, чем в тот раз, когда приходил благодарить. Тогда — благодарность. Теперь — союзничество.</p><p>У двери — обернулся:</p><p>— Павел Андреевич, позвольте мне задать ещё один вопрос. Короткий.</p><p>— Задавайте.</p><p>— Вы правда верите, что можно что-то изменить в этой стране — через маленькие уездные города, через школы и больницы, через чинение дамб и запись прихожан? Верите — что это не — простите — пустая трата усилий на ветряные мельницы?</p><p>Я посмотрел на него. И впервые за все шестьдесят дней в этой эпохе — честно ответил. Не Стрешневской честностью, а Ракитинской, той, которую я носил в себе все эти дни и которую редко позволял себе вслух:</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я, — я не уверен. Но я думаю так: если много людей в разных местах будут чинить маленькие вещи — дамбы, школы, больницы, — через двадцать-тридцать лет может получиться большое. А может и не получиться — может, всё снесёт очередная волна. Но попытка — это единственное, что отличает нас от тех, кто ничего не делает. Поэтому я — пробую. Предлагаю и вам — пробовать.</p><p>Он долго смотрел на меня. Потом — кивнул.</p><p>— Попробую.</p><p>И вышел.</p><p>После его ухода я сидел в кабинете ещё долго. Допивал остывший чай. Думал.</p><p>Краснов был — особый случай. Не Сычёв, которого я понимал и который был ресурсом. Не Морозкин, который был партнёр по сделке. Не Вебер, который был профессионал и единомышленник. А — идеалист. Человек, который верил в народ, в прогресс, в идеи, и при этом — был умён. И образован. И одинок. Таких, как он, в Бережанске, по моим подсчётам, было человек пять. Может быть, три. И каждый — это потенциальный союзник или потенциальный враг, в зависимости от того, в какую сторону его подтолкнуть.</p><p>Краснова я подталкивал в сторону просвещения — не революции. И он шёл. С той осторожной верой, с которой идут люди, потерявшие много раз, но не разучившиеся надеяться.</p><p>Если получится — у меня будет второй Сычёв, только в сфере образования. Если не получится — у меня будет первая воскресная школа в Бережанске и благодарный учитель с предысторией.</p><p>Оба варианта — хорошие.</p><p>Двадцать третьего мая, воскресенье, я решил поговорить с Николаем.</p><p>Предлог был естественный: после обеда, в гостиной, мы остались вдвоём — Анна ушла к Аграфене Тихоновне, которая приболела (простыла, мелочь, но Анна всегда чутка к таким вещам), а Николай сидел с книгой у окна, — я увидел на столе «Записки из Мёртвого дома», ту самую, которую ему дал Залесский полтора месяца назад. Судя по потрёпанности обложки — прочитана. Не один раз.</p><p>— Николай, — сказал я, — как книга?</p><p>Он поднял голову. Глаза — карие, материнские, с золотыми крапинками — смотрели внимательно.</p><p>— Прочёл. Трижды.</p><p>— Трижды.</p><p>— В первый раз — просто так. Во второй — чтобы понять. В третий — чтобы запомнить.</p><p>— И что — понял?</p><p>Николай отложил ту книгу, которую читал сейчас (какой-то гимназический учебник), и посмотрел на меня — серьёзно, по-взрослому, тем взглядом, который я видел у него в ночь у костра на дамбе. И заговорил — не сразу, как говорят подростки, а — обдумывая каждое слово:</p><p>— Я понял, что в России — несправедливо. Что есть каторжники, которые не хуже других людей, — просто им не повезло. Что есть система, которая ломает этих людей. И что — это не случайность, а устройство. И — Достоевский это описывает без гнева. Как врач — болезнь. И от этого — страшнее.</p><p>— Да. Страшнее. Согласен.</p><p>— Папа, — сказал Николай, и в голосе у него появилось что-то твёрдое, — я не буду купцом.</p><p>Тихо. Просто. Без пафоса. Шестнадцать лет, гимназист, сын купца первой гильдии. И — «не буду купцом».</p><p>— А кем?</p><p>— Я не знаю пока. Может быть — юристом. Может быть — врачом, как Карл Иванович. Может быть — учителем, как…</p><p>— Как Залесский?</p><p>Он замолчал. Посмотрел на меня. Я выдержал его взгляд.</p><p>— Николай, давай поговорим про Залесского. Это — важно.</p><p>— Что?</p><p>— Расскажи мне про этого Залесского. Подробно. Как он преподаёт, что говорит, с кем общается.</p><p>Николай подумал. Собрался.</p><p>— Он — замечательный учитель. Латынь — знает лучше всех в гимназии. Греческий — тоже. Он не скучный, как Виктор Иваныч, который диктует спряжения и всё. Залесский — он читает с нами Плутарха, Цицерона, рассказывает про Древний Рим и Грецию не как про мёртвые языки, а как про живых людей, у которых были свои проблемы. Учит думать. Иногда — после уроков — собирает нас, кто хочет, и мы разбираем тексты, спорим, обсуждаем.</p><p>— Обсуждаете — тексты. Только тексты?</p><p>— Ну… — Николай посмотрел в сторону. — Иногда — и другое.</p><p>— Что другое?</p><p>— О России. О том, как она живёт. О крестьянах. О справедливости. О том, что в Европе — лучше: парламенты, законы, свобода. А у нас — всё по-старому. О том, что — изменится. Когда-нибудь.</p><p>— Кто — изменит?</p><p>— Мы. Те, кто знает и понимает.</p><p>Красные флажки. Не один — целый ряд. «Мы», которые «знают и понимают», которые «изменят» Россию, — это язык народнических кружков, я читал эти формулировки в десятке монографий. Залесский не просто даёт подросткам уроки латыни — он их вербует. Медленно, аккуратно, не в террор (террор — вопиюще), а — в «круг сочувствующих». И через два-три года — эти подростки будут в университете, и там Залесский или его товарищи подхватят их уже глубже.</p><p>Николай смотрел на меня. Ждал реакции.</p><p>— Николай, — сказал я, — я хочу, чтобы ты внимательно выслушал то, что я сейчас скажу.</p><p>— Слушаю.</p><p>— Виктор Альбертович Залесский — судя по тому, что ты рассказываешь, — хороший учитель. В узком смысле: он знает предмет, он умеет увлечь, он не скучный. И то, что он говорит о несправедливости, — в основе своей — правда. Россия несправедлива. Крестьяне живут тяжело. Европа — во многом впереди. Это — всё так.</p><p>— Да?</p><p>— Да. Но — и вот тут начинается «но», и оно большое. Учитель, который говорит ученикам в свободное время «мы — те, кто знает, мы — изменим» — это не учитель. Это — вербовщик. Он готовит тебя и твоих товарищей не к пониманию мира, а — к определённому действию в этом мире. Сейчас — к «сочувствию». Через год — к «помощи». Через два года — к «участию». Через пять — ты будешь в том или ином кружке, и кружок — рано или поздно — попадёт в поле зрения охранного отделения. Ты видел, что стало с Красновым? Одна брошюра. Обыск, арест, камера, и если бы я не вмешался — Сибирь. Надолго, может быть — навсегда. А у Залесского, я подозреваю, не брошюра — гектограф или что-то похуже. И когда охранное отделение возьмётся за Залесского всерьёз, возьмут и всех, кто был в его «круге». Тех самых подростков, которые слушали его после уроков. Понимаешь?</p><p>Николай молчал. Смотрел — не в сторону, а прямо, не отводя глаз. Я видел: он слушает. По-настоящему. Не как подросток, защищающий кумира, а как взрослый, который впервые оценивает риск.</p><p>— Папа, вы боитесь?</p><p>— Я — нет. Я боюсь за тебя.</p><p>— Почему?</p><p>— Потому что ты — мой сын. И если тебя посадят за компанию с Залесским — это будет хуже, чем если меня самого сместят с городского головы. Гораздо хуже. Это будет — потерянная жизнь. Твоя жизнь. Шестнадцать лет, и — клеймо «политически неблагонадёжный», которое будет висеть на тебе всю жизнь: университет — не поступишь, служба — не возьмут, карьера — закрыта.</p><p>Николай молчал. Долго. Потом — тихо:</p><p>— Но я не делаю ничего плохого.</p><p>— Я знаю. Но «не делать ничего плохого» — это не защита, Николай. Защита — это «не быть в списках». А в списки попадают за меньшее, чем ты думаешь.</p><p>Он смотрел на меня. И — впервые в разговоре — я видел, что он не спорит. Раньше, при первом упоминании Залесского, я бы получил отпор: «Вы не понимаете, он не такой, вы всё неправильно!» А сейчас — молчание. Обдумывание.</p><p>— Папа, — сказал он наконец, — я не перестану с ним общаться на уроках. Латынь — важна. Если я буду готовиться в университет, мне нужна латынь. А Залесский — лучший учитель латыни в Бережанске.</p><p>— Согласен. Не переставай. Ходи на уроки.</p><p>— А после уроков?</p><p>— После уроков — решай сам. Я не запрещаю. Я не имею права запрещать — ты уже взрослый, и запреты на взрослых не действуют. Я прошу: подумай. Если он будет тебя звать на «обсуждения» — подумай, зачем ты идёшь. Если ради латыни и истории — иди, но осторожно. Если начнёт говорить конкретные вещи — «тайное общество», «борьба», «жертвы», — сразу уходи. И приходи ко мне. Расскажи. Мы вместе разберёмся.</p><p>— А вы не… не пойдёте в полицию?</p><p>— Нет. Никогда. Если ты мне расскажешь — это будет между нами. Я хочу защитить тебя, а не наказать Залесского. Наказывать Залесского — это не моё дело. Мое дело — ты.</p><p>Николай кивнул. Медленно. Серьёзно. Взросло.</p><p>— Я подумаю, папа. Обещаю.</p><p>— Большего не прошу.</p><p>Мы помолчали. Потом он взял «Записки из Мёртвого дома» — ту самую, потрёпанную, перечитанную трижды — и протянул мне:</p><p>— Прочитайте, если хотите. Сейчас. У меня ещё много домашнего.</p><p>— Я читал.</p><p>— Правда?</p><p>— Правда, Николай.</p><p>Он посмотрел на меня. И в его глазах, за внимательностью и настороженностью, я увидел что-то новое: уважение. Не как к отцу — к человеку. Который читал «Записки» и понимал, о чём они. И который — впервые в жизни — разговаривал с ним как с равным.</p><p>Двадцать пятого мая, вечером, Вебер пришёл на чай.</p><p>Это становилось — не привычкой, а ритуалом. Раз в неделю, по средам или четвергам, Карл Иванович заходил в мой дом после обхода больных — с тем особым усталым лицом, которое бывает у врачей, проведших день с больными и нуждающихся в разговоре с кем-то, для кого они — не источник лекарств, а собеседник. Я принимал его в малой гостиной — небольшой комнате с двумя креслами, чайным столиком и портретом какого-то предка Стрешневых на стене (предка я не знал и имя его, возможно, никогда не узнаю). Глафира подавала чай, сухари, иногда — простой пирог. Мы разговаривали.</p><p>В этот вечер — двадцать пятого мая — Вебер пришёл в обычном своём сером сюртуке, но вид у него был особенный: оживлённый, как будто он принёс новость и её трудно было удержать в себе.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, едва сев и взяв кружку чая, — я получил письмо. Из Дерпта. От коллеги из университета.</p><p>— И?</p><p>— Роберт Кох, — сказал Вебер, и глаза у него за пенсне блеснули, — в Берлине, в лаборатории, работает над туберкулёзом. Мой коллега был там в апреле, видел Коха лично. Кох — я давно это говорил — использует микроскоп и особые красители, чтобы обнаружить возбудителя болезни. Бактерию. Конкретную. И он — по всей видимости — близок к открытию. Мой коллега пишет: «Кох утверждает, что через несколько месяцев, самое большее через год, он представит научной общественности доказательства наличия туберкулёзной бактерии и метод её обнаружения». Павел Андреевич, это — переворот. Это — изменит медицину.</p><p>Я слушал — и знал то, чего он не знал: Кох объявит об открытии туберкулёзной палочки двадцать четвёртого марта тысяча восемьсот восемьдесят второго года. Через десять месяцев. И это станет одним из главных научных событий второй половины девятнадцатого века.</p><p>Но я не мог ему этого сказать. Я мог только — согласиться.</p><p>— Карл Иванович, — сказал я, — я уверен, что вы правы. И я уверен, что Кох — откроет. Потому что наука двигается в эту сторону, и если не Кох, то кто-то другой — через год, через два, через пять. Микробная теория побеждает. Это — неизбежно.</p><p>— Неизбежно, — повторил Вебер, и в голосе его было то тихое удовольствие, с которым профессионал говорит о том, что он давно знал и что, наконец, признают другие. — Но вы понимаете, что это значит? Если мы узнаем возбудителя туберкулёза — значит, мы сможем его обнаруживать в теле больного. Ранняя диагностика. Изоляция больных, чтобы они не заражали здоровых. Через несколько лет — может быть — лекарство. Да, лекарство, Павел Андреевич! От чахотки! От той самой болезни, которая убила вашу жену, и мою, и тысячи, миллионы женщин и мужчин, детей и стариков по всему миру. Чахотка — которая считается смертным приговором, — перестанет быть таким приговором.</p><p>Елизавета Семёновна умерла от чахотки в семьдесят девятом. Жена Вебера — от холеры в семидесятом. Два врача — Вебер и я (в той мере, в какой я «врач по аналогии») — сидят и говорят о том, что через несколько лет болезни, убившие их жён, отступят перед наукой.</p><p>— Карл Иванович, — сказал я, — у меня к вам вопрос. Отвлечённый. Если научные открытия — такие, как у Коха, — придут в ближайшие годы, как вы думаете: дойдут ли они до Бережанска? До нашей больницы с двадцатью койками и вашими двумя фельдшерами?</p><p>Вебер задумался. Потом — медленно, серьёзно:</p><p>— Они дойдут, Павел Андреевич. Но — с опозданием. Большие столицы первыми. Потом — губернские города. Потом — земские больницы при губерниях. Уездные больницы — в последнюю очередь, через двадцать-тридцать лет, когда это перестанет быть новым и станет стандартом. К тому времени — многие умрут, которые могли бы жить, если бы знания пришли раньше.</p><p>— А что, если не ждать двадцать-тридцать лет? Что, если в Бережанске — начать применять новые знания сразу, как только они становятся известны?</p><p>— Как?</p><p>— Подписка на медицинские журналы. Переписка с коллегами в столицах. Методика Коха, когда он её опубликует, — применение её здесь, как только мы получим описание. Раннее внедрение. В Петербурге — через полгода после открытия. В Бережанске — через восемь месяцев, максимум год. Не через двадцать лет.</p><p>Вебер смотрел на меня. И опять — как в первый день нашего знакомства в больнице, когда я задавал ему вопросы о санитарии, — в его глазах зажглось что-то. Не надежда — он слишком долго не надеялся, чтобы надежда была ему доступна. Азарт. Профессиональный азарт человека, которого долго заперли в чулане с устаревшими инструментами, и который вдруг увидел, что чулан открыт, и за ним — большой мир.</p><p>— Подписка на журналы, — повторил он. — «Берлинский медицинский еженедельник». «Русская медицина». «Архив Вирхова». Это — рублей пятьдесят в год на все. У нашего земства на это нет денег. У меня — тоже.</p><p>— Я найду пятьдесят рублей, Карл Иванович. Для этого — найду.</p><p>— Вы?</p><p>— Я. Из городского бюджета — в статье «расходы на санитарное просвещение». Или — из личных средств, если бюджет не позволит. Но найду. Делайте заявку — на какие журналы подписываться, куда, с какого месяца. Я оформлю.</p><p>Вебер помолчал. Потом — сказал то, чего я не ожидал:</p><p>— Павел Андреевич, я вам скажу одну вещь. С обещанием, что это останется между нами.</p><p>— Обещаю.</p><p>— Я — одинокий старик, — сказал Вебер тихо. — Жена умерла одиннадцать лет назад. Детей нет. Родителей тоже давно нет. Я — один, в уездной больнице, с двумя фельдшерами, и лечу людей, которые в большинстве своём не доверяют ни мне, ни медицине вообще. За двадцать лет здесь — у меня было, может быть, пять разговоров с людьми, которые понимали, о чём я говорю. Все — или проезжие, или коллеги, или один раз — учитель гимназии, приехавший из Казани. Вы — шестой. И единственный, кто сказал «я найду деньги» вместо «это бы здорово». Я — не сентиментален. Но я вам скажу: спасибо. За то, что вы — есть. За то, что вы пришли в больницу и спросили «что если бы были деньги». За то, что вы сейчас говорите об подписке на «Берлинский медицинский еженедельник» в уездном городе, в котором большинство жителей не знают, что такое Берлин.</p><p>Я посмотрел на него. И — я не знал, что сказать. Это был — второй комплимент за две недели: Сычёв на прошлой неделе, теперь Вебер. У меня накапливался, как Вебер сказал бы, «электорат», и этот электорат — состоял из людей, каждый из которых был в своей сфере лучшим, что можно было найти в этом городе.</p><p>Я — собирал команду. Медленно, по одному, не зная заранее, что это команда, — но собирал.</p><p>— Карл Иванович, — сказал я, — спасибо вам. И — одно обещание. Если в Бережанске когда-нибудь будет врач, получающий жалование не восемьсот рублей в год, а две тысячи, — это будете вы. И если в Бережанске будет — не когда-нибудь, а в ближайшие годы — нормальная больница с тремя палатами, двумя врачами и четырьмя фельдшерами, — это будет ваша больница. Обещаю.</p><p>Вебер снял пенсне. Протёр. Надел. И сказал, очень тихо, почти шёпотом:</p><p>— Вы — мечтатель, Павел Андреевич.</p><p>— Мечтатель.</p><p>— Но вы мечтаете… правильно. Такие мечтатели — редкость. Такие мечтатели — двигают мир. Не революционеры. Не цари. А вот такие — мечтатели с ресурсом и решимостью.</p><p>Он допил чай. Встал.</p><p>— Спасибо за вечер, Павел Андреевич. Мне пора. Больные ждут. — Он помолчал. — Я составлю заявку на журналы. К понедельнику — принесу.</p><p>— Буду ждать.</p><p>Он вышел. В коридоре — я слышал — Прохор подал ему плащ и трость. Шаги по ступеням. Звук дрожек (он ездил в городской бричке, которую держал для объездов). Тишина.</p><p>Я сидел в малой гостиной, у остывающего чая, и смотрел на портрет того незнакомого стрешневского предка на стене. Предок — плотный, бородатый, в синем кафтане, с выражением купеческого спокойствия — смотрел на меня тёмными глазами с холста. Я подумал: ты бы такого не одобрил. Сидеть с земским врачом-немчурой, и говорить о туберкулёзной бактерии, и обещать переделать больницу, — это не купеческое. Это — что-то другое.</p><p>Я не знал — что именно. Но я знал, что в эти три дня — между Красновым, Николаем и Вебером — у меня сформировалось что-то, чего у меня не было до сих пор: программа. Не для города, не для бюджета, не для паводка — а для будущего. Долгосрочная программа. На двадцать лет — те самые, о которых я говорил в апреле, слушая Манифест из окна.</p><p>Воскресная школа — через Краснова. Просвещение снизу.</p><p>Оборона Николая от Залесского — через честный разговор. Сохранение одного мальчика.</p><p>Медицинский прогресс в Бережанске — через Вебера и подписку на журналы. Science в уездном городе.</p><p>Плюс — то, что уже было: кирпичный завод, долг Цукерману, восстановление нижнего города, разобранное наследство Стрешнева.</p><p>Много. Страшно много. И всё — одновременно.</p><p>Но у меня был — впервые за шестьдесят три дня в этом теле — список, в котором каждый пункт вёл к конкретному человеку, а каждый человек вёл к конкретному действию, а каждое действие — к конкретному результату, за который я отвечал. Не как Стрешнев — а как Ракитин. Чиновник из двадцать первого века, который, видимо, навсегда застрял в девятнадцатом. И который теперь, кажется, начинал понимать, как в девятнадцатом веке выживать — не просто физически, а со смыслом.</p><p>Я погасил свечу. Пошёл наверх, к себе. За окном — майская ночь, тёплая, с запахом яблоневого цвета и речной воды.</p><p>Завтра — снова день. Снова — работа.</p></section><section><title><p>Глава 19</p></title><p>Глава 19</p><p>Первая жалоба легла мне на стол двадцать шестого мая, в понедельник утром.</p><p>Писарь принёс — в стопке текущих бумаг, без выделения, потому что писарь не знал, что выделять. «Прошение торговца мучной лавкой Пышкина Фёдора Матвеича о краже». Я взял, прочитал. Двадцать четвёртого мая, в субботу вечером, после закрытия торговли, с прилавка Пышкина-младшего (племянника того самого Пышкина-мукомола, который был гласным и голосовал за дамбу) — исчезло шесть мешков крупчатки общей стоимостью двенадцать рублей. Мешки были готовы к вывозу, лежали под рогожей, никого не оставили сторожить: в прошлые годы за десять лет торговли такого не случалось. Пропали — бесшумно. Ни следов, ни свидетелей.</p><p>Я отложил прошение в отдельную папку. Подумал: случай. Раз в десять лет бывает.</p><p>К среде — двадцать восьмого мая — таких случаев было четыре.</p><p>Второй: у купца Завьялова (кожевенника, тоже голосовавшего «за») — пропали три тюка кожи, ночью со двора его склада у оврага. Сторож спал в закутке — не услышал. Кожа — ценой рублей на двадцать пять.</p><p>Третий: у мелкого торговца скобяными товарами Никитина — из-под прилавка исчезла коробка с медными петлями и замками, рублей на восемь.</p><p>Четвёртый — самый дерзкий — в открытом базарном ряду у торговки Настасьи, той самой, которая приходила к моей постели во время болезни с осетриной и икрой, — украли тюк сушёной рыбы прямо из-под носа, пока она обслуживала покупательницу. На семь рублей. Настасья, обнаружив пропажу, трижды обошла базар с тем самым голосом, которым могла — я был уверен — разбудить утопленника, но никого не нашла.</p><p>Итого — за четыре дня — имущества на пятьдесят с лишним рублей. Не катастрофа по городским меркам. Но — четыре случая. За четыре дня. На базаре, где последние десять лет воровство было практически нулевым.</p><p>Я вызвал Сычёва.</p><p>— Фёдор Игнатьич, это что — эпидемия?</p><p>Сычёв пожевал яблоко. Снял пенсне. Надел. И сказал аккуратно:</p><p>— Такого я не помню-с, Павел Андреевич. Чтобы за неделю — четыре случая. У нас обыкновенно — одна кража на базаре за зиму, одна за лето. Мелочёвка. А тут — серьёзно-с. И, простите меня, — не случайно.</p><p>— А Кашин? Что-нибудь делает?</p><p>— Кашин расследует. Зубов ездит на базар, разговаривает с торговцами, записывает. Но-с… — Сычёв замялся. — Пристав Зубов, Павел Андреевич, не тот человек, который найдёт воров. Пристав Зубов — это тот человек, который знает, где воры, но находит ровно столько, сколько ему велят.</p><p>— Велят — кто?</p><p>— Кто платит-с.</p><p>Я помолчал. Потом — сказал:</p><p>— Фёдор Игнатьич, что говорит Зубов по поводу краж? Официально?</p><p>— Он говорит, что это проезжие. Залётные. Из Нижнего или из Самары. Спокойно, мол, пройдёт: поедут дальше, воровство прекратится. И — что с проезжими ничего не поделаешь, потому что по следам их не найдёшь, у них ни дома, ни родни в Бережанске нет.</p><p>— Проезжие, — повторил я.</p><p>— Проезжие-с.</p><p>Я помолчал ещё. Потом сказал:</p><p>— Фёдор Игнатьич, я не верю. Проезжие действуют грубо: украл, что попало, и исчез. А тут — посмотрите. Из всех товаров на базаре украли именно то, что легко сбыть: крупчатку, кожу, скобяные товары, сушёную рыбу. Не серебро, не украшения, не дорогую мануфактуру. А — ходовые товары, которые можно быстро перепродать или обменять. И — каждый раз — у разных купцов, но в одном городе, в одном районе, в одно время. Это не залётные. Это — кто-то, кто хорошо знает базар. Кто-то, кто знает, где у Пышкина мешки, где у Завьялова сторож, когда Настасья отвлекается на покупателей.</p><p>Сычёв смотрел на меня. Долго. Потом — очень тихо сказал:</p><p>— Вы правы-с, Павел Андреевич. Это — местные. Но «местные» в нижнем городе — это… другой разговор.</p><p>— Это разговор с Сапожниковым.</p><p>— С Сапожниковым-с.</p><p>— Фёдор Игнатьич, у него — лавка скобяных товаров, верно? На Кузнечной?</p><p>— Да-с. В конце Кузнечной, у самой реки. Лавка — честно говоря, скорее для виду, чем для дела. Там торгуют, но основной оборот Ефима Захаровича — не в лавке.</p><p>— Я зайду туда завтра. Утром.</p><p>Сычёв осторожно сказал:</p><p>— Павел Андреевич, позвольте заметить: Сапожников — человек… не простой. Мы с ним на одной стороне во время паводка были, верно, — но это было стихийное бедствие, и у него самого интерес был. А в обычных делах — это… договариваться с ним — это договариваться с тем, у кого руки в том, с чем городской голова не должен иметь дела.</p><p>— Я знаю, Фёдор Игнатьич. Но выбор у меня небольшой. Или я договариваюсь с Сапожниковым, и кражи прекращаются. Или я не договариваюсь, и кражи продолжаются, и купцы начинают подавать прошения в губернию, и губерния присылает следователя, и весь нижний город Бережанска превращается в поле боя между полицией и мещанами. А этого я допустить не могу. Нижний город — это мой электорат. — Я поймал себя на слове и поправился: — Мои люди. Те, за кого я отвечаю.</p><p>Сычёв посмотрел на меня с тем тихим интересом, с которым он в последнее время смотрел на меня примерно раз в неделю. «Электорат» — слово, которое он у меня уже слышал (Вебер сказал его в больнице, Сычёв, видимо, потом услышал от Вебера), — явно вошло в его внутренний словарь.</p><p>— Понимаю-с, Павел Андреевич. Только — возьмите с собой человека. На всякий случай.</p><p>— Ерофея возьму. Он крепкий. И меня знает. И — молчит.</p><p>— Согласен-с.</p><p>Двадцать девятого мая, в четверг, к десяти утра я спустился в нижний город. Ерофей остался с дрожками у моста через Лесной овраг — дальше дрожки не проезжали, улицы Кузнечной слободки были узкие и немощёные, и после паводка ещё не до конца просохшие.</p><p>Я пошёл пешком. Сюртук у меня был не самый лучший — нарочно выбрал потёртый, чтобы меньше выделяться, — но всё равно на фоне нижнего города я был как ворона среди голубей. Меня узнавали. Мужики на Кузнечной снимали шапки и кланялись — не подобострастно, а — обычно, как кланяются уважаемому человеку, который делит с ними одну улицу хотя бы на минуту. Бабы — перекрестившись, пропускали. Один мальчишка лет десяти — рыжий, веснушчатый, в рваной рубахе — подбежал ко мне и сказал, с тем серьёзным видом, с каким дети в такой ситуации сообщают важную новость:</p><p>— Дядька Павел Андреич, меня дядька Ефим звал вас проводить. Он в лавке. Я провожу.</p><p>Ефим. Сапожников. Он уже знал, что я иду. Город маленький, информация быстрее человека. Сычёв знает, что я спросил о лавке. Писари знают, потому что у Сычёва кабинет за тонкой дверью. Ерофей знает, потому что я ему сказал. И кто-то из них — или дворник у управы, или мальчишка-бегунок, или просто случайный свидетель у крыльца — передал в нижний город. А в нижнем городе Сапожников знает всё.</p><p>— Веди, — сказал я мальчишке.</p><p>Мы пошли по Кузнечной. Мальчишка шёл впереди — быстро, по-мышиному, шлёпая босыми пятками по деревянным мосткам. Дома мимо — покосившиеся, как я их помнил со своего первого похода сюда в марте, но — уже подновлённые после паводка: кое-где новые доски на фасадах, кое-где свежие ставни, кое-где наспех подведённые фундаменты. Следы работы, которую я не видел, но которая шла благодаря двумстам рублям, выделенным думой на вспоможение.</p><p>В самом конце Кузнечной, у поворота к реке, стояла лавка. Маленькая, одноэтажная, с вывеской, выцветшей до полной нечитаемости — только если прищуриться, можно было разобрать «Скобяной товаръ. Е. З. Сапожниковъ». Крыльцо — в две ступени, низкое. Дверь — в раме с железными скобами. Над дверью — колокольчик, который звякнул, когда я вошёл.</p><p>Внутри была — собственно лавка, и внутри была бедность, но бедность двух разных типов: одна — показная, для посетителей (пыльные полки со старыми замками, ржавыми петлями, тремя топорами, пачкой сапожных гвоздей, одной сковородой), и другая — настоящая, которую можно было почувствовать только носом: запах. Не запах скобяной лавки (масло, ржавчина, железо), а — запах места, где бывают люди, и люди эти не все на свежем воздухе живут: немного табака, немного пота, немного ещё чего-то такого, что я в Нижнеярске чуял в комнатах допроса. Это не была лавка. Это был — штаб.</p><p>За прилавком стоял Сапожников.</p><p>В той же поддёвке, что и на дамбе. Картуз — снят, лежал рядом на прилавке. Левое ухо — отрубленное наполовину — в утреннем свете, падающем из маленького окна за его спиной, виделось отчётливее, чем тогда, у воды. Лицо — как печёное яблоко — в мелкой, перекрёстной сети морщин. Глаза — молодые, насмешливые, всё видящие. Борода — подстриженная коротко.</p><p>Он улыбнулся — не широко, углами рта.</p><p>— Павел Андреич. Заходите. Гвоздей, значит.</p><p>— Гвоздей, — подтвердил я.</p><p>— А я думал — по душу мою.</p><p>Пауза. Мы оба улыбнулись — короткой, профессиональной улыбкой людей, понимающих друг друга без слов.</p><p>— Садитесь, — сказал Сапожников и кивнул на табурет у стены. — Серафимка, — это он мальчишке, который привёл меня, — беги, скажи Машке, чтобы самовар ставила. И сам не возвращайся — погуляй часок.</p><p>Серафимка выбежал. Звякнул колокольчик.</p><p>Я сел на табурет. Сапожников остался за прилавком — стоя. Лавка была пустая, и в пустой лавке нас было двое.</p><p>— Ефим Захарыч, — сказал я, — кражи на базаре.</p><p>— Знаю, Павел Андреич. Четыре за неделю. Пышкин, Завьялов, Никитин, Настасья. Рыбу Настасьину мне особенно жалко — Настасья баба хорошая, вас уважает.</p><p>— Ваши люди?</p><p>Сапожников посмотрел на меня. Долго. В его молодых глазах — за морщинистым яблочным лицом — была не обида, не настороженность, а — что-то похожее на удовольствие человека, которому задали прямой и честный вопрос.</p><p>— Обижаете, Павел Андреич, — сказал он ровно. — Мои — не на базаре работают. Мои — серьёзнее. У меня — три человека, которые держат пристань (это в моём смысле «держат», то есть собирают с чужих долю за то, что я разрешаю им работать на моей территории). У меня — двое, которые ведут дела по продаже того, что ко мне случайно приходит. У меня — один, который… ну, скажем так, урегулирует вопросы, когда между моих людей возникают споры. И всё. На базар мелочёвку красть — это не мой уровень. Для меня это — как городскому голове чужих кошельков резать. Унизительно.</p><p>— А чьи, тогда?</p><p>— Чьи — я вам сейчас скажу. Но сначала — вы скажите, зачем вам это.</p><p>— Затем, что кражи — это жалобы в управу. Жалобы в управу — это работа для Кашина. Кашин — не найдёт, потому что Зубов прикрывает. Купцы — начнут писать в губернию. Губерния — пришлёт следователя. А следователь — начнёт рыть не только кражи, но и всё, что под ногами попадается. А под ногами — много всего, Ефим Захарыч. И у вас, и у меня.</p><p>Сапожников коротко хохотнул. Коротко — один звук, как кашель.</p><p>— У вас — точно больше, чем у меня. У меня — всё на виду. Меня все знают. Я не прячусь. А у вас — купец первой гильдии, городской голова, прежняя жизнь, — там такое накопилось, что мне и слышать жутко.</p><p>Он знал. Конечно, он знал. Сапожников был хозяином нижнего города, и хозяин нижнего города знал обо всех, включая городского голову. Вероятно — и про откаты, и про земельную аферу, и про Цукермана. Не детально, но — в общих чертах.</p><p>— Значит, договариваемся.</p><p>— Договариваемся. Кто ворует — Сёмка Кривой. С дружками. Их трое. Сёмка — из Нижнего, пришёл в Бережанск два месяца назад, после паводка. Решил — в Бережанске после такого дела голова занят восстановлением, полиция занята, значит, можно поработать. Поработал. Четыре дела за неделю, как вы и говорите. Дальше — задумал ещё крупнее: лавку Морозкина. На этой неделе. Собирался.</p><p>— Морозкина?</p><p>— Морозкина. Об этом — я узнал вчера. У меня свои уши, Павел Андреич. А Морозкин — он вам не чужой, верно? Я видел, как он у вашей постели стоял в мае.</p><p>Сапожников видел всё. В прямом смысле — он контролировал нижний город, но и не упускал из виду верхний.</p><p>— Верно. Морозкин — не чужой.</p><p>— Поэтому, — сказал Сапожников, — Сёмка Кривой должен быть убран из Бережанска. Это — и в моих интересах тоже, потому что когда на базаре начинают воровать, у меня начинают проблемы: торговцы нервничают, полиция шарит, Зубов приходит ко мне намекать, что за «безопасность» надо платить больше. А я Зубову и так плачу ровно столько, сколько нужно, чтобы он не лез ко мне, и больше платить не хочу.</p><p>— Сколько вы ему платите?</p><p>Сапожников посмотрел на меня. Хитро.</p><p>— А вам зачем знать?</p><p>— Так, для полноты картины.</p><p>— Пятнадцать рублей в месяц. Гордеев ему платит тридцать. Вместе — сорок пять. Немало для уездного пристава.</p><p>Я мысленно зафиксировал: Зубов на содержании у двух сторон одновременно. У Гордеева — за основную лояльность, за то, чтобы закрывать глаза на пристань и склады. У Сапожникова — за то, чтобы не лезть в нижний город. Это означало, что Зубов — формально подчиняющийся исправнику Кашину — работал на всех, кроме исправника. И Кашин, конечно, это знал, потому что нельзя прослужить в уездной полиции двадцать лет и не знать такого. И — молчал, потому что других приставов не было, а этот хотя бы был предсказуем.</p><p>— Хорошо, — сказал я. — Ефим Захарыч, я прошу об одном. Уберите Сёмку Кривого из Бережанска. Не убивать — я этого не прошу, и это мне не нужно. Просто — пусть исчезнет. Уйдёт обратно в Нижний, или дальше. Сегодня-завтра. И чтобы кражи прекратились.</p><p>Сапожников чуть наклонил голову.</p><p>— А мне за это — что?</p><p>— Я не буду трогать ваш нижний город. Пока. Я не буду вмешиваться в ваши дела, пока они не мешают моим. Я не буду натравливать на вас губернских, не буду поднимать вопрос о вашем прошлом, не буду требовать закрытия вашей лавки. Мы — на разных территориях. И на своей я вас не трогаю.</p><p>— «Пока», — повторил Сапожников. И улыбнулся. — Это хорошее слово, Павел Андреич. Честное. Не «никогда», а «пока». Я ценю.</p><p>— Я стараюсь быть честным, когда это возможно.</p><p>— Вижу, что стараетесь. — Пауза. — Хорошо, Павел Андреич. Уберём Сёмку. К завтрашнему вечеру его в Бережанске не будет. И дружков его — тоже. Пойдут обратно, туда, откуда пришли. Я это обеспечу. Слово.</p><p>— Благодарю.</p><p>— Не за что благодарить. Это — и в моих интересах, я говорил.</p><p>— И ещё одно, Ефим Захарыч. Если в будущем — не скоро, но в будущем — в Бережанске появится нормальная полиция, которая будет работать. Настоящая, не такая, как Зубов. Которая будет обходить базар, следить за порядком, останавливать подобные дела. Не навязчивая, но — эффективная. Как вы к этому отнесётесь?</p><p>Сапожников посмотрел на меня с интересом. Новый тип интереса — не как «интересный человек», а как «интересный разговор».</p><p>— Это зависит, Павел Андреич, от того, как она будет со мной обращаться. Если «нормальная полиция» — это такая, которая делает свою работу и не лезет в мои дела, то хорошо. Если это такая, которая начнёт меня стеснять, — это плохо. Вы же не хотите, чтобы я вам мешал.</p><p>— Я не хочу, чтобы вы мне мешали. И я не хочу, чтобы полиция вас стесняла, пока вы не создаёте проблем городу. Я хочу, чтобы у нас был — разговор. Как сейчас. Когда кто-то из ваших делает глупость — вы убираете. Когда кто-то из полиции делает глупость — я разбираюсь.</p><p>— Это — новая форма устройства, Павел Андреич. Не обычная. Но — мне нравится.</p><p>— Значит — договорились?</p><p>— Договорились.</p><p>Он протянул руку. Я протянул свою. Мы пожали. Рука у него была — сухая, жилистая, с застарелыми мозолями и шрамами на костяшках. Рукопожатие было крепким — не запугивающим, а — выраженным: это не формальность, это — слово.</p><p>— И вот вам, — сказал Сапожников, — гвоздей.</p><p>Он достал из-под прилавка маленький пакетик. Положил на прилавок.</p><p>— Что это?</p><p>— Гвозди. Вы же за ними пришли. Тридцать штук. Сапожные, медные, хорошие. Пять копеек — отдавайте.</p><p>Я достал пятак. Положил. Взял пакетик.</p><p>— Спасибо, Ефим Захарыч.</p><p>— Не забывайте, Павел Андреич. Если что — заходите. Гвозди у меня всегда есть.</p><p>Я вышел из лавки. Мимо прошла баба с коромыслом — посмотрела на меня и быстро отвернулась. В нижнем городе я был редким гостем, и каждый мой выход вызывал обсуждения: что делает, куда идёт, с кем говорит. К вечеру о том, что я заходил в лавку Сапожникова, знала половина Кузнечной. К ночи — весь нижний город.</p><p>По дороге к Ерофею я думал: я только что заключил сделку с человеком, которого в нормальной системе судов двадцать первого века я должен был бы посадить. Не потому что он убийца, а потому что он — скупщик краденого, ростовщик для бедноты и «авторитет» в криминальном смысле. По Уложению о наказаниях тысяча восемьсот восемьдесят первого года — он тоже подлежал аресту, хотя бы формально. А я — городской голова, чиновник, лицо, обязанное соблюдать закон, — пожал ему руку и договорился о соблюдении взаимного нейтралитета.</p><p>Блестящее начало карьеры, как сказал бы Геннадий Палыч в Нижнеярске.</p><p>Но — альтернатива была хуже. Альтернатива — это: ждать, пока кражи нарастут до такой степени, что купцы напишут в губернию, губерния пришлёт следователя, следователь начнёт допрашивать всех подряд, и половина нижнего города окажется в арестантских ротах. А вторая половина — затаится и озлобится. А озлобленный нижний город — это уже не тот электорат, который кормил меня с рук во время паводка. Это — яд.</p><p>Лучше — договориться с одним Сапожниковым и сохранить мир, чем принудить двух тысяч людей к послушанию через репрессии.</p><p>В Нижнеярске у меня был аналогичный случай в двадцать первом году — когда пригородный посёлок Южный начал ставить незаконные гаражи и огороды на муниципальной земле. Сначала мы с мэрией хотели всё снести. Потом — подумали, посчитали, оценили стоимость скандала (сюжет на местном телевидении, жалобы в федеральную прокуратуру, протесты бабушек с плакатами), и решили: договариваемся. Гаражи оформили как «временные сооружения». Огороды — через аренду за копейки. Посёлок остался доволен. Скандала не было. А закон… ну, закон был — гибким. В Нижнеярске, как и в Бережанске, закон всегда был гибким, когда дело касалось того, что важнее самого закона — сохранения порядка и живых людей на земле.</p><p>К вечеру двадцать девятого мая мне принесли новость: на базаре видели незнакомых мужчин — троих, — которые спешно собирали какие-то мешки и грузили на телегу. Телега тронулась по тракту на север, в сторону Нижнего Новгорода. Один из них — хромал на правую ногу (Сёмка Кривой, я догадался), и руки у него были в крови (видимо, упал или его кто-то подтолкнул).</p><p>Ни Кашин, ни Зубов этих троих не допрашивали. Телегу никто не останавливал. Они просто уехали.</p><p>Тридцатого мая — пятница — было тихо. На базаре — никаких краж.</p><p>Тридцать первого мая — суббота — тоже тихо.</p><p>Первого июня — воскресенье (заседания в управе не было, торговля на базаре шла как обычно) — тоже тихо. Ни одного прошения о пропажах.</p><p>Второго июня — понедельник — исправник Кашин пришёл в управу. Я его видел в коридоре. Он кивнул, зашёл в мой кабинет.</p><p>— Павел Андреевич.</p><p>— Иван Порфирьич.</p><p>— Кражи на базаре — прекратились. Последняя была двадцать пятого мая. За неделю — ни одной.</p><p>— Вижу.</p><p>— Зубов говорит — залётные ушли.</p><p>— Видимо, так.</p><p>Пауза. Кашин смотрел на меня. Красное лицо, усы, бритый подбородок, выправка бывшего кавалериста.</p><p>— Сами ушли-с?</p><p>— Сами, — сказал я. И встретил его взгляд спокойно.</p><p>Пауза.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал Кашин, — я служу в полиции двадцать три года. Я узнаю, когда воры «сами уходят», и когда их «уходят». Это — разные вещи. Первое — очень редко. Второе — чаще. И в этот раз — мне кажется — было второе.</p><p>— Мне тоже так кажется, Иван Порфирьич.</p><p>— И вы знаете — кто их убрал?</p><p>Я посмотрел на него. И сказал честно — в той мере, в какой это было возможно:</p><p>— Иван Порфирьич, я могу вам сказать. Но мне кажется, вам лучше этого не знать. Потому что если вы будете знать, вам придётся действовать, а если вы будете действовать, — мы потеряем мир, который с таким трудом сохранили. Я ручаюсь — кражи прекратились и не возобновятся. Я ручаюсь, что никого не убивали, никому всерьёз не причинили вреда. Я ручаюсь, что то, что было сделано, — было сделано по… скажем так… практическому соглашению между людьми, которые отвечают за разные территории города.</p><p>Кашин слушал. Усы его — чуть шевельнулись. Потом — он сделал что-то, чего я не ожидал: улыбнулся. Коротко. Сухо, по-кавалерийски.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — я служу в полиции двадцать три года, я сказал. Из них пятнадцать — в Бережанске. И я не помню случая, чтобы городской голова заключал такие соглашения и результаты этих соглашений — приводили к прекращению краж. Обыкновенно бывает наоборот: голова пишет циркуляр, Зубов отчитывается, я составляю протоколы, воры продолжают воровать, мы все делаем вид, что работаем. А тут — всё работает. И я — не понимаю как. Но я не буду допытываться. Потому что если вы говорите «ручаюсь» — я вам верю.</p><p>— Благодарю, Иван Порфирьич.</p><p>— А касательно Зубова… — Кашин замолчал. — Я его перевожу. В следующем месяце. На пристанский стан, дальше вниз по реке. Там — тихо, торговли мало, и он будет меньше вреда приносить. Вместо него — приедет молодой человек, Добросклонов Алексей Степанович, только что из юнкеров. Прямой, честный, неопытный. Мы его подучим. Может быть — станет нормальным приставом.</p><p>— Это — хорошая новость, Иван Порфирьич.</p><p>— Это — не случайная новость. Я подумал-с о прошлом нашем разговоре, о том, как Зубов отсутствовал на дамбе, о том, что в городе стали говорить. И решил-с — хватит. Губернатор утвердил перевод неделю назад.</p><p>— Благодарю вас за доверие.</p><p>— Это не доверие, — сказал Кашин, — это здравый смысл. У меня под началом должны быть люди, которые работают. Зубов перестал работать. Значит — пора его менять.</p><p>Он встал. Кивнул. Вышел.</p><p>Я сидел за столом. И думал: Кашин знал. Не про Сапожникова конкретно, но — про механизм. Про то, что «кражи прекратились» само не бывает. И он выбрал — не допрашивать. Он выбрал — поверить мне на слово. И, что важнее, — использовать момент, чтобы убрать Зубова. Исправник — старый кавалерист, честный в пределах системы — увидел возможность улучшить полицию Бережанска и воспользовался ею. С моей помощью, хотя я не просил.</p><p>Ещё один узел развязан. Ещё один союзник сдвинулся ближе.</p><p>Тридцать первого мая вечером, когда я сидел в кабинете в управе, готовясь идти домой, в дверь постучали.</p><p>— Войдите.</p><p>Вошёл отец Серафим.</p><p>Я не ожидал. Серафим в управе — в принципе появлялся редко, только по официальным поводам: молебны, визиты к губернским чинам, дела, связанные с церковным имуществом. А сегодня — просто вошёл, в своём обычном чёрном подряснике, с крестом на груди, с тихим шелестом ткани.</p><p>— Павел Андреевич.</p><p>— Батюшка. Прошу.</p><p>Я встал, указал на стул для посетителей. Серафим сел — не на край, а прочно, как садятся люди, пришедшие надолго. Кашин десять минут назад сидел на этом же стуле. Теперь — Серафим. Разные миры, одно место.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, и густой его баритон в тишине кабинета звучал мягче, чем в храме: не торжественно, а — по-разговорному, — я пришёл потому, что хотел поговорить. Не официально, не по делу управы. Лично.</p><p>— Я слушаю, батюшка.</p><p>Он помолчал. Собрался. И сказал то, чего я боялся услышать все эти два с половиной месяца:</p><p>— Павел Андреевич, я за вами наблюдаю с первого марта. Я видел вас на всех литургиях — от той самой первой, траурной, по государю императору, — и до последней, пасхальной, после которой я вас благословил. Я видел, что в начале вы не знали, когда креститься. Не знали слов молитв. Неуверенно прикладывались к кресту. Не могли дочитать «Отче наш» без запинки. Я всё это видел — и молчал. Потому что думал: может быть, горе. Может быть, переоценка. Может быть, человек что-то переживает, и я не имею права ему мешать. И я ждал.</p><p>Он замолчал. Смотрел на меня — прямо, тёмными глазами под густыми бровями.</p><p>— Потом — паводок. И я увидел другого человека. Того, который стоял в воде с мешками. Того, который разговаривал с Сапожниковым, как равный с равным. Того, который организовал эвакуацию двух тысяч жителей нижнего города. И я тогда подумал: вот оно. Вот — плоды того, чего я не видел. Это — христианские дела, Павел Андреевич. Независимо от того, знает ли человек наизусть «Символ веры» или нет, — дела такого рода возможны только из одного источника: из веры в то, что ближний — это брат, а брат — нуждается в помощи.</p><p>Он помолчал. Я слушал — и чувствовал, как в груди у меня поднимается что-то похожее на холод. Потому что я знал, что он сейчас спросит. Я знал это заранее — потому что это был единственный вопрос, который такой человек, как Серафим, мог в итоге задать. И у меня не было подготовленного ответа.</p><p>— И теперь я вас спрашиваю, Павел Андреевич, — сказал Серафим тихо. — Без заготовленного ответа. Без церковного стандарта. Вы — верите?</p><p>Тишина.</p><p>Я сидел и не знал, что сказать. Потому что правда — простая, горькая и в этих обстоятельствах почти самоубийственная — звучала так: я, Алексей Ракитин, был агностиком в двадцать первом веке. Я вырос в семье, где никто не ходил в церковь, окончил университет, работал в администрации, читал Докинза, слушал лекции по биологии, — и я не верил ни в Бога в религиозном смысле, ни в чудеса, ни в загробную жизнь, ни в то, что молитва что-то меняет. Для меня «Отче наш» был культурным артефактом, а не обращением к кому-то.</p><p>Но сказать это Серафиму — человеку, для которого вера была стержнем всей его жизни и всего его служения, — значило бы разрушить тот хрупкий мир, который установился между нами после паводка. Он не отвернулся бы от меня — он был слишком умён и слишком добр для этого. Но он — перестал бы меня принимать как «христианского делателя». Перестал бы благословлять. Перестал бы приходить. А Серафим был — одним из трёх столпов этого города (церковь, полиция, деньги), и потерять Серафима — значило потерять один из трёх столпов.</p><p>Сказать ему полуправду — тоже не получилось бы. Серафим был мастер вопросов и мастер ответов, он слышал нюансы, и он мгновенно распознал бы заготовку.</p><p>Оставалось — сказать то, что было ближе всего к правде в моих обстоятельствах. Не ракитинской правде. И не стрешневской лжи. А — третьей правде, той, которая возникла за эти девяносто дней в этом теле, в этом городе, с этими людьми.</p><p>— Батюшка, — сказал я медленно, — я отвечу честно. Я не знаю.</p><p>Серафим ждал. Не перебивал. Не подсказывал.</p><p>— Я не знаю, — продолжил я, — верю ли я в том виде, в каком верите вы. У меня нет той уверенности, которая есть у вас. Я никогда не чувствовал Бога как присутствие. Я много читал, и много сомневался, и не могу сказать себе: «Я — верующий». Это было бы неправдой.</p><p>Серафим слушал. Тёмные глаза — внимательные, спокойные.</p><p>— Но, — сказал я, — я верю в то, что людям нужно помогать. Я верю, что если человек слаб, страдает, в опасности, — нужно сделать что-то. Не потому, что Бог велел (я не уверен, что Бог велел — я не уверен, что Бог есть в том смысле, в каком вы это понимаете), а потому что иначе — не по-человечески. И я верю, что зло, если не противиться ему, — растёт, а добро, если не делать его, — исчезает. Поэтому я — делаю. На том уровне, на котором могу. Делаю — не потому, что жду награды. Не потому, что боюсь наказания. А потому, что если не делать, то мир становится хуже, и я в этом ухудшившемся мире тоже — живу. Это — достаточно, батюшка? Для того, чтобы со мной разговаривали?</p><p>Я замолчал. Серафим тоже молчал. Долгую минуту. Или две. Или три. Время в таких разговорах не ощущается.</p><p>Потом — он сказал, очень тихо:</p><p>— Павел Андреевич. Я — настоятель собора. Я служу Богу уже тридцать лет. За эти тридцать лет я исповедовал тысячи человек. И я вам скажу одну вещь, о которой обычно не говорю с амвона. У большинства людей, которые приходят на исповедь, — вера не похожа на ту, которой учат в семинарии. У большинства — вера ненадёжная, страхующая, пополам с сомнением, пополам с привычкой. И только у очень немногих — настоящая, с тем присутствием, о котором вы говорили. Я за тридцать лет встретил, может быть, троих таких. Остальные — колеблются. И те, кто «не знают», — часто делают больше добра, чем те, кто «точно знают». Потому что у первых — есть сомнение, а сомнение заставляет их проверять себя каждый день. А у «точно знающих» — сомнения нет, и они часто превращаются в фанатиков.</p><p>Он посмотрел на меня — и в его глазах была не жалость, не снисхождение, а — уважение.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — ваша честность — ценнее, чем ваше заученное «верую». Я — понимаю, что вы не верите, как верю я. Но я также понимаю, что вы — делаете. Я понимаю, что вы — не обманываете. И я понимаю, что вы — не отказываетесь от того, во что веруют другие: вы приходите в храм, вы стоите, вы благоговейно молчите, вы не издеваетесь, не спорите, не обличаете. Этого — достаточно. Не в смысле «ты уже спасён». Не смысле «больше ничего не надо». А в смысле «с таким человеком можно работать вместе, можно строить одно дело, можно делить один город».</p><p>Я слушал — и у меня горело в груди. Не от бронхита. От чего-то другого.</p><p>— Спасибо, батюшка, — сказал я. — Не знаю, как ещё сказать.</p><p>— Не благодарите. — Серафим встал. Опёрся на край стола. — Вера, Павел Андреевич, — это не вопрос «знаю или не знаю». Это — вопрос «иду или не иду». Вы — идёте. В ту сторону, в которую идут христиане: к ближнему, с открытой рукой. Идите дальше. А вера — если она должна прийти — придёт сама. А если не придёт — тоже не страшно. Бог — видит сердца. И видит дела. И не обижается на честность.</p><p>Он повернулся к двери. Уже открыл её — и обернулся в последний раз:</p><p>— И, Павел Андреевич. Эта воскресная школа, которую вы хотите делать через ссыльного учителя Краснова. Я знаю об этом. Мне сказали. Я — не возражаю. Более того — я готов предложить: помещение в подвале приходского дома при соборе, бесплатно, две комнаты. Тёплое, сухое, светлое. Не просите разрешения у губернского училищного совета — они откажут. Делайте через благочинный округ — через меня. Я — дам благословение. И писцам в епархиальной канцелярии скажу. Получите по моей линии — быстрее и без вопросов.</p><p>Я смотрел на него — и не мог поверить ушам.</p><p>— Батюшка… вы серьёзно?</p><p>— Я серьёзно, Павел Андреевич. Грамотность — это богоугодное дело. Народная грамотность — тем более. А Краснов — я его знаю, он хороший учитель, он в приходской школе отлично работает, — будет хорошим учителем и в воскресной. Что касается его политического прошлого — это не моё дело. Моё дело — чтобы в этом городе было больше людей, умеющих читать Евангелие самостоятельно, не через переводчика. А кто научил — Краснов или кто-то другой — Господь рассудит.</p><p>— Благодарю вас, батюшка. Благодарю — словами не могу.</p><p>— Словами не надо, — сказал Серафим и улыбнулся — неяркой, усталой улыбкой. — Делом. Открывайте школу к августу, к началу учебного года. Я приду освятить. Вот и будет ответ — и мой, и ваш.</p><p>Он вышел.</p><p>Я сидел в кабинете ещё долго. Один. Смотрел на закрывшуюся дверь.</p><p>Серафим — принял. Не как «своего», нет, но — как «делателя». Честный разговор, в котором я сказал «я не знаю, верю ли я», — не оттолкнул его, а — притянул. Потому что для Серафима — умного, опытного, видевшего жизнь во всей её полноте, — делающий человек, который честно говорит «не знаю», — был ценнее, чем лицемер, который заученно отвечает «верую».</p><p>И — воскресная школа. Серафим предложил помещение. Серафим берёт на себя разрешение через благочинный округ. Это значит: к августу — до середины лета — у меня будет первая в Бережанске воскресная школа для мастеровых. С учителем Красновым. С благословением отца Серафима. С помещением в подвале приходского дома у собора.</p><p>Три силы — сошлись. Церковь (Серафим), интеллигенция (Краснов), власть (я) — в одном проекте. Не для политики. Для грамотности.</p><p>Это была — первая моя победа, которая ощущалась не как выживание, а как движение вперёд.</p><p>И всё — за один день. С утра — Сапожников. После обеда — Кашин с новостью о переводе Зубова. Вечером — Серафим с воскресной школой.</p><p>Один день. Три разговора. Три шага.</p><p>В Нижнеярске такие дни бывали раз в год. Здесь — сегодня один. Завтра — может быть, снова.</p><p>Я закрыл кабинет. Вышел. Ерофей ждал у крыльца.</p><p>— Домой, Павел Андреич?</p><p>— Домой, Ерофей.</p><p>Дрожки тронулись. Май, вечер, прохладно. Соборная площадь — пустая, подметённая. Колокол на соборе — ударил один раз. На вечернюю службу? На что-то другое? Я не знал, но звук — был спокойный, чистый, и в этом спокойствии было что-то, что напоминало мне: я сейчас в этом городе не только выживаю. Я — строю.</p><p>А это — другое ощущение. Совсем другое.</p></section><section><title><p>Глава 20</p></title><p>Глава 20</p><p>Мельников сломался первого июня.</p><p>Он продержался ровно две недели после того разговора у меня в кабинете — того самого, когда я выложил ему условия: никаких откатов, никаких слов Гордееву, «чистый лист», и — на всякий случай — угрозу блефовой «копией, которая уйдёт прокурору». Две недели он, видимо, ходил между двух огней: между страхом передо мной (который я ему внушил рассказами о письме прокурору в Казань) и страхом перед Гордеевым, который был привычным, ежедневным, живым в каждом его шаге. И в какой-то момент — страх перед Гордеевым перевесил. Это было предсказуемо. Нервный трус всегда выбирает того, кого боится давно и привычно, а не того, кого боится недавно и непонятно.</p><p>Я узнал об этом случайно — через три дня.</p><p>Четвёртого июня, ближе к вечеру, Сычёв пришёл в кабинет с тем выражением деликатной тревоги, которое у него обычно означало «плохую новость из тех, о которых лучше узнать поздно, чем вовремя». Сел. Поправил пенсне. Снял. Надел. Открыл рот. Закрыл. И — наконец — сказал:</p><p>— Павел Андреевич-с, мне сообщили… из надёжных уст-с… что Пётр Ильич Мельников три дня тому был у Тараса Лукича Гордеева. Не просто был — а провёл с ним больше двух часов. В кабинете. Наедине. После — выходил с лицом… не хорошим-с.</p><p>Пауза. Я смотрел на Сычёва — и не удивлялся. Почему-то я ждал этого с самого начала, и когда ждёшь плохого и оно приходит, — удивление сменяется каким-то странным спокойствием.</p><p>— Откуда эта информация, Фёдор Игнатьич?</p><p>— Из трактира «У Гордеева». Там-с… есть у меня человек, который иногда рассказывает мне за три копейки чая, кто к Тарасу Лукичу ходит и о чём разговоры. Не подслушивает — нельзя, двери толстые. Но видит и запоминает.</p><p>— И этот человек — надёжный?</p><p>— Надёжный-с. Я ему не доверяю-с безусловно, но в такого рода информации — он не врёт. У него нет интереса врать.</p><p>— Понятно.</p><p>Я встал. Подошёл к окну. За окном — июньский день, ясный, зелёный, с тем ранним летним светом, в котором всё выглядит чище, чем есть. И этот чистый свет совершенно не соответствовал тому, что происходило внутри моего кабинета и внутри моей головы.</p><p>Мельников донёс. Это было — не катастрофа, но приближение катастрофы. Потому что Мельников знал не то, что знал Сычёв. Мельников знал — изнутри схемы. Он знал конкретные суммы, конкретные даты, конкретные подряды, конкретные свои расписки, в которых стояло моё (стрешневское) имя рядом с его. И всё это он, несомненно, выложил Гордееву — потому что «выложить» было условием того, чтобы Гордеев его защитил. Трус не идёт к сильному с пустыми руками. Трус приходит с подношением: информацией, доказательствами, признаниями.</p><p>Теперь у Гордеева было — оружие. Конкретное оружие, по которому в Уложении о наказаниях прописаны конкретные сроки. И Гордеев, я не сомневался, в ближайшие дни найдёт способ этим оружием воспользоваться.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — как вы думаете, когда Тарас Лукич захочет со мной встретиться?</p><p>Сычёв помолчал. Подсчитал в уме.</p><p>— На днях-с. Может — на этой неделе. Тарас Лукич — он не торопливый, но и не тянущий. Когда у него есть козырь — он его выкладывает в удобный для него момент. Мне кажется-с — он пришлёт к вам с приглашением. Не сам — слугу. На «разговор наедине». Вероятно — в свой трактир, в кабинет. Там — его территория, там — его правила.</p><p>— Да. Именно так я и думаю.</p><p>— Вы готовы, Павел Андреевич?</p><p>Я посмотрел на него. Он смотрел на меня — с тем тихим, внимательным, беспокойным вниманием, с каким хорошие секретари смотрят на начальников, которых они научились уважать.</p><p>— Почти, Фёдор Игнатьич. Почти. Мне нужно ещё немного времени.</p><p>— На что?</p><p>— На подготовку козырей. Своих.</p><p>— Каких?</p><p>Я сел обратно за стол.</p><p>— Фёдор Игнатьич, — сказал я, — скажите мне — вы двенадцать лет в этой управе, вы знаете бумаги и документы. Вы, вероятно, видели или слышали о вещах, которые Тарас Лукич Гордеев делал — не совсем законно. Не с городской казной — тут я сам разобрался, — а с казной государственной или земской. Лесопилка его за городом — на какой земле она стоит? Трактирные сборы его трёх заведений — соответствуют ли они реальному обороту? Его баржевые товарищества — с кем оформлены и как?</p><p>Сычёв молчал. Долго. Потом — сказал очень тихо:</p><p>— Павел Андреевич-с, это опасный разговор. Не для меня — я уже сделал выбор, я на вашей стороне. Опасный — для вас, потому что если я сейчас начну рассказывать — и Тарас Лукич узнает, что я вам всё это рассказал, — меня уберут. А за мной — вы. А за вами — воскресная школа, кирпичный завод, вся ваша работа.</p><p>— Знаю. Но у меня нет выхода. Мне нужны бумаги — или хотя бы точные указания — к разговору с Гордеевым. Без них — я проиграю.</p><p>Сычёв помолчал. Снял пенсне. Долго протирал. Надел. Посмотрел в окно, где ласточки летали над Соборной площадью в том самом ранне-летнем свете. Потом — сказал медленно:</p><p>— Хорошо. Я вам расскажу. Но — с условием.</p><p>— Каким?</p><p>— Если вы после разговора с Тарасом Лукичом останетесь живы, — ну, то есть, не в буквальном смысле, а в смысле останетесь городским головой, — вы будете защищать меня и мою семью. У меня жена Пелагея Ниловна и три дочери, все замужем. Если что — вы их поддержите. Даже если Тарас Лукич меня уберёт.</p><p>— Фёдор Игнатьич, я клянусь: вашу семью я буду защищать, как свою собственную. Они не пропадут. Это — моё слово.</p><p>— Тогда слушайте.</p><p>Он наклонился ближе и начал говорить — тихо, быстро, профессионально, как говорят секретари, у которых много материала и мало времени:</p><p>— Лесопилка Гордеева. Пять вёрст к северу от города, на левом берегу Лесного ручья. Работает восемь лет. Стоит — официально — на арендованной Гордеевым у казны земле, три десятины, договор аренды имеется. Но-с: рубит лес — не со своей арендованной земли, на своих трёх десятинах лес вырублен давно. Рубит с соседнего казённого участка — Ново-Лыковской дачи, которая принадлежит лесному департаменту. Незаконные порубки — последние года четыре. Сколько леса ворованного через неё прошло — думаю, тысяч на двадцать. А может, и больше. За это, по Уложению, — тюрьма плюс возмещение ущерба в троекратном размере. Для Гордеева — катастрофа, минимум три-четыре года в уездной тюрьме, плюс штраф в шестьдесят тысяч, что для него, при всём его капитале, — очень чувствительно.</p><p>— Доказательства?</p><p>— Я слышал это от лесника Ново-Лыковской дачи, Архипа Сергеевича. Он знает, видит, обижен на Гордеева, потому что Гордеев ему платит мало, рублей пять в месяц, а должен бы больше, чтобы тот молчал. Если бы кто из губернии приехал с инспекцией и взял Архипа Сергеевича в свидетели — он рассказал бы всё, с удовольствием. Показаниями под присягой — суд бы состоялся.</p><p>Я записывал. На отдельном листе. Без имён — только пункты, суммы, схемы. Имена — в голове.</p><p>— Дальше. Трактирные сборы.</p><p>— Три трактира — «Якорь», «Волжский» и «У Гордеева». Налогообложение — через оценочный сбор городской управы. Я сам эти ведомости вёл-с. Оборот — заявленный Гордеевым: «Якорь» — примерно семь тысяч рублей в год, «Волжский» — пять, «У Гордеева» — шесть. Итого — восемнадцать тысяч-с. Фактический оборот — я знаю по собственным наблюдениям и по разговорам с кабачными половыми и торговцами вина: «Якорь» — не менее двадцати тысяч, «Волжский» — двенадцать, «У Гордеева» — восемнадцать. Итого — пятьдесят. Разница — тридцать две тысячи. Городской сбор — два процента, это шестьсот сорок рублей в год, которые Гордеев недоплачивает. За восемь лет — около пяти тысяч. Это — умышленное занижение оценки имущества с целью уклонения от сборов. По Уложению — штраф двадцатикратный плюс изъятие с аукциона в пользу казны. Для Гордеева — это потеря всех трёх трактиров плюс штраф в сто тысяч.</p><p>Я записал. Цифры — впечатляли. Если всё это подтвердится — это было не просто «козырь», а — приговор. Гордеев, в случае такого обвинения, разорится полностью.</p><p>— Откуда вы знаете фактические обороты?</p><p>— Я сам-с. Двенадцать лет вёл оценочные ведомости. Я видел, кто к нему входит и выходит. Я сравнивал со своим секретарским опытом. И — мне рассказывали половые, которых я знаю. Один из них — Фаддей, служит в «Якоре», — он мне должен за спасение сына от рекрутчины в прошлом году — я ему помог оформить отсрочку через земскую управу. Он — мне говорит.</p><p>— Он — подтвердит?</p><p>— Подтвердит, если его попросят не приставом Зубовым, а чужим человеком — из губернии. Сам — не подойдёт, но если спросят — скажет правду. У Фаддея сын, отсрочка, благодарность.</p><p>— Дальше. Пристав Зубов.</p><p>— Тут-с я знаю меньше. Тридцать рублей в месяц — это слухи, но Сапожников вам подтвердил лично. Вы мне сами передавали-с. Этого достаточно — свидетельство одного уважаемого мещанина (Ефима Захаровича теперь в некоторых кругах так называют-с) о том, что сам он платит приставу такую-то сумму ежемесячно по такой-то причине, — плюс намёк на то, что Гордеев платит вдвое больше, — и у Зубова серьёзные проблемы по двум статьям: взяточничество и злоупотребление должностью. Но — Зубов уже переводится-с, Кашин вам говорил. Значит, через месяц этот рычаг исчезнет.</p><p>— Значит, нужно использовать его до того, как исчезнет.</p><p>— Именно-с.</p><p>— Дальше. Баржевые товарищества.</p><p>— Тут-с — самое интересное. У Гордеева — доли в двух товариществах: «Братья Иванюковы и Гордеев» и «Волжское торговое общество». Оба товарищества — работают на Волге, перевозят хлеб, лес, рыбу. Обороты — десятки тысяч рублей в год. Но-с: доли Гордеева в обоих товариществах оформлены — не на него лично, а на его зятя, Михаила Егоровича Мальцева, чиновника Министерства внутренних дел в Петербурге. Это — классический способ скрыть имущество купца от налогов и от возможной конфискации: оформить на родственника-чиновника, до которого трудно дотянуться.</p><p>— И что в этом незаконного?</p><p>— Само по себе — ничего. Но-с: Мальцев — чиновник тайной экспедиции, на хорошей должности, жалование приличное, но не купеческое. А у него — в документах — значатся доли в двух товариществах, дающие доход больше, чем его жалование. Если кто-то из серьёзных людей в Министерстве — а у меня есть знакомый старый канцелярист из губернской казённой палаты, который знает, как устроена эта кухня, — захочет, — он может возбудить вопрос: откуда у чиновника Мальцева такие доходы? И дальше — проверка, дознание, возможное раскрытие схемы. Мальцева — со службы. Гордеева — лишение этих долей. Всех-с.</p><p>Я записал. Третий пункт. Самый тонкий — но самый изящный: удар по Гордееву через его зятя в Петербурге, за что Гордеев не мог отомстить тем же способом (у меня в Петербурге — никого).</p><p>— Фёдор Игнатьич, это — три пункта. Лесопилка, трактиры, петербургский зять. Я беру эти три пункта как козыри. Если я в них ошибусь — как это отразится на вас?</p><p>— Если вы назовёте их правильно — Тарас Лукич сразу поймёт, что у него есть серьёзная утечка. Он начнёт искать — кто. И первым в списке подозреваемых будете вы сами, потому что только у вас есть мотив. Но второй — я, потому что только я знаю все три пункта одновременно. Третий — Фаддей, лесник Архип, мой знакомый канцелярист. Гордеев — начнёт их всех прощупывать, запугивать. Если кто-то из них сломается — он выйдет на меня. И на моих домашних.</p><p>— Я понял. Я буду осторожен. Я назову пункты — но без конкретики. Не «лесопилка на Ново-Лыковской даче», а «лесопилка, которая рубит чужой лес». Не «Фаддей из 'Якоря"», а «трактирные обороты, которые не соответствуют заявленным». Не «канцелярист в казённой палате», а «имущество вашего зятя в Петербурге». Гордеев — поймёт, что у меня есть информация. Но не поймёт, откуда. И не сможет установить связь с вами.</p><p>— Это хорошо-с. Это — разумно.</p><p>— И ещё одно, Фёдор Игнатьич. Если после моего разговора с Гордеевым вы почувствуете что-то неладное — если Тарас Лукич начнёт что-то выяснять, если к вам придут с вопросами, если вас начнут задевать, — немедленно сообщите мне. Я — вас защищу. Или вывезу из Бережанска в безопасное место. У меня есть идея — куда.</p><p>— Куда-с?</p><p>— К Морозкину. В его поместье. Если оно у него есть.</p><p>Сычёв слабо улыбнулся.</p><p>— Нет у Морозкина поместья-с. Старообрядцам поместья заводить не принято — это не в их традиции. Но у него есть торговая контора в Казани, с квартирой при ней. Он туда ездит иногда. Если что-то случится — он может меня там укрыть на пару месяцев, пока буря минует.</p><p>— Договорились. Тогда — я готов к разговору.</p><p>Приглашение пришло шестого июня. Не от самого Гордеева — от его лакея. Тот самый, что подавал мне шубу в марте, когда я впервые был у Гордеева на карточном вечере. Принёс записку: «Многоуважаемый Павел Андреевич! Прошу Вас не отказать и пожаловать ко мне нынче вечером к восьми часам на частный разговор. Жду Вас в кабинете моего трактира 'У Гордеева". Тарас Лукич».</p><p>Коротко. По-деловому. «Не отказать» — вежливая форма приказа. «Частный разговор» — намёк: один на один, без свидетелей. «В кабинете» — на его территории.</p><p>Я написал ответ:</p><p>«Уважаемый Тарас Лукич! Благодарю Вас за приглашение. Буду в восемь часов. Павел Стрешнев».</p><p>Коротко. По-деловому.</p><p>Ерофей отвёз меня к трактиру «У Гордеева» ровно к восьми. Трактир был на Торговой улице, в двух кварталах от управы — двухэтажное каменное здание с вывеской в русском стиле, с резными наличниками и двумя окнами на первом этаже, из которых падал тёплый жёлтый свет и доносился звон посуды и невнятный гул голосов.</p><p>Я вошёл.</p><p>Общий зал — наполненный наполовину: за столами сидели купцы второй-третьей гильдии, мелкие чиновники, торговцы. Ели, пили, разговаривали. При моём появлении шум чуть снизился, несколько голов повернулись в мою сторону. Лакей — тот самый, в ливрее, с бакенбардами — вышел из-за конторки и поклонился:</p><p>— Павел Андреевич, Тарас Лукич ждёт. Прошу сюда.</p><p>Он провёл меня — через общий зал, через арочный проём, мимо кухни (оттуда пахнуло жареным и специями), вверх по лестнице на второй этаж, по коридору с тёмными дубовыми дверями, к самой дальней. Постучал. Открыл.</p><p>— Павел Андреевич, Тарас Лукич.</p><p>Кабинет был — просторный, не такой помпезный, как гостиная в доме Гордеева, но — деловой: стол с зелёным сукном, два кресла у стола, шкаф с книгами и папками, на стене — карта Бережанского уезда, в углу — икона Николая Чудотворца в серебряном окладе. Окно — выходило на задний двор. На столе — графин с водой, два стакана, графин потемнее (мадера?), ещё два стакана поменьше. И — папка. Чёрная, кожаная, небольшая, лежала на краю стола с моей стороны — словно Гордеев заранее подвинул её для меня.</p><p>Гордеев сидел за столом. В тёмном сюртуке — том самом, английском, я помнил, — с золотой цепью, с перстнем. Он встал при моём входе. Не из вежливости — по ритуалу. Городской голова — лицо первое в городе, и даже Гордеев должен был привстать при его появлении. Но — привстал коротко, без поклона.</p><p>— Павел Андреевич. Заходи.</p><p>«Ты». Как и в прошлый раз.</p><p>— Добрый вечер, Тарас Лукич.</p><p>Я подошёл к столу. Сел — на указанное кресло, напротив. Лакей бесшумно вышел и закрыл за собой дверь. Мы остались одни.</p><p>Гордеев смотрел на меня. Маленькие умные глаза — за мясистым лицом, в чёрной с сединой бороде, — смотрели спокойно. Не гневно. Не торжествующе. Ровно. Как смотрит опытный охотник, у которого зверь уже в ловушке, и теперь — только вопрос времени и техники.</p><p>— Выпьешь?</p><p>— Нет, Тарас Лукич. Благодарю.</p><p>— Всё так же — не пьёшь?</p><p>— Так же.</p><p>— Ну-с, как знаешь. — Он налил себе. Отпил. Поставил. — Тогда — к делу.</p><p>Он подвинул чёрную папку ко мне. Медленно.</p><p>— Открой.</p><p>Я открыл. Внутри — несколько листов бумаги. Не оригиналы — копии, сделанные от руки. Мельниковским почерком, я узнал: тот же, каким подписывались акты приёмки, которые я видел в папках Сычёва. Три листа.</p><p>Первый: «Передано городскому голове Стрешневу П. А. за подряд на мощение Торговой улицы — 600 рублей. 14 мая 1879». И ниже — подпись Мельникова.</p><p>Второй: «Передано городскому голове Стрешневу П. А. за подряд на ремонт ратуши — 450 рублей. 3 августа 1879». Подпись.</p><p>Третий: «Общая сумма неофициальных выплат городскому голове Стрешневу П. А. за период 1879–1881 — 4 470 рублей». Без подписи, но тем же почерком.</p><p>Я смотрел на эти три листа. Гордеев смотрел на меня. Лицо его — не двигалось.</p><p>— Узнаёшь?</p><p>— Узнаю.</p><p>— Не отрицаешь?</p><p>— Не отрицаю.</p><p>Это его, видимо, удивило. Он ждал отрицания. Ждал паники. Ждал, что я начну торговаться с самого начала. А я — признал сразу, ровно, без эмоций. Это нарушило его сценарий.</p><p>— Вот это, Павлуша, — сказал он, и бас его был тише, чем обычно, — твой конец. Если я отнесу это к исправнику — каторга. Не арестантские роты, не ссылка, — каторга. Должностное лицо, длящееся преступление, крупные суммы. Четыре с половиной тысячи — это серьёзная цифра, даже для губернского прокурора. А если отнесу в губернию, к самому губернатору, — каторга и позор на всю семью. На Аннушку. На Николая. На имя Стрешневых, которое они потом — будут носить как клеймо.</p><p>Он подождал. Дал мне время переварить.</p><p>— Теперь слушай, — продолжил он. — Или ты работаешь, как раньше. С уважением к тем, кто тебя в головы поставил. Подписываешь подряды, которые я тебе даю. Получаешь свою долю, которая, между прочим, немаленькая. Не мешаешь моим делам. Мы — возвращаемся к прежней жизни, как будто никакой дамбы, никакого твоего «морализаторства» в думе, никакого Сычёва, бегающего по ведомостям, — не было. Или… — он сделал паузу, — или я уничтожаю тебя. Полностью. До основания. За две недели. Бумаги — в губернию. Дело — в прокуратуру. А Аннушка твоя — с братом — пойдут побираться. Это — не угроза, Павлуша. Это — описание того, что будет. Выбирай.</p><p>Я сидел молча. Внутри у меня — я чувствовал — был холод. Настоящий. Не страх, а — та особая отстранённость, которая приходит в момент, когда ставки максимальные и отступать некуда. Этот холод я помнил по Нижнеярску — когда на совещании с губернатором в двадцать третьем году решался вопрос о банкротстве крупного МУП и о моей личной роли в проверках. Тогда тоже — внутри был холод. И тогда тоже — я победил.</p><p>— Тарас Лукич, — сказал я, и голос у меня был ровный, без дрожи, — спасибо, что показали мне ваши бумаги. Теперь позвольте и мне показать вам мои.</p><p>Он посмотрел на меня с секундным замешательством. Не ждал такой реакции.</p><p>— Какие твои?</p><p>— У меня, — сказал я, доставая из внутреннего кармана сложенный вдвое лист — на нём ничего не было написано, это был блеф, но Гордеев этого не знал, — тоже есть кое-что. Я, как вы знаете, за три месяца успел многое разобрать в делах этого города. Не только свои дела — прежние. Но и — ваши.</p><p>— Мои?</p><p>— Ваши, Тарас Лукич. Три пункта.</p><p>Я говорил медленно. Не торопясь. Голос — ровный, без нажима, без торжества. Как я говорил в Нижнеярске, когда нужно было убедить совершенно чужого губернского чиновника, что он имеет дело не с просителем, а с партнёром. Тон — решающий. Тон должен звучать так, как будто всё, что я говорю, — это уже факт, а не угроза.</p><p>— Пункт первый. Ваша лесопилка. Пять вёрст к северу, на Лесном ручье. Восемь лет работы. Арендованная земля — три десятины. Но рубите вы — не свою арендованную землю. Вы рубите казённый лес, Ново-Лыковскую дачу. Незаконные порубки — четыре года минимум. Оценочная стоимость ворованного леса — более двадцати тысяч рублей. По Уложению о наказаниях — статья о нарушении казённых лесных угодий, плюс кража государственного имущества, плюс длящееся деяние. Это — три года тюрьмы, плюс штраф в троекратном размере от стоимости. Шестьдесят тысяч — и тюрьма.</p><p>Гордеев смотрел на меня. Лицо его — не дрогнуло. Но маленькие глаза — стали ещё меньше. Сузились.</p><p>— Продолжаю. Пункт второй. Ваши три трактира. «Якорь», «Волжский» и этот, в котором мы с вами сидим, — «У Гордеева». По ведомостям оценочного сбора в городской управе — общий заявленный оборот восемнадцать тысяч в год. Фактический оборот — по данным людей, которые в этих трактирах работают, и по сравнению с оборотами аналогичных заведений в соседних уездах, — около пятидесяти тысяч. Разница — тридцать две тысячи. Занижение — умышленное. За восемь лет — недоплата городских сборов около пяти тысяч. По Уложению — штраф в двадцатикратном размере, плюс конфискация с аукциона в пользу казны. Сто тысяч штрафа — и потеря всех трёх трактиров.</p><p>Рука Гордеева — впервые за весь разговор — дрогнула. Едва заметно. Он потянулся к графину с мадерой, налил ещё. Отпил. Поставил.</p><p>— Пункт третий. Ваши баржевые товарищества. «Братья Иванюковы и Гордеев». «Волжское торговое общество». Ваши доли в обоих — оформлены не на вас лично. А на вашего зятя, Михаила Егоровича Мальцева, чиновника Министерства внутренних дел. Это — обычная схема. Законная в узком смысле, но — вызывающая вопросы в широком. Потому что Мальцев — чиновник на жаловании три тысячи в год, а доход от этих долей — по моим расчётам — около восьми тысяч. Если в Петербурге, в Министерстве, кто-то заинтересуется — почему у чиновника такой доход из источника, не связанного со службой, — будет дознание. Возможно — с участием Третьего отделения. Как вы понимаете, в нынешнее время, после убийства государя, когда всех проверяют, — такие вопросы — неприятны. Для Мальцева — это потеря должности, возможно — репутации. Для вас — потеря доли, полная.</p><p>Я замолчал. Гордеев — сидел неподвижно. Лицо — багровело, медленно, как приливающая кровь. Но глаза — я следил за глазами — оставались спокойными. Холодными. Это был опасный знак: злой, но не потерявший контроля человек — опаснее паникующего.</p><p>— Ты блефуешь, Павлуша, — сказал он наконец. Ровно.</p><p>— Проверьте, Тарас Лукич. Наведите справки. Пошлите к Ново-Лыковской даче — там есть лесник, с которым вам, возможно, не стоит надолго оставлять наедине инспектора. Пошлите вашего доверенного в Петербург — узнать, как оформлены доли в товариществах. Пошлите кого-нибудь в ваш собственный трактир «Якорь» подслушать, сколько там в действительности проходит денег в день. Проверяйте. У вас есть неделя. Если окажется, что я блефую, — вы тем временем отнесёте свои три листочка к исправнику или в губернию, и покончите со мной. А если окажется, что я не блефую, — у нас с вами будет другой разговор.</p><p>Пауза. Долгая.</p><p>Я не мигал. Смотрел ему в глаза. В Нижнеярске, в том памятном совещании двадцать третьего года, я двенадцать минут не мигая смотрел в глаза первому вице-губернатору, пока он решал, поддержать ли его нашу позицию по банкротству МУПа. Я тогда победил. Опыт выдержки в глазной дуэли — полезен в любом веке.</p><p>Гордеев — первым отвёл взгляд. Не сильно. Чуть-чуть. Посмотрел в свой стакан. Потом — снова на меня.</p><p>— Значит, — сказал он, — война.</p><p>— Нет, Тарас Лукич. Это вы — решаете. Я — предлагаю мир.</p><p>— Мир?</p><p>— Мир. Каждый — на своей территории. Вы — не лезете в мои дела. Я — не трогаю ваши. Я не отдаю никаких бумаг в прокуратуру, в губернию, в Министерство. Вы — не отдаёте ваших. Мы — оба держим свои козыри в кармане, и эти козыри служат гарантией взаимного нейтралитета.</p><p>— Пока?</p><p>— Пока.</p><p>— «Пока» — это нехорошее слово, Павлуша. Это «пока» — оно значит «до поры до времени». А время меняется.</p><p>— Время меняется, Тарас Лукич. И я — меняюсь. И город — меняется. Вы это видите не хуже меня. Город растёт. Места — хватит обоим. Вам — торговля, пристани, трактиры, ваш мир. Мне — городское хозяйство, школы, больницы, дамба и мой мир. Мы не обязаны любить друг друга. Мы обязаны — не мешать. Это — реально. Это — честно. И это — единственный исход, при котором никто из нас не теряет всё.</p><p>Гордеев молчал. Смотрел на свой стакан с мадерой. Потом — на меня. Потом — снова на стакан.</p><p>— А Мельников? — спросил он вдруг.</p><p>— Что — Мельников?</p><p>— Он у тебя — виноват. Он ко мне пришёл, он тебя сдал. Если я с тобой заключу мир — ты его не тронешь?</p><p>— Не трону. — Я пожал плечами. — Он — трус, не злодей. С трусами я не воюю.</p><p>Пауза.</p><p>Потом — Гордеев сделал то, чего я не ожидал. Он рассмеялся. Коротко, сухо, одним «хр». Как будто что-то застряло в горле и вышло наружу.</p><p>— Павлуша, — сказал он, и в голосе его была — впервые — какая-то усталая нота, — ты — не тот, кто ты был. Мы с тобой десять лет были знакомы, и ты — не такой был. Ты был — слабый. Податливый. Вот прямо перед тобой положишь бумагу, скажешь «подписывай» — подпишешь. А теперь — ты другой. И я — не знаю, что с тобой случилось в этом марте. И не хочу знать. Но я вижу: с тобой как с прежним — не получится. Ты не прежний.</p><p>— Не прежний.</p><p>— Хорошо. Мир. До лета будущего года — точно. Дальше — посмотрим. Если ты будешь вести себя разумно — мир продлим. Если начнёшь меня стеснять — «пока» закончится, и ты это узнаешь первым. Договорились?</p><p>— Договорились, Тарас Лукич.</p><p>— Давай.</p><p>Он протянул руку — толстую, в перстнях. Я протянул свою. Мы пожали. Рукопожатие было крепким, как в первый раз, но на этот раз — в нём не было попытки сломать пальцы, что я ожидал. Просто — крепкое. Деловое.</p><p>— И ещё, Павлуша. Три листочка эти — остаются у меня. На всякий случай. И твоё заявление об моих делах — остаётся у тебя. Симметрично. Это — не недоверие. Это — страховка.</p><p>— Понимаю.</p><p>— Ну, тогда иди. И не доводи до крайности. Я терпеливый, но у меня терпение — не бесконечное.</p><p>Я встал. Поклонился — короче, чем в первый раз, но достаточно, чтобы было понятно: уважение признано. Пошёл к двери.</p><p>У двери — обернулся:</p><p>— Тарас Лукич. Одно последнее — не как угроза, а как информация. Ту землю, которую ваш зять Козлов когда-то купил у города — три десятины у Лесного оврага. Она вернулась в городскую собственность. Юридически. Оформлено. Решение городской управы, с печатью.</p><p>Гордеев замер. Потом — медленно — поднял глаза. В них мелькнуло что-то, чего я не видел весь вечер: изумление. И ещё — быстрый расчёт.</p><p>— Когда?</p><p>— Месяц назад. Обратный выкуп. Через исправление делопроизводственной ошибки.</p><p>— И ты — мне не сказал?</p><p>— Я вам сейчас говорю. Чтобы — не было сюрпризов. Земля — городская. Если у вас были на неё планы — придётся их пересмотреть. Я готов обсудить аренду на долгий срок, если это нужно вам для ваших дел. По рыночной цене. Официально. Через думу.</p><p>Гордеев смотрел на меня. Не с гневом — с каким-то новым вниманием. Как на загадку, которую он ещё не разгадал, но которая его заинтересовала.</p><p>— Козлов — где?</p><p>— Он жив. Трезв. В безопасности. И у него — подписанная расписка с двумя свидетелями. Если с ним что-то случится — расписка уходит в губернию. Ещё одна страховка.</p><p>— Ты, Павлуша, — сказал Гордеев медленно, — опасный человек стал. Очень опасный.</p><p>— Не для тех, кто не мешает городу. А для тех, кто мешает.</p><p>— Я — посмотрю.</p><p>— И я — посмотрю.</p><p>Я вышел. Закрыл за собой дверь. По коридору, по лестнице, через общий зал — пошёл к выходу. За моей спиной — снова начал наполняться гул: купцы, торговцы, чиновники, кто-то смеялся, кто-то требовал ещё вина. Жизнь в трактире «У Гордеева» шла своим чередом. И только в одном кабинете на втором этаже — я знал — Тарас Лукич Гордеев сейчас сидел за столом, смотрел в свой стакан с мадерой, и его маленькие умные глаза считали, считали, считали — как считают шахматисты, когда противник сделал ход, который полностью меняет партию.</p><p>Ерофей ждал у крыльца. Я сел в дрожки. Руки — только сейчас я заметил — дрожали. Сильно. Я их сжал — и они перестали. Сжал крепче — и чувствовал, как каждый палец ноет от напряжения, которое держалось последний час.</p><p>— Куда, Павел Андреич?</p><p>— К Морозкину. Дом на Торговой. Знаешь?</p><p>— Знаю.</p><p>— Вези.</p><p>Мы поехали. Вечерний Бережанск — тёплый, июньский, с лёгким ветром, с запахом яблоневых цветов и речной воды. Я сидел в дрожках и смотрел в темнеющее небо, и думал: я только что сыграл в самую рискованную партию за всю свою жизнь — эту и прежнюю — и, кажется, сыграл правильно. Блеф сработал. Гордеев поверил. И теперь у меня было — до лета будущего года — гарантированное перемирие. Год. Целый год, в течение которого я мог строить всё, что задумал: кирпичный завод, воскресную школу, медицинскую подписку, восстановление нижнего города. Без постоянной угрозы.</p><p>Год — это много. Год — это почти бесконечность в масштабах уездного города в тысяча восемьсот восемьдесят первом году.</p><p>Если Гордеев не блефовал в своей сдержанности. Если он действительно решил не провоцировать меня до тех пор, пока не убедится, что мои «три пункта» — настоящие. Если он не пошлёт завтра утром своих людей проверить лесопилку, трактирные обороты и петербургского зятя — и, обнаружив, что я всё-таки блефовал частично (например, про петербургского зятя я не имел полной уверенности), не обрушится на меня с удвоенной силой.</p><p>Но — это было «если». А пока — перемирие.</p><p>Дом Морозкина был на Торговой улице, над его центральной бакалейной лавкой. Двухэтажный, каменный, чистый, без излишеств — типично старообрядческий: добротно, но без показной роскоши. Лавка на первом этаже уже закрылась — на двери висел тяжёлый замок, — но через ставни второго этажа пробивался тёплый свет свечей.</p><p>Ерофей остался с дрожками. Я поднялся по внешней лестнице — деревянной, крепкой, — на второй этаж. Постучал.</p><p>Открыл сам Морозкин. Без приказчика, без слуги. В простой льняной рубахе, в домашних штанах, босиком. Как будто только что встал от стола — видимо, ужинал. Удивился:</p><p>— Павел Андреевич? Так поздно?</p><p>— Простите, Савва Парфёнович. Я не занимал бы ваше вечернее время, если бы не срочность. Могу я зайти на полчаса?</p><p>— Конечно. Проходите.</p><p>Он впустил меня. Внутри — передняя, небольшая, со шкафом для верхней одежды, за ней — гостиная. В гостиной — длинный стол, за которым сидела его семья: жена Устинья Прокопьевна (я увидел её впервые — молодая ещё, лет тридцати, в тёмном платье, с платком, повязанным строго по-старообрядчески, лицо — спокойное, с тем же старообрядческим спокойствием, что и у мужа), четверо детей (мальчик лет восьми, девочка лет шести, девочка лет четырёх, и совсем маленький мальчик, которому было года два, сидевший на коленях у матери). На столе — ужин: хлеб, масло, творог, молоко, каша. Всё просто. Всё — чисто. Лампада горит перед иконой в углу — двухперстной, старообрядческой.</p><p>При моём появлении дети замолчали. Жена — поклонилась, но без приниженности. Морозкин:</p><p>— Устюша, это — Павел Андреевич, голова. Ко мне по срочному делу. Мы в кабинет пройдём.</p><p>— Кушать гостю — чай, медок? — тихо спросила Устинья Прокопьевна.</p><p>— Спасибо, — сказал я, — не откажусь от чая.</p><p>— Сейчас принесу.</p><p>Мы с Морозкиным прошли в его кабинет — маленькую комнату в углу второго этажа, с письменным столом, книжным шкафом (книги — в основном бухгалтерские книги и молитвенные, но были и светские: я заметил «Городовое положение», справочник по торговле, что-то по сельскому хозяйству), с двумя стульями у стола. Он закрыл дверь.</p><p>— Садитесь, Павел Андреевич. Что случилось?</p><p>Я сел. Подумал — как начать. Потом — сказал прямо:</p><p>— Савва Парфёнович, я только что от Гордеева.</p><p>Морозкин посмотрел на меня. В голубых пронзительных глазах — быстрая работа мысли. Он сразу понял, что значит «только что от Гордеева» после всего, что происходило последние две недели.</p><p>— Серьёзный разговор?</p><p>— Самый серьёзный, какой у меня был в Бережанске. Он угрожал мне бумагами, которые получил от Мельникова. Я — угрожал ему бумагами, которые… которые у меня есть. Частично. Частично блеф. Но блеф сработал. Мы — заключили перемирие. До лета будущего года. Гарантированное. Как-нибудь и на каких-то условиях.</p><p>Морозкин кивнул. Медленно. Серьёзно.</p><p>— Вы его одолели, Павел Андреевич?</p><p>— Не одолел. Нейтрализовал. Это — другое. Одолеть Гордеева в Бережанске — невозможно: у него слишком много ресурсов, связей, людей. Нейтрализовать — можно. Я — нейтрализовал. На год. Этот год — моё время. Время, чтобы построить. И чтобы подготовиться к следующему раунду.</p><p>— Подготовиться — как?</p><p>— Через то, о чём я хочу с вами говорить. И об этом — уже давно.</p><p>Устинья Прокопьевна постучала в дверь, внесла поднос — самовар маленький, два стакана, мёд в деревянной чашке, сухари. Поставила на стол — бесшумно, — и так же бесшумно вышла. Дверь закрылась.</p><p>Я отхлебнул чая. Горячий, крепкий, с мёдом. Потом — посмотрел на Морозкина и сказал то, ради чего приехал:</p><p>— Савва Парфёнович, мне нужен союзник. Настоящий. Не на день и не на случай — на годы. Я собираюсь изменить этот город. Всерьёз. Не косметически. Не «немного улучшить». А — основательно: новая инфраструктура, новые институты, новая экономика. Я понимаю, что звучит нескромно. Но я это говорю честно. И я — не смогу один. Никто — не смог бы один. Мне нужен человек, который будет со мной не на словах, а на делах. И — на риске.</p><p>Морозкин слушал. Молча. Без эмоций. Только голубые глаза — внимательные, немигающие — смотрели мне прямо в лицо.</p><p>— Что вы предлагаете?</p><p>— Я предлагаю — кирпичный завод. На паях. Пятьдесят на пятьдесят. Я — вношу организацию, переговоры с казной, аренду земли, подбор инженера, маркетинг (то есть — договорённости о сбыте). Вы — вносите капитал. Двадцать тысяч рублей. Я — добавлю остальные пять-десять, из своих или из занятых под проект. Завод — первое крупное промышленное предприятие в Бережанске. Печь Гофмана, немецкая технология, окупаемость — два-три года, после — чистая прибыль примерно по шесть тысяч в год каждому из нас. И это — только начало. Если завод пойдёт — я уже знаю, что дальше. Дальше — стекольное производство. Дальше — механические мастерские. Бережанск может стать — за десять-пятнадцать лет — не уездным захолустьем, а — промышленным центром волжского края. Это не мечта. Это — расчёт.</p><p>Морозкин молчал. Я видел, как за его глазами идёт та же самая работа, что и у Сычёва, у Вебера, у Краснова, — только у Морозкина эта работа была самой трудной, потому что у него на весах была самая большая ставка: двадцать тысяч рублей. Не имя. Не репутация. Не должность. Деньги. Настоящие, заработанные, накопленные за годы купеческого труда.</p><p>— Вы хотите, чтобы я вложил двадцать тысяч в ваш проект, — сказал он медленно, — в проект, который ещё не существует. В котором нет ни инженера, ни печи, ни рабочих. Только — глина в Глинках, о которой все знают, и ваша идея, которая, простите, звучит убедительно, но — это всё-таки идея, а не работающий завод.</p><p>— Да.</p><p>— И что вам нужно от меня, кроме денег?</p><p>Я подумал. Сказал то, что было самой сутью:</p><p>— Мне нужно ваше слово. Что вы — со мной. Не на этот проект, а — в целом. Как партнёр. Как соратник. Как человек, который, если со мной что-то случится, — достроит завод без меня. Как тот, кто будет стоять рядом в думе, когда начнутся следующие схватки с Гордеевым. Как тот, к кому я могу прийти в одиннадцать вечера без записки и сказать «мне нужна помощь» — и получить её.</p><p>Морозкин смотрел на меня долго. Очень долго. Наверное — полторы минуты, которые для меня тянулись как полчаса. Потом — сказал тихо:</p><p>— Слово — дороже денег, Павел Андреевич.</p><p>— Я знаю. Поэтому и прошу. Деньги — можно занять. Слово — нельзя.</p><p>Он помолчал ещё. Потом — встал. Подошёл к окну. Посмотрел в темнеющее небо над Бережанском. Потом — обернулся ко мне.</p><p>— Павел Андреевич, я — старообрядец поморского согласия. Мы дорожим словом больше, чем люди других толков. Для нас слово — это то, что связывает человека и с общиной, и с Богом. Поэтому я — не могу дать слово быстро. Мне нужно подумать. Посоветоваться — не с людьми, нет, у меня среди людей совета нет: в Бережанске нет никого, кто бы мог мне дать совет по такому делу. С собой. Со своей совестью. Со своей верой. С памятью об отце и деде, которые тоже торговали, но никогда не вступали в такие крупные партнёрства — они всегда держались сами по себе, и именно поэтому наша семья до сих пор существует.</p><p>Я кивнул. Я не собирался торопить.</p><p>— Сколько вам нужно времени?</p><p>— Три дня. Я дам ответ через три дня. Приходите — или я приду. Договорились?</p><p>— Договорились.</p><p>— И, Павел Андреевич — знайте. Я уважаю вас больше, чем любого человека, которого встретил за последние десять лет. Я видел, как вы работаете. Я видел ваш паводок. Я видел, как вы разговариваете с людьми — и с купцами, и с крестьянами, и со мной. Я видел, что вы — честный и — редкость ещё большая — что вы думаете не только о своей пользе. Это — уже очень многое. Но — три дня. Мне нужно понять — я готов это делать не как торговец, а как соратник. Это — разные вещи.</p><p>— Понимаю, Савва Парфёнович.</p><p>— Тогда — до пятницы.</p><p>Мы пожали руки. Его рукопожатие — было твёрдое, честное, но в нём была та особая старообрядческая сдержанность, которая говорила: «Я не дал слово, пока не дал». Он проводил меня до двери. У двери — ещё раз посмотрел на меня и сказал:</p><p>— Павел Андреевич, я — вам верю. Уже сейчас. То, что я думаю три дня, — это не потому, что я вам не верю. Это потому, что я хочу дать слово на всю жизнь. А такое слово — не даётся за час разговора.</p><p>— Я понимаю.</p><p>Я вышел на лестницу. Спустился. Ерофей ждал у дрожек.</p><p>— Домой?</p><p>— Домой.</p><p>Мы поехали. По тёмной Торговой, мимо закрытых лавок, мимо Соборной площади, к моему дому. Я сидел в дрожках, и руки мои — наконец — перестали дрожать. Не от успокоения — от усталости. Сегодня я выдержал два самых тяжёлых разговора за все девяносто два дня в этом теле. С Гордеевым — и с Морозкиным. Первый — боем. Второй — просьбой.</p><p>И в обоих — я, кажется, добился того, чего хотел.</p><p>Перемирие с Гордеевым — до лета. Год.</p><p>Слово Морозкина — через три дня. Или «да», или «нет», но я знал: скорее «да». Потому что Морозкин — человек, который, если уже пришёл к тебе в дом с бочкой керосина без подписи, — уже сделал выбор. Три дня — это только формальность для его собственной совести.</p><p>А если «да» — то у меня будет двадцать тысяч рублей на кирпичный завод. И — соратник. Настоящий.</p><p>И это будет — впервые за все девяносто два дня — не борьба за выживание, а — первый шаг к созиданию.</p><p>Я откинулся на спинку дрожек и закрыл глаза. Лёгкий ветер трепал мне волосы — тёплый, июньский, с запахами речной воды и цветущих трав. Ерофей тихо напевал что-то — по привычке, как напевают кучеры в долгие дороги.</p><p>Бережанск — жил своей вечерней жизнью. Не зная, что сегодня в одном кабинете решилось нечто важное. Нечто, что через десять лет может изменить его судьбу. Или — не изменит, если я всё испорчу. Но — попытка будет.</p><p>А попытка — это всё, что у меня было.</p></section><section><title><p>Глава 21</p></title><p>Глава 21</p><p>Морозкин пришёл на третий день. Точно в срок. Не раньше и не позже — в пятницу, одиннадцатого июня, в десять утра, в управу, без предварительной записки, без предупреждения, просто — постучал в дверь моего кабинета.</p><p>Сычёв открыл и сказал:</p><p>— Павел Андреевич, Савва Парфёнович.</p><p>— Пусть войдёт.</p><p>Морозкин вошёл. В будничном кафтане — не в том праздничном, в котором я его видел в доме три дня назад, — чистый, подтянутый, с тем спокойным выражением лица, которое я уже научился читать. Это было лицо человека, который решил и больше не сомневается. В отличие от того, что я видел вечером первого июня: то было лицо человека, который думал. А это — уже другое лицо: лицо человека, принявшего решение.</p><p>Он сел — на стул для посетителей, не на край. Положил шапку на колени. Посмотрел на меня.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — я подумал.</p><p>— Три дня.</p><p>— Три дня. Я обычно думаю дольше. Но это дело — особенное, и тянуть его дольше было бы нечестно. Я — с вами.</p><p>Пауза. Я чувствовал, как у меня в груди что-то разжалось — то самое, что последние три дня держалось напряжённой пружиной, не давая мне спать по-нормальному и не позволяя по-настоящему сосредоточиться ни на какой другой работе. Морозкин сказал «я с вами». Это значило — двадцать тысяч. Это значило — партнёр. Это значило — кирпичный завод становится не мечтой, а проектом.</p><p>— Савва Парфёнович, — сказал я, и голос у меня чуть дрогнул, хотя я сам этого от себя не ожидал, — благодарю. Я обещаю — не подвести.</p><p>— Не подвести — это слишком широкое слово, Павел Андреевич. И слишком общее. Обещать не подвести — это как обещать не умереть. От человека не всегда зависит. А я хочу говорить о конкретном.</p><p>— О чём?</p><p>— Вот о чём. Я — с вами. Это решение принято, и я от него не отказываюсь. Но я — хочу, чтобы наше дело шло как у старообрядцев: по правилам, в записи, с подтверждением. Чтобы всё было на бумаге: договор о совместном предприятии, доли — по сколько процентов у каждого, обязанности, порядок разрешения споров. И — как только подготовим бумаги — мы с вами идём к нотариусу в Казань, оформляем всё официально. Потому что дело на двадцать тысяч рублей — это не дело на честном слове между купцами. Это дело, которое должно быть защищено юридически. Иначе — через десять лет — сыновья наши будут судиться.</p><p>— Вы правы, Савва Парфёнович. Абсолютно правы. Я тоже так считаю — бумаги нужны, договор нужен. Я готов составить проект договора в ближайшие недели. С подробными пунктами.</p><p>— Хорошо. Второе — и это, может быть, самое важное. Я хочу видеть глину.</p><p>— Глину?</p><p>— Глину. Всю эту вашу идею — я принял. В принципе. Но я — купец. Я не могу вложить двадцать тысяч рублей в предприятие, сырьё для которого я сам не видел. Я хочу проехать в Глинки. Посмотреть карьер. Взять образцы. Понять — хорошая ли глина, много ли её, можно ли на ней поставить не один завод, а — дело на годы. И ещё я хочу увидеть крестьян, которые в этой деревне живут. Потому что рабочая сила — это тоже часть сырья. Если крестьяне — ленивые или недоверчивые, — никакая печь Гофмана не поможет.</p><p>— Это — правильно, Савва Парфёнович. Поедем. Завтра?</p><p>— Завтра. С утра. Я подам подводу.</p><p>— У меня своя подвода. Ерофей отвезёт. С утра — я заеду за вами.</p><p>— Хорошо. Тогда — до завтра.</p><p>Он встал. У двери — обернулся:</p><p>— Павел Андреевич, ещё одно. У вас есть чертежи? Или хотя бы эскизы того, что вы хотите построить? Печи этой немецкой?</p><p>— Есть. Примитивные — я их сделал от руки, по памяти того, что читал. Но есть.</p><p>— Возьмите их с собой. В поездку. Я хочу, чтобы мы в дороге разобрали их вместе. Не как я понимаю — технически, а как я понимаю — в смысле принципа: что там куда идёт, зачем, как работает. Если я буду вкладывать деньги в печь, я хочу понимать, что я вкладываю деньги не в сказку.</p><p>— Возьму.</p><p>Вечером того же дня я сел за стол и рисовал. У меня, конечно, не было никаких «чертежей» в техническом смысле — я не инженер, я чиновник. Всё, что я знал о печи Гофмана, было — из той самой монографии по строительным материалам в пореформенной России, которую я читал в Нижнеярске по ночам, и из одной-двух популярных статей в научно-популярных журналах, которые я листал в университетские годы. Я помнил — в общих чертах — принцип: кольцевая печь, разделённая на камеры, в каждой камере — свой этап процесса (загрузка, подсушивание, предварительный прогрев, обжиг, остывание, выгрузка), и огонь медленно ходит по кругу, из камеры в камеру, так что одна и та же печь работает непрерывно и не остывает. Это давало — экономия топлива раз в пять по сравнению с обычной напольной печью, высокое качество обжига и непрерывное производство. Гениально просто. И — это я знал не из какой-то энциклопедии, а из реальности двадцать первого века, в котором печи Гофмана, построенные ещё в девятнадцатом веке, продолжали работать в некоторых регионах России до сих пор.</p><p>Я нарисовал — примитивный план сверху: круг из двенадцати камер, проходы между ними, центральный дымоход, схема движения огня. Потом — разрез сбоку, показывающий внутреннее устройство одной камеры. Приписал пояснения: где загружают сырой кирпич, где выгружают готовый, где поддерживают огонь, куда отводится дым. Цифры — приблизительные: диаметр печи пятнадцать сажен, высота камер два аршина, производительность — пятьдесят тысяч кирпичей в месяц.</p><p>Это была не документация. Это был — эскиз, сделанный человеком, который знал, что печь работает, но не знал точно, как именно её построить. Для настоящей постройки нужен был инженер. Но для разговора с Морозкиным — достаточно было этого.</p><p>Я свернул чертёж. Убрал в папку. Лёг спать — и спал впервые за три дня по-настоящему глубоко.</p><p>Двенадцатого июня — суббота, утро — мы с Морозкиным выехали в Глинки.</p><p>Ерофей запряг лошадей в большую подводу — не в дрожки, а в телегу с дощатым кузовом и рессорами, — на которой можно было перевозить не только людей, но и образцы, инструменты, провизию. Мы взяли с собой: чертёж, две лопаты, несколько мешочков для образцов глины, чайник, хлеб, сыр, бутыль кваса. Дорога до Глинок — пятнадцать вёрст, пример трёх часов в один конец по просёлочной дороге.</p><p>Выехали ровно в восемь утра. Июньское утро — прохладное, с росой на травах, с прозрачным небом, ещё не нагретым солнцем. Проехали через Соборную площадь, мимо ратуши, через Лесной овраг по мосту (я отметил — нужно скоро ремонтировать, я это планировал сразу после дамбы, но из-за паводка отложил), через нижний город, по Кузнечной слободке — где жители провожали меня взглядами, и я здоровался с теми, кого узнавал, — и дальше, за городскую заставу, на просёлочную дорогу.</p><p>За заставой — другой мир. Поля. Тёмная, только вспаханная земля. Молодые зелёные всходы — озимая пшеница поднялась, ранняя яровая — едва показалась. Леса — по левую руку, берёзовые и сосновые, с тем особым весенне-летним запахом, который бывает только в средней полосе России и который я забыл в Нижнеярске: запах живой травы, смолы, сырой коры.</p><p>Морозкин ехал в телеге рядом со мной. Сначала — молчал. Потом — начал разговор. Не о деле, не о заводе, а — о простых вещах:</p><p>— Павел Андреевич, вы давно в последний раз были за городом? Так, чтобы в поле, среди природы?</p><p>— Давно, Савва Парфёнович. Очень давно.</p><p>— Смотрите. — Он кивнул на поля. — Всё это — засеяно крестьянами, которые ни разу в жизни не читали о севообороте, не знают, что такое агрономия, и у которых земли — по три десятины на двор. И они — кормят Россию. И Россия их — не ценит. По-старому ценит, как пахарей, — в молитвах. А по-новому — как рабочую силу, от которой нужно получать больше, давая меньше.</p><p>— Вы об этом думаете, Савва Парфёнович?</p><p>— Я часто об этом думаю. У меня самого — лавка в верхнем городе, кафтаны из хорошего сукна, двое приказчиков. Но если бы мой прадед не ушёл из деревни — я бы сейчас так же пахал. И поэтому — когда я смотрю на поля, мне всё время кажется: что-то здесь неправильно. Не в крестьянах — в устройстве.</p><p>— В устройстве — да.</p><p>— И я думал: если мы построим кирпичный завод — мы же будем брать рабочих из этих самых деревень. Не только из Глинок — из окрестных. Мы будем платить им деньги. Не много — по пятнадцать-двадцать копеек в день в начале, но это — больше, чем они получают с земли за такой же день. И — они будут отходить от земли. Не совсем, а — на межсезонье: зимой, весной до пахоты, осенью после уборки. И через десять лет — у них будут деньги, которых у них не было. И у их детей — школа, какая-нибудь приходская. И через двадцать-тридцать лет — они уже не крестьяне, а — что-то другое. Рабочий класс.</p><p>— Вы правильно видите, Савва Парфёнович. Именно так это и работает — там, где это работает. В Англии — сначала шерстяные мануфактуры, потом — заводы, потом — рабочие с правами. В Германии — то же самое. В России — будет так же. Вопрос только — когда и с какой скоростью.</p><p>— И мы — ускоряем?</p><p>— Мы — ускоряем. Локально. В Бережанске. Один завод — это маленький толчок. Но если завод есть — через пять лет будет второй, через десять — третий, через двадцать — небольшой промышленный район. И крестьяне вокруг — будут частично рабочими.</p><p>Морозкин кивнул. Помолчал. Потом сказал тихо:</p><p>— Я, Павел Андреевич, начинаю понимать, что вы — не просто «голова». Вы — задумали что-то большое. Не Бережанск починить. А — другое.</p><p>— Что другое?</p><p>— Я ещё не понимаю точно. Но — другое. Не ремонт старого. А — построение нового.</p><p>Я посмотрел на него. И — в первый раз за все дни, что мы знакомы, — подумал: Морозкин понимает. Не в деталях. Не в конкретных образах — он не знает о Нижнеярске, о двадцать первом веке, о всех тех планах, которые я держу в голове. Но — в общем смысле. Он понимает, что я не только латаю дыры. Что я — хочу строить.</p><p>И эта понимание — было одним из самых ценных признаний, которые я получил за всё время.</p><p>— Савва Парфёнович, — сказал я, — я сейчас развёрну чертёж. Хотите — я расскажу вам про печь?</p><p>— Хочу.</p><p>Я развернул лист. Ерофей ехал впереди, правил лошадьми, не прислушиваясь. Мы с Морозкиным склонились над листом.</p><p>— Это — вид сверху. Круг — это сама печь. Она состоит из двенадцати камер, которые соединены между собой проходами. Сырой кирпич — загружается вот здесь, в одну камеру. Огонь — горит вот здесь, в другой, на противоположной стороне. Между ними — камеры, в которых кирпич постепенно прогревается, сушится, начинает обжигаться. После зоны огня — камеры, в которых готовый кирпич постепенно остывает. И когда он остыл — его выгружают. А освободившуюся камеру — снова загружают сырым. Огонь движется по кругу, медленно, из камеры в камеру, и печь работает непрерывно. Без остановок. Дни, недели, месяцы. Пока есть сырой кирпич и есть топливо, печь — не останавливается.</p><p>Морозкин слушал внимательно. Потом — посмотрел на меня тем острым голубым взглядом:</p><p>— Это — очень разумно. Потому что главная потеря у обычной напольной печи — каждый раз её надо разогревать заново, и на это уходит уйма дров. А если печь никогда не остывает — дрова идут только на поддержание огня, а не на разогрев.</p><p>— Именно. Экономия — раз в пять.</p><p>— А качество?</p><p>— Качество — выше. Потому что каждый кирпич проходит весь цикл — подсушивание, прогрев, обжиг, остывание — в одинаковых условиях. Не то что в напольной печи, где одни кирпичи ближе к огню, другие дальше, и качество разное.</p><p>Морозкин молчал. Смотрел на чертёж. Потом — поднял глаза.</p><p>— Павел Андреевич, откуда вы это знаете? Простите, что повторяюсь, но я не могу понять. Вы — купец первой гильдии, городской голова, не инженер. Вы — не учились в Технологическом институте. Откуда у вас инженерные знания?</p><p>Я подготовился к этому вопросу. Правда была невозможна — сказать «я читал монографию доктора Петербургского университета, написанную в тысяча девятьсот девяностых годах» — значит раскрыться. Ложь — единственный выход.</p><p>— Савва Парфёнович, — сказал я, — я действительно читал. Но не просто журнал — а немецкий учебный текст, переведённый на русский, который мне привёз мой старый знакомый — инженер, который уехал работать в Ригу лет восемь назад. Он прислал мне переводы нескольких технических статей. Одна из них — была о печи Гофмана. Я эту статью прочитал, много раз, и понял принцип. Это — не моё изобретение. Это — то, что уже известно в мире. Просто в России — ещё не везде применяется.</p><p>— Этот знакомый — сейчас где?</p><p>— В Риге до сих пор, я полагаю. Мы давно не переписывались. Но статью я сохранил — точнее, запомнил на память. У меня хорошая память на технические детали.</p><p>Морозкин смотрел на меня — пристально. Потом — кивнул.</p><p>— Хорошо, Павел Андреевич. Я буду верить вам на слово. Но — у меня есть предложение. Когда мы оформим бумаги о совместном предприятии — мы вместе напишем в Ригу, в Петербург, в Москву. Попробуем найти настоящего инженера, который согласится приехать и построить эту печь. Потому что — даже если ваш принцип правильный — строить её должен тот, кто знает, как именно класть кирпич, какой раствор использовать, как рассчитать тягу.</p><p>— Полностью согласен. Без инженера — мы ничего не построим. Я — не настолько самоуверен, чтобы думать, что мы справимся сами.</p><p>— Тогда — ищем.</p><p>Мы сложили чертёж. Ехали дальше. К полудню — были в Глинках.</p><p>Деревня Глинки — как многие русские деревни: две линии серых изб вдоль дороги, церковь в центре (маленькая, деревянная, с покосившимся куполом), колодец общего пользования, несколько прудов в низинах, за деревней — поля, а дальше — тот самый карьер, к которому мы ехали.</p><p>Мы остановились у околицы. Ерофей — отпрягать лошадей и поить. Мы с Морозкиным — дальше пешком, к карьеру.</p><p>Староста деревни — мужик лет шестидесяти, с седой бородой и глубоко посаженными глазами — встретил нас ещё на околице. Сычёв заранее прислал записку о нашем визите, и староста ждал:</p><p>— Барин. Павел Андреевич?</p><p>— Он самый. А вы — староста?</p><p>— Яков Елизарыч. К услугам-с. Чем могу?</p><p>— Мы хотим осмотреть глиняный карьер. Тот, что за деревней, на казённой земле. И поговорить с крестьянами, которые с этой глины горшки делают.</p><p>— Пожалуйте, — сказал Яков Елизарыч. — Я провожу. Горшечник — у нас один, Никита Семёныч, старик. Он из этой глины делает всю посуду. И продаёт — у нас на погосте и в Бережанск возит.</p><p>Мы пошли — втроём, — через деревню, мимо изб, мимо детей, которые высовывались из окон посмотреть, что за господа приехали. Обычное деревенское любопытство. За последней избой — пошла полевая дорога, а дальше, через небольшой лесок, — карьер.</p><p>Карьер оказался — не очень большим, но и не маленьким: овальная выемка в склоне холма, шириной в полсотни сажен, глубиной в две-три сажени. По краям — сосняк, на дне — ручей, бегущий тонкой струёй. И — красно-бурая глина. Жирная, видимая невооружённым глазом, обнажённая в срезах: там, где крестьяне её копали, оставались тёмно-красные пласты, гладкие, влажные, плотные.</p><p>Морозкин спустился в карьер первым. Я — за ним. Мы подошли к свежему срезу — крестьяне, видимо, копали тут недавно. Морозкин наклонился, потрогал глину пальцами, взял комок, смял, размял между ладонями.</p><p>— Хорошая глина, — сказал он тихо. — Жирная. Пластичная. Не песчаная, не рыхлая. Такая держит форму. И — много её. Я вижу пласт — метра на три в глубину, минимум. И в ширину — весь срез, без вкраплений песка или камней. Первая моя оценка — положительная.</p><p>— У меня тоже. Я, правда, не специалист.</p><p>— Я тоже не специалист по промышленной глине. Но я — торговал горшечной посудой двадцать лет. И глины видал всякой. Эта — из хороших.</p><p>Он взял мешочек — тот, что я привёз, — и набил его глиной с разных глубин среза. Два мешочка. «Для проверки — отправим образцы в губернскую гимназию, у них там есть учитель химии, он сделает анализ пористости, кислотности, примесей».</p><p>Мы прошлись по карьеру. Нашли ещё три среза — все примерно одинакового качества. Морозкин посчитал что-то про себя, потом сказал:</p><p>— Павел Андреевич, я вам скажу так. Если анализ подтвердит качество — глины здесь хватит на тридцать-сорок лет работы завода. Может, и дольше. Это — очень много. Не «на сезон», а — на поколение.</p><p>— Это именно то, что нам нужно.</p><p>— Да. И ещё — к карьеру можно подвести дорогу. Она уже есть — просёлочная, которую крестьяне вытоптали. Её можно улучшить — рублей за двести-триста. И грузовая подвода пройдёт. А до Бережанска — пятнадцать вёрст. Не далеко.</p><p>— Где лучше ставить саму печь? Здесь, у карьера? Или ближе к городу?</p><p>— Ближе к городу. Потому что печи нужны — во-первых, вода (у нас тут ручей, но он мелкий, а для раствора нужна большая вода), во-вторых, дрова (их легче возить прямо к печи, чем к карьеру), в-третьих, рабочая сила (крестьяне могут и сюда дойти, но с семьями жить здесь негде, а рабочие должны жить рядом с работой). Глину — будем возить с карьера к печи. Возка — не такая большая проблема, если дорога хорошая.</p><p>— Где конкретно ставить?</p><p>Морозкин подумал. Посмотрел в сторону Бережанска.</p><p>— Есть место — вёрст за пять от города, на Казанской дороге. Там у меня в прошлом году заглядывали под покос луга, я их тогда ещё хотел арендовать у казны под сеновалы, но не стал. Место — ровное, сухое, с ручьём побольше, с леском для дров. Городская управа — сможет получить эти луга в долгосрочную аренду.</p><p>— Запомним. Это — ваше дело как партнёра. Напишите прошение, я подпишу — а Сычёв оформит через казённую палату.</p><p>Мы пошли обратно, к деревне. По дороге я спросил старосту:</p><p>— Яков Елизарыч, а если в будущем году — ну, скажем, с осени — здесь начнут работы. Будут нанимать людей. Копать глину, возить, делать кирпич. Как вы думаете — крестьяне пойдут?</p><p>Яков Елизарыч посмотрел на меня — внимательно, с той крестьянской осторожностью, которая всегда видит подвох.</p><p>— Платить будут?</p><p>— Платить будем. По копейкам двадцать в день — для начала. Зимой и весной до пахоты — можно работать целыми месяцами. Летом — в пахоту и уборку — работа прервётся, как у всех. Осенью — после уборки — опять можно.</p><p>— Двадцать копеек, — повторил он. И подумал. — В уездном найме мы и за десять берём иной раз. А двадцать — это хорошее жалование. За двадцать копеек — пойдут. Не все, но многие. И молодёжь. У нас молодёжи мало в уезде работы, уходят в Казань или в Самару в поисках. Если тут будет — останутся.</p><p>— Вот. Это — то, что мне и было интересно узнать.</p><p>На обратном пути Морозкин уже откровенно сиял — в той сдержанной, старообрядческой манере, в которой он «сиял»: чуть больше говорил, чем по дороге туда, чуть более открыто смотрел, и один раз даже — засмеялся. Коротко, но искренне.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, когда мы отъехали от деревни примерно на пять вёрст, — я теперь верю. Не на слово — а увидев. Глина — есть, в избытке. Место — есть, я покажу вам, и оно хорошее. Крестьяне — пойдут. Инженера — найдём через Вебера или через Казань. Деньги — у меня есть, я не блефую.</p><p>— Отлично.</p><p>— Но я хочу от вас — одного.</p><p>— Чего?</p><p>— Вашего слова, что если с вами — не дай Бог — что-то случится, я буду достраивать завод с вашей долей, и эта доля перейдёт к Анне и Николаю. В полном размере. Без оспаривания, без вмешательства родственников.</p><p>Я посмотрел на него. Это было — честное предложение, не шантаж и не подозрение. Это было — гарантия безопасности для моей семьи на случай, если со мной «что-то случится» — а в обстановке с Гордеевым, с Цукерманом, с охранным отделением, — «что-то случится» было реалистичной возможностью.</p><p>— Даю слово, Савва Парфёнович. И это — будет в нашем договоре.</p><p>— Хорошо.</p><p>— И я — прошу вас о том же. Если с вами что-то случится — я буду продолжать завод, и ваша доля — перейдёт к Устинье Прокопьевне и детям. В полном размере.</p><p>— Благодарю. Так и запишем.</p><p>Мы ехали дальше. Молча. Я смотрел на поля, на лес, на небо — и думал: вот оно. Вот — союз, который я строю все эти дни. Не на словах. На делах. На совместной поездке в Глинки, на рукопожатии над чертежом, на обещании позаботиться друг о друге после смерти. Это — не западная корпоративная партнёрка с акциями и совет директоров. Это — старорусское купеческое товарищество, построенное на слове и на общем деле.</p><p>И оно — в этой эпохе — могло быть прочнее, чем любой нотариально заверенный договор в двадцать первом веке. Потому что сломать его можно было только одним способом — сломав одного из двух людей, которые его заключили. А эти двое — Морозкин и я — оба были готовы стоять.</p><p>Вернувшись в Бережанск к вечеру, я высадил Морозкина у его дома и поехал дальше — сначала в управу (занести чертёж в папку), потом домой.</p><p>Домой я попал поздно — около девяти вечера, — и свет в окнах гостиной ещё горел. Глафира подала ужин (лёгкий — я не был голоден, устал от целого дня в поездке), и я сидел за столом, когда в гостиную вошла Анна.</p><p>— Папа. Я ждала.</p><p>— Что-то случилось?</p><p>— Хочу поговорить. Если вы не слишком устали.</p><p>— Не слишком. Садись.</p><p>Она села напротив меня. В простом тёмном платье, с волосами, собранными в пучок на затылке. В руках — сложенный лист бумаги. Письмо.</p><p>— Папа, я получила письмо. От Наташи Вершининой.</p><p>— Той подруги из Петербурга? Которая на курсах?</p><p>— Да. Она мне написала подробно. Про курсы — как устроены лекции, кто преподаёт, как живёт. Она живёт в общежитии для слушательниц, у них там восемь комнат, каждая — на четырёх девушек. Плата — пятнадцать рублей в месяц за комнату, плюс ещё пять за стол и постирку. Это — хорошие условия. И безопасно. И — недалеко от университета, где читают лекции.</p><p>— Недорого.</p><p>— Да. И она пишет — что можно поступить с сентября, если написать прошение к концу июля. Для тех, у кого есть свидетельство об окончании женского училища, — особых экзаменов нет, только собеседование с директором курсов. Это — формальность, она говорит. Они принимают всех, у кого есть свидетельство и кто может платить.</p><p>Она замолчала. Смотрела на меня — с тем внимательным, одновременно требовательным и робким взглядом, который я видел у неё только дважды за все три месяца: в тот день, когда она сказала «вы другой», и сейчас.</p><p>— Папа, вы думали? Как мы и договорились?</p><p>— Думал, Аннушка. Много думал. И — решил.</p><p>— Что?</p><p>— Поедешь в сентябре.</p><p>Она — на секунду замерла. Не потому, что не ожидала, — ожидала. А потому, что услышать это вслух — это другое, чем думать об этом. Это как прыжок: в голове ты готов, а тело всё равно не верит до последнего момента.</p><p>— Правда?</p><p>— Правда.</p><p>— Вы — серьёзно?</p><p>— Абсолютно серьёзно. Но — на условиях. Слушай.</p><p>Она слушала. Руки — сжаты на коленях. Глаза — широко открыты.</p><p>— Первое. Ты будешь жить в общежитии для слушательниц, как пишет Наташа. Никаких отдельных квартир, никаких «съёмных комнат у знакомых знакомых» — общежитие, с другими девушками, под наблюдением куратрисы, если такая есть. Это — условие безопасности: и моральной, и физической.</p><p>— Согласна.</p><p>— Второе. Ты будешь писать мне — раз в неделю. Подробные письма. Не «у меня всё хорошо», а — с деталями: что изучаешь, с кем общаешься, как проходит день, какие книги читаешь, какие лекции были интересные. Я хочу — участвовать в твоей жизни, даже через расстояние. А ты должна — помнить, что у тебя есть отец, который о тебе заботится.</p><p>— Согласна. Буду писать.</p><p>— Третье — и это самое важное, Аннушка. Петербург сейчас — сложный город. После убийства государя — там неспокойно. Полиция ищет народовольцев, охранное отделение проверяет всех, особенно студенчество. Среди слушательниц курсов — я не сомневаюсь — есть те, кто связан с кружками. Политическими. Некоторые — опасны. Некоторые — просто неосторожны. Я прошу: не связывайся с кружками. Ни с какими. Ни даже «из любопытства». Ни даже «ради подруг». Учись. Занимайся химией, физикой, биологией. Читай. Но — политика — не для тебя. Не сейчас. Не в эти годы.</p><p>— Папа… — Она посмотрела на меня с лёгкой обидой. — Я не ребёнок. Я понимаю, что опасно. Я не полезу в бомбы.</p><p>— Я не говорю про бомбы. Я говорю — про любые кружки. Даже самые безобидные. Любая группа, где обсуждают «как изменить Россию», «как помочь народу», «что делать», — это риск. Потому что такие группы — всегда под подозрением. И если в группе окажется провокатор (а провокаторы в каждой такой группе есть — я это знаю), — все её участники попадают в списки. И твоя жизнь — закончится, как только ты окажешься в списке. Университеты — закрыты. Карьера — невозможна. Брак — сложен, потому что никто не захочет родниться с политически неблагонадёжной. Всё — рухнет. Из-за одного безобидного кружка, в котором ты пила чай и слушала, как умный собеседник читает стихи Некрасова.</p><p>Анна помолчала. Потом — медленно, серьёзно:</p><p>— Я понимаю, папа. Я обещаю.</p><p>— Обещаешь — твёрдо?</p><p>— Твёрдо.</p><p>— Спасибо, Аннушка.</p><p>Пауза. Она смотрела на меня. Потом — встала. И — сделала то, чего она не делала ни разу за все три месяца, что я был в этом теле: обошла стол, подошла ко мне и обняла.</p><p>Обняла — осторожно, сначала одними руками, потом — крепче. Её голова легла мне на плечо. Я обнял в ответ — так же осторожно, потому что я боялся сломать что-то, чего я не понимал. Мы стояли так — секунд десять, может, двадцать. Не больше.</p><p>И я — чувствовал.</p><p>Чувствовал то, чего не чувствовал за все девяносто с лишним дней в этом теле: тепло. Настоящее. Не метафорическое. Тепло человеческого тела, прижавшегося к моему. Тепло дочери, которая обнимает отца. Тепло, которое в Нижнеярске мне подарить было некому — я был один, Марина ушла, детей не было, и единственное человеческое тепло, которое я знал, было тёплое пожимание руки коллеги и случайное касание продавщицы в магазине.</p><p>А это — было другое. Это было — родственное тепло. И оно — не было моим. Стрешнева. Но — в этом теле — стало моим. Потому что Анна обнимала не Ракитина и не Стрешнева. Она обнимала — отца. Того, кто сейчас здесь. Того, кого она постепенно приняла как отца — не потому, что он Стрешнев, а потому, что он — её отец. Новый, изменившийся, пока непонятный, но — её.</p><p>И я — обнимал свою дочь. В первый раз в двух жизнях.</p><p>— Спасибо, папа, — сказала она очень тихо. И отпустила меня. Вышла из гостиной. Я слышал — по лестнице, наверх, к себе.</p><p>Я остался у стола. Ужин — забыл. Сидел и думал: вот. Вот ради чего это всё. Не ради дамбы, не ради кирпичного завода, не ради воскресной школы, не ради двадцати лет затягивания гаек. А — ради этого. Ради того, чтобы девушка, которая в начале марта называла меня «вы» с тем холодом, от которого замерзала вода в стакане, — сегодня обняла меня и сказала «спасибо, папа».</p><p>Это — был смысл.</p><p>А остальное — обёртка для смысла.</p><p>На следующий день — тринадцатого июня, воскресенье, после обедни — Краснов пришёл ко мне домой. Не в управу — в дом. С папкой бумаг. Я принял его в малой гостиной — той самой, где уже привычно принимал Вебера.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал Краснов, — я закончил проект воскресной школы. Как вы просили. Вот.</p><p>Он положил папку на столик. Я открыл.</p><p>Внутри было двадцать страниц. Программа, устав, расчёт расходов, список учеников (предварительный — Краснов по собственной инициативе обошёл нескольких мещан и спросил, стали бы они отправлять детей в воскресную школу, и в списке значилось сорок два имени мальчиков и двенадцать — девочек), распорядок занятий. Всё — аккуратным почерком, с исправлениями от руки, но в окончательном чистовом виде.</p><p>Я читал. Краснов сидел напротив — напряжённый, в том же заплатанном сюртуке, с бородкой клинышком, с толстыми стёклами очков, — и ждал.</p><p>Программа была — хорошая. Для начального уровня, но продуманная:</p><p>Арифметика: четыре действия, дроби простые, задачи на измерения (для торговли и ремёсел). Занятие — один час в воскресенье.</p><p>Чистописание и грамота: русский алфавит, письмо слов, письмо простых предложений, чтение. Занятие — один час в воскресенье.</p><p>Основы права и городского устройства: что такое городская дума, что такое управа, как подать прошение, какие права имеет мещанин и крестьянин, что такое купчая, расписка, завещание. Занятие — раз в две недели.</p><p>Основы гигиены и здоровья (с возможным приглашением земского врача в качестве лектора): чистота, вода, болезни и их предупреждение. Раз в месяц.</p><p>Закон Божий: катехизис, краткое толкование заповедей. Один час в две недели. — Примечание Краснова: «Этот предмет — обязательный, согласно духовному ведомству. Предлагаю пригласить отца Серафима или одного из его диаконов».</p><p>Я читал — и видел, что Краснов не только составил программу. Он — продумал институциональные моменты. «Закон Божий» — не потому, что он сам считает его нужным, а потому, что без него школа не получит разрешения. Это — тактический шаг, аккуратный, без идеологического спора. Именно то, что я от него ожидал — но всё равно приятно удивил.</p><p>— Пётр Фомич, — сказал я, — это — отлично. Я одобряю в основном.</p><p>— В основном?</p><p>— Да. У меня есть — только одна поправка.</p><p>— Какая?</p><p>— Арифметика — главнее чистописания. У вас — они в одном объёме, по часу в неделю. Я бы предложил — арифметика два часа, чистописание и грамота — час. Причина: рабочим и мастеровым в первую очередь нужно уметь считать. Деньги в руках. Мерить аршины, фунты, пуды. Проверять расчёты с работодателем. Без арифметики — они обманутые каждый день. Без чистописания — да, они не умеют подписать расписку, но это — меньшая беда, чем неумение проверить, сколько им должны.</p><p>Краснов подумал. Потом — кивнул.</p><p>— Вы правы. Я это перепишу. Арифметика — два часа, грамота и чистописание — один.</p><p>— И ещё: я думаю, основы права — тоже очень полезны. Оставьте раз в две недели, как у вас сейчас. Когда бедняк знает, что такое «прошение» и как его правильно подать, — это уже большая защита.</p><p>— Согласен.</p><p>— Открываемся — к октябрю. К началу промысла. Когда урожай будет собран и мужики вернутся в город из деревень, тогда у них будет время на обучение.</p><p>— К октябрю. Я буду готов.</p><p>— Помещение — я вам нашёл. Вы знаете это.</p><p>— Знаю. Отец Серафим. Подвал приходского дома.</p><p>— Он мне сам это предложил. Это — его инициатива, не моя. Считайте это — знак того, что в Бережанске церковь готова поддерживать просвещение, если оно не мешает вере.</p><p>Краснов посмотрел на меня — с тем же выражением, с каким он смотрел, когда я ему в первый раз сказал «я беру разрешение на себя». Это было выражение недоверия пополам с благодарностью пополам с растерянностью.</p><p>— Павел Андреевич, — сказал он, — я не знаю, как я попал в такой город. В Саратове — у меня было отчаяние. Когда меня сослали в Бережанск, я думал — всё кончено, здесь я сгнию. А оказалось — здесь у меня впервые за всю взрослую жизнь есть возможность делать настоящее дело, которое мне близко. И меня поддерживают — и городской голова, и священник, и земский врач. Это — не то, во что я верил. Это — что-то лучше.</p><p>— Это — Бережанск. Маленький город, где всё случается. Хорошее — и плохое.</p><p>— Я — буду работать. По максимуму.</p><p>— Я знаю.</p><p>Мы обсудили ещё несколько деталей: как будут набираться ученики (через объявления на базаре и через Сапожникова, который обещал «пустить слух» в нижнем городе), как будут проводиться занятия (два часа утром в воскресенье — после ранней литургии, когда народ ещё не расходится), как будет оплачиваться работа Краснова (я буду платить ему три рубля в месяц из городской казны — это не много, но для Краснова, у которого другой доход — двадцать рублей в месяц в приходской школе, — это существенная прибавка).</p><p>Краснов ушёл к вечеру. Я остался с папкой документов и — с ощущением, что ещё один кирпич лёг в основание того здания, которое я строил.</p><p>Вечером — в тот же день — я написал письмо Веберу:</p><p>'Карл Иванович,</p><p>Простите за беспокойство в воскресенье. Я сегодня был с Саввой Парфёновичем Морозкиным в Глинках — осмотрели карьер, всё подтвердилось: глина хорошая, места много, крестьяне готовы работать. Мы с ним договорились о совместном предприятии. Теперь нам нужен инженер — человек, который может построить печь Гофмана по моему примерному чертежу и довести до ума. Вы упоминали, что у вас кузен в Дерпте — строитель. Могу ли я попросить вас написать ему — с вопросом, не заинтересует ли его работа на Волге, сроком на год-два? Мы готовы предложить приличное жалование (до ста пятидесяти рублей в месяц, плюс содержание), участие в проекте (небольшая доля от прибыли первого года), и всё необходимое для работы.</p><p>Надеюсь, это не затруднит вас.</p><p>С уважением, П. Стрешнев.'</p><p>Запечатал. Отправил с писарем на следующий день.</p><p>И — сидел в кабинете. Смотрел на свечу. Думал.</p><p>Кирпичный завод — Морозкин в деле, глина есть, место есть, инженер — ищется. Воскресная школа — Краснов с проектом, Серафим с помещением, ученики — будут. Анна — едет в Петербург. Николай — пока под контролем, хотя линия Залесского ещё не закрыта (и это будет одна из задач на ближайшие дни — завершить дело Залесского, хотя бы предупредив его). Вебер — союзник. Сычёв — уже не просто союзник, а — близкий соратник. Кашин — на нейтральной стороне, убрал Зубова, что было подарком. Серафим — в поддержке. Гордеев — заморожен на год. Цукерман — ждёт следующего платежа, но платёж — уже найден (скоро отдам первые пятьсот).</p><p>И — Анна обняла меня в первый раз.</p><p>Это было — невероятно много. Для девяноста трёх дней. Но — впереди ещё больше.</p><p>Я погасил свечу и пошёл спать. Завтра — понедельник, и завтра — ещё один день работы. И ещё один шаг к тому городу, который я хочу построить. И — к той жизни, которая, может быть, когда-нибудь — станет моей.</p><p>Окончательно.</p></section><section><title><p>Глава 22</p></title><p>Глава 22</p><p>Цукерман жил в маленьком сером доме на Мещанской улице — узкой, почти незаметной, но в самом сердце верхнего города, в двух кварталах от управы. Дом — одноэтажный, с двумя окнами на фасаде, закрытыми простыми деревянными ставнями. Ничего, что выдавало бы род занятий хозяина. Ни вывески, ни украшений. Только на дверном косяке — маленькая мезуза, прибитая наискосок.</p><p>Двадцать первого июня, в понедельник, в одиннадцать утра, я приехал к Цукерману сам, без предварительной записки. Это было нарушение всех правил: должник не приезжает к кредитору неожиданно, если у него нет денег. А если есть деньги — тем более извещает заранее. Я нарушил правила сознательно. Мне нужно было — застать Цукермана врасплох. Не по злому умыслу, а потому что я хотел, чтобы мой визит оставил впечатление.</p><p>Открыла — женщина. Пожилая, в чёрном платье и платке, с серьёзным лицом. Вероятно — родственница, скорее всего, старая сестра, о которой я знал из обрывочных сведений.</p><p>— К Аарону Моисеевичу.</p><p>— По какому делу?</p><p>— По частному. Скажите — пришёл Павел Андреевич Стрешнев.</p><p>Она посмотрела на меня с тем неслышным удивлением, с которым родственницы ростовщиков встречают должников, пришедших самостоятельно. Кивнула. Ушла. Через минуту вернулась:</p><p>— Проходите.</p><p>Я прошёл — через маленькую переднюю, через скромную гостиную (две ветхих кушетки, круглый стол, самовар в углу), в кабинет. Кабинет — тоже маленький, тоже скромный, но обставленный педантично: письменный стол со стопкой бумаг, шкаф с чёрным кожаным блоком бухгалтерских книг, два стула для посетителей, маленький сейф в углу за занавеской, которая неплотно прикрывала его (я заметил — но специально не смотрел). На стене — отпечатанный еврейский календарь. В углу — семисвечник, не зажжённый: день будний.</p><p>Пахло — сложно: старая бумага, чернила, воск свечей, чуть — лекарственные травы. Запах жизни одинокого старика, который читает много документов и мало выходит.</p><p>Цукерман сидел за столом. В том же чёрном лапсердаке, что и в прошлый раз, только в домашнем варианте — без признаков формальности. На голове — тонкая чёрная кипа, которую в прошлый раз я у него не видел (тогда он был в шляпе). Чётки — в руках, как всегда.</p><p>Он встал.</p><p>— Павел Андреевич. Неожиданно.</p><p>— Аарон Моисеевич. Простите за неожиданность. У меня — срочное дело.</p><p>Он жестом пригласил сесть. Я сел. Он — тоже.</p><p>— Дело, — повторил он. — Надеюсь, не плохое?</p><p>— Совсем наоборот. Первое: я пришёл выплатить первую часть долга — пятьсот рублей — сегодня. Как мы с вами договаривались. До конца мая.</p><p>— Сегодня — двадцать первое июня.</p><p>— Да. Я задержался. Извиняюсь. Паводок, восстановление, переговоры с партнёром по одному новому делу — отвлекли. Но — задержка была невольная, и я готов сегодня внести первую часть.</p><p>— В деньгах?</p><p>— В ассигнациях. Пятидесятирублёвыми кредитными билетами.</p><p>Я достал из кармана сюртука свёрток. Развернул. Десять кредитных билетов по пятьдесят рублей. Положил на стол. Цукерман не прикоснулся — просто посмотрел.</p><p>— Хорошо, — сказал он. — Я вижу. Благодарю.</p><p>— И второе, Аарон Моисеевич. Я пришёл пересмотреть график.</p><p>Он моргнул. Чуть.</p><p>— Уже?</p><p>— Уже. Мы договорились о пересмотре к двадцатому июля. Но у меня сейчас — возможность представить вам план, подробный, серьёзный, — и я хочу это сделать сейчас, а не через месяц. Потому что если мы договоримся раньше — это будет выгоднее нам обоим.</p><p>— Что за план?</p><p>Я достал второй лист — на этот раз не пустой, а с расчётами. Положил перед ним.</p><p>— Смотрите. Я договорился с купцом второй гильдии Морозкиным о совместном предприятии. Мы строим кирпичный завод. На казённой земле в пяти верстах от города, а глина — из карьера у деревни Глинки, мы её уже осмотрели и образцы взяли. Анализ — ждём, но по первому осмотру глина отличная. Морозкин вкладывает двадцать тысяч рублей. Я вкладываю организацию, переговоры, управление и ещё около пяти тысяч — часть которых придётся занимать. Печь — немецкая, по схеме Гофмана, непрерывного обжига. Окупаемость — два-три года. Потом — чистая прибыль шесть-восемь тысяч в год на мою долю.</p><p>Цукерман слушал. Чётки — двигались в пальцах. Он не перебивал.</p><p>— Вот расчёт. На этом листе. Капитальные затраты, производительность, продажные цены, предполагаемая прибыль, разбивка по годам. Эту бумагу я даю вам — вы её изучите.</p><p>Он взял лист. Медленно. Положил перед собой.</p><p>— И что вы предлагаете в связи с этим?</p><p>— Предлагаю: пересмотреть график. Сейчас я должен вам восемь тысяч основных плюс проценты. Первые пятьсот — сегодня у вас. По полтора процента в месяц — это примерно сто тридцать рублей процентов в месяц. Если я буду платить по пятьсот в месяц — из них сто тридцать на проценты, триста семьдесят на основной долг, — весь долг погашу примерно за полтора-два года.</p><p>— Приблизительно.</p><p>— Приблизительно. Но я хочу предложить другое: увеличить ежемесячные выплаты до тысячи рублей, начиная с осени, когда — если всё пойдёт, — кирпичный завод даст первые реальные доходы. Да, это будет не сразу. До этого — по пятьсот, как договорились. После — по тысяче. Тогда весь долг — погасится к лету следующего года. Ровно через год от сегодня.</p><p>— А процент?</p><p>— Процент, Аарон Моисеевич, останется полтора, как мы договорились. Я не прошу снижения. Для меня важнее — уменьшить срок. Процент — это бумажное бремя. Срок — это груз на плечах.</p><p>— Это умное рассуждение.</p><p>— Я так считаю.</p><p>Он ещё помолчал. Потом сказал:</p><p>— Павел Андреевич, я должен вас кое-что спросить.</p><p>— Спрашивайте.</p><p>— Когда вы в первый раз пришли ко мне — тогда, в мае, когда я согласился на два с половиной месяца отсрочки и на полтора процента, — я тогда сказал, что сделал это из слабости. Что я имею право на одну слабость в год, и в этом году моей слабостью были вы. Так вот — я не жалею. Ни о чём. Потому что вы пришли — не через два с половиной месяца, а через полтора. С первой выплатой. И с расчётом на второе дело. Это — не то поведение, которое я обычно вижу от должников. От должников я обычно слышу: «Аарон Моисеевич, я задержусь ещё на месяц, ещё на два, ещё на три, обстоятельства вынуждают». А вы — пришли раньше срока. И с планом.</p><p>— Аарон Моисеевич, я стараюсь делать то, что обещаю.</p><p>— Это — редкое качество. — Он помолчал. — Мы договорились. Ваш график принят. Полтора процента, пятьсот в месяц до октября, тысяча в месяц с октября, полное погашение к лету следующего года. Я запишу. Обе стороны подпишут. Это — сделаю на неделе.</p><p>— Благодарю.</p><p>— А теперь — второй вопрос. — Он посмотрел на меня. — Если я вам нужен буду — не как ростовщик, а как купец с капиталом, — вы можете ко мне обратиться. Для вашего нового дела. Я готов рассмотреть участие.</p><p>Это меня удивило. Я не ждал.</p><p>— Участие — в кирпичном заводе?</p><p>— В этом или в другом. Я в Бережанске тридцать один год. Моё дело — даёт мне доход, но — я уже старый, и моё дело — нисколько не расширяется. Деньги лежат. А деньги не должны лежать. Если вы, Павел Андреевич, в будущих своих проектах захотите пригласить меня как соинвестора — я буду рассматривать предложения. Не по-родственному, а — как делец. С расчётами и с процентами. Но — не откажусь просто так, как отказал бы другим.</p><p>Цукерман — сам — предлагал участие. Без моего запроса. Это было — невероятно. И это было — новое звено в цепочке моих союзников.</p><p>— Спасибо, Аарон Моисеевич. Я обязательно это запомню. И — в следующий раз я приду не «с рукой», а с проектом. С цифрами.</p><p>— Именно так.</p><p>Я встал. Он — тоже. Мы пожали руки. В этот раз его сухое тонкое рукопожатие было крепче, чем в мае. Не из вежливости — из признания.</p><p>— До свидания, Аарон Моисеевич.</p><p>— До свидания, Павел Андреевич. И удачи с кирпичным заводом.</p><p>Двадцать третьего июня я пришёл в бережанскую мужскую гимназию. Впервые.</p><p>Гимназия стояла на Дворянской улице — двухэтажное каменное здание жёлтого цвета, с колоннами у входа (подражание петербургскому классицизму), с большим двором, огороженным решёткой. Мой приезд был деловой: я сказал Николаю за завтраком, что «хочу посмотреть, как учатся в гимназии, и познакомиться с учителями», — это было легко объяснимо, потому что городской голова имел право (и, по обычаю, обязанность, хотя прежний Стрешнев её не исполнял) посещать учебные заведения в своём ведомстве.</p><p>Директор гимназии — Аполлинарий Николаевич Крестовский, старик лет шестидесяти, с седыми бакенбардами и тем холодно-вежливым выражением лица, которое бывает у педагогов, проведших на службе тридцать лет и потерявших способность удивляться, — встретил меня у крыльца.</p><p>— Павел Андреевич, добро пожаловать. Редкость, редкость. Городской голова в наших стенах.</p><p>— Аполлинарий Николаевич, я давно собирался. Паводок, восстановление, — всё откладывал. Теперь — пришёл.</p><p>Мы прошли по коридорам — с тем особым запахом старых школ, который не меняется от века к веку: чернила, мел, детский пот, полированное дерево парт. Заглянули в три класса. В одном шёл урок истории (преподаватель — молодой, лет тридцати, бритый, усатый, рассказывал о Петре Великом), в другом — урок математики (старый учитель, ровесник директора), в третьем — пустом, потому что был перерыв, — я увидел Николая. Он сидел за партой с товарищем и что-то ему рисовал в тетради. Увидел меня — удивился, быстро спрятал тетрадь, поднялся. Я кивнул ему коротко, без слов, и пошёл дальше за директором.</p><p>— А латынь? — спросил я у Крестовского. — Кто у вас преподаёт латынь?</p><p>— Виктор Альбертович Залесский. Молодой, но очень способный педагог. Я его взял в прошлом году, из Петербурга. Некоторые считают, что он слишком «увлекается», но я ценю его за знания.</p><p>— Можно познакомиться? Мой сын его очень хвалит.</p><p>— Сейчас он должен быть в учительской, перерыв. Пройдёмте.</p><p>Мы пришли в учительскую — комнату с большим столом, стульями, самоваром, шкафом с бумагами. За столом сидели три преподавателя, пили чай, разговаривали. Один из них — я узнал сразу, ещё до того, как Крестовский его назвал.</p><p>Худой. Очень худой, почти болезненно. Бледный — с той болезненной бледностью, которая бывает у чахоточных и у долго не спавших. Длинные тёмные волосы — зачёсанные назад, на лбу выступала жилка. Глаза — большие, тёмные, лихорадочные, с тем характерным блеском, который бывает у идейных людей, у больных лихорадкой и у употребляющих крепкий чай вместо сна. Лет двадцать девять. Одет — аккуратно, но небогато.</p><p>Классический народоволец. Не террорист — такого не взяли бы в гимназию. А — пропагандист, из тех, кто работает с подростками и молодёжью, подталкивая их медленно, аккуратно, к «сочувствию». Именно такой тип я и ожидал увидеть.</p><p>— Виктор Альбертович, — сказал Крестовский, — познакомьтесь. Павел Андреевич Стрешнев, городской голова.</p><p>Залесский встал. Поклонился — коротко, неловко. Я видел, как в его лихорадочных тёмных глазах промелькнуло напряжение: он знал, что я отец Николая.</p><p>— Очень приятно, Павел Андреевич.</p><p>— Мне тоже, Виктор Альбертович.</p><p>Я протянул руку. Он пожал — рука у него была тонкая, холодная, с чуть влажными пальцами. Нервозность.</p><p>— Мой сын вас очень уважает, — сказал я ровно. — Говорит, что вы лучший преподаватель латыни в гимназии.</p><p>— Я… благодарю. Стараюсь.</p><p>— Виктор Альбертович, — я посмотрел на него прямо, — позвольте мне два слова наедине.</p><p>Крестовский деликатно отошёл в сторону, к другим преподавателям. Мы с Залесским остались у окна. Я говорил тихо, так, чтобы другие не слышали. Но отчётливо.</p><p>— Виктор Альбертович, мой сын Николай очень вас уважает. Ходит не только на ваши уроки, но и — как я понимаю — на дополнительные беседы после уроков. Где вы с учениками читаете Плутарха, Цицерона, обсуждаете античную литературу. Это — достойное занятие.</p><p>Он молчал.</p><p>— И я надеюсь, — продолжил я тем же ровным тоном, — что эти дополнительные беседы не дадут моему сыну повода для лишних волнений. Ни вам, ни ему. Я — отец. У меня к сыну большая привязанность. Я не хотел бы, чтобы что-то, даже самое благородное и самое бескорыстное, нарушило его юность. Вы понимаете, что я имею в виду, Виктор Альбертович?</p><p>Пауза. Долгая. Залесский смотрел на меня. Лихорадочные глаза — широко раскрыты. Бледное лицо — ещё бледнее.</p><p>— Что… вы имеете в виду, Павел Андреевич? — сказал он. Голос чуть дрожал.</p><p>— Виктор Альбертович, — сказал я и встретил его взгляд, — я думаю, вы знаете, что я имею в виду. Я не буду говорить конкретно. И я не буду — подчёркиваю это — никому докладывать о своих предположениях: ни исправнику, ни губернскому жандарму, ни кому бы то ни было. Я пришёл сюда не для того, чтобы нанести кому-то вред. Я пришёл, чтобы попросить вас об одном: если мой сын придёт к вам за чем-то, что выходит за рамки преподавания латыни, — пожалуйста, отклоните. Скажите ему, что это не его дело. Что для него ещё рано. Что если он захочет — потом, через пять-десять лет, когда будет в университете. А сейчас — пусть учит латынь. И читает Плутарха. Это — всё, о чём я прошу.</p><p>Я замолчал. Залесский — долго — молчал тоже. Я видел, как в нём борются эмоции: страх, гордость, идеологическое сопротивление, и — где-то глубоко — благодарность: потому что я сказал «не буду никому докладывать», и это означало, что он в безопасности на одну проверку больше.</p><p>Наконец он очень тихо сказал:</p><p>— Павел Андреевич, я педагог. Мои обязанности — в преподавании предмета. Я никогда и ни при каких обстоятельствах не пытаюсь вовлекать учеников в то, что им не положено по возрасту. Это моё твёрдое правило. Я уважаю это правило. И уважаю отцовские чувства родителей моих учеников. Никаких «обсуждений», выходящих за рамки гимназической программы, с вашим сыном больше не будет. Даю слово.</p><p>— Благодарю, Виктор Альбертович. И я вас запомнил. Хорошо. Не как угрозу — а как благодарность. Если вам когда-нибудь понадобится помощь в каких-то житейских делах — в рамках моего как городского головы, — я готов её оказать.</p><p>— Благодарю.</p><p>Мы ещё немного посмотрели друг на друга. Потом я кивнул Крестовскому, что закончил, и мы пошли дальше по коридору, к выходу.</p><p>У выхода Крестовский спросил:</p><p>— Надеюсь, Павел Андреевич, вы остались довольны?</p><p>— Доволен, Аполлинарий Николаевич. Гимназия хорошая. Преподаватели достойные.</p><p>— Приятно слышать.</p><p>Мы попрощались. Я вышел. Сел в дрожки.</p><p>И думал: предупреждение сделано. Залесский понял — я не буду доносить. И он понял — я хочу защитить только сына. И согласился. Если у него есть хоть капля инстинкта самосохранения, он будет держаться подальше от Николая. Не сразу откажется, но постепенно. А Николай — в том возрасте, когда месяц без прямого влияния означает, что интерес остывает, и на его место приходит что-то другое: девушки, экзамены, новые друзья.</p><p>Мина — разведена. Не обезврежена навсегда, но — отведена от моего сына.</p><p>Двадцать пятого июня я получил записку от Сычёва: «Павел Андреевич, необходимо продлить контракт на поставку тканей для управы. Бывший поставщик, купец Рязанцев, умер в прошлом году, его дело ведёт вдова, Варвара Алексеевна Рязанцева. Она хотела бы встретиться с вами лично. Могу прислать её к вам, или вы сами зайдёте к ней. Её дом — на Торговой, 14».</p><p>Я решил зайти сам. Двадцать седьмого июня, после обеда.</p><p>Дом Рязанцевой был — каменный, двухэтажный, с отдельным входом. На первом этаже — магазин мануфактуры, на втором — жилые комнаты. Вывеска над входом: «Мануфактура В. А. Рязанцевой. Основана въ 1874 году».</p><p>Я вошёл в магазин. В торговом зале работал приказчик — немолодой, седой, с аккуратной бородкой. Увидел меня, поклонился.</p><p>— Павел Андреевич? Чем могу услужить?</p><p>— Мне к Варваре Алексеевне. По делу.</p><p>— Одну минуту.</p><p>Он ушёл на второй этаж. Через минуту вернулся:</p><p>— Прошу за мной.</p><p>Я поднялся по лестнице на второй этаж. Небольшая гостиная — скромная, но обставленная со вкусом: книжный шкаф (я успел заметить корешки — Тургенев, Гончаров, «Отечественные записки»), стол, два кресла, небольшой столик с самоваром. Стены оклеены светлыми обоями. На стене — одна картина: акварель, вид Волги с какого-то моста.</p><p>И — вошла хозяйка.</p><p>Тридцать два года. Выглядела она именно на эти тридцать два: не моложе, не старше. Тёмные волосы, собранные в гладкую причёску. Тёмное платье — траурное, с минимумом украшений (только простая брошь у воротника). Бледная кожа — не болезненно-бледная, как у Залесского, а здоровая, но не загорелая: лицо женщины, которая много времени проводит в помещении, работая с бумагами. Рост — средний, фигура — статная. Руки — с длинными пальцами, без колец (кроме обручального). И глаза.</p><p>Глаза были — серые, ясные, прямые. Не уклончивые. Не кокетливые. И не робкие, как у вдов, привыкших к подчинённому положению. А — твёрдые. Такие глаза я видел у Устиньи Прокопьевны Морозкиной — и у Анны в моменты, когда она решала что-то важное. Это был взгляд женщины, которая знает, чего хочет, и которая не боится смотреть на мужчину как на равного.</p><p>— Павел Андреевич, — сказала она, и голос у неё был ровный, чёткий, без той певучей вежливости, к которой я привык у жён купцов. Сразу по делу. — Прошу садиться. Вы, я полагаю, пришли по поводу контракта на поставку тканей для управы?</p><p>— Именно так, Варвара Алексеевна.</p><p>— Тогда — к делу. Чай?</p><p>— Благодарю, не откажусь.</p><p>Она налила мне сама, не звала прислугу. И себе налила. Села напротив меня.</p><p>— Прежний контракт, — сказала она, открывая папку, которая лежала на столе рядом с ней, — был заключён моим покойным мужем в семьдесят восьмом году и был продлён в восьмидесятом. Он истекает в июле этого года. По этому контракту мы поставляли в городскую управу: пятьдесят аршин холста в год (на скатерти, обтяжку, мелкий ремонт), сто аршин белой полотняной ткани (для больницы — бинты, простыни, рубашки больным), десять аршин тонкого белого льна (для торжественных случаев — скатерти при приёме губернатора). Итого — сто шестьдесят аршин. Общая сумма — восемьдесят четыре рубля в год. Поставка — два раза в год, к маю и к ноябрю. Оплата — по факту, без задержек.</p><p>Она говорила это наизусть. Без запинок. Не глядя в бумагу. Я слушал — и понимал, что у меня перед собой не просто вдова, которая «ведёт дело покойного мужа». У меня — настоящий торговец: женщина, которая знает каждую строчку своего контракта, каждую цифру, каждое условие.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я, — позвольте мне задать прямой вопрос. Вы лично ведёте все сделки, или у вас есть помощник?</p><p>— Я лично, — ответила она без промедления. — Помощник у меня — приказчик, Иван Прокофьевич, которого вы видели внизу. Но переговоры с заказчиками я веду сама. Я училась бухгалтерии у моего отца, а покойный муж, когда болел, учил меня всему своему делу: закупка тканей на ярмарках в Нижнем и в Казани, складской учёт, отношения с покупателями. Когда он умер — я продолжила. Дело давало доход и ему, и мне.</p><p>— А помощник — почему не он ведёт переговоры?</p><p>— Потому что Иван Прокофьевич — отличный приказчик в магазине, но не переговорщик. А я умею торговаться и умею видеть цифры. Это важнее для дела.</p><p>Я слушал и не верил ушам. В Бережанске тысяча восемьсот восемьдесят первого года тридцатидвухлетняя вдова, ведущая собственное мануфактурное дело, лично проводящая переговоры, обученная бухгалтерии отцом, знающая наизусть все условия контрактов. В моём Нижнеярске это было бы «деловая женщина», обычное явление. В Бережанске — это было исключение из исключений.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я, — я хочу продлить контракт. На те же условия. На новый год. С одним дополнением.</p><p>— Каким?</p><p>— Мы в Бережанске планируем расширить больницу. Это пока проект, но он идёт. Земский врач Вебер собирает документацию. Если всё пойдёт, как я надеюсь, через год у нас будет не двадцать коек, а тридцать или тридцать пять. Значит, потребность в перевязочном материале, простынях, рубашках больным вырастет. Я предлагаю: в новом контракте указать, что если потребность в полотне вырастет, мы закупаем больше по той же цене, до двухсот аршин. Это даёт вам объём, а нам гибкость.</p><p>Варвара посмотрела на меня. Тихо. Взвешивая.</p><p>— Это разумное предложение. Но у меня уточнение.</p><p>— Слушаю.</p><p>— Если вы хотите вырасти до двухсот аршин — это уже не мелкий контракт, а крупный. Я готова дать скидку: не по двенадцать копеек за аршин, как в старом контракте, а по десять. Это сэкономит городу двадцать рублей в год. Но при условии, что вы платите в срок, не через три месяца, как было в прошлом году (да, это было — мой муж терпел, но я бы не терпела), а в течение месяца после поставки. Это моё условие.</p><p>Я помолчал. Она только что назвала конкретную старую проблему (просрочка платежей), выставила условие (оплата в срок), предложила уступку (скидка два копейки за аршин), — и всё это за полминуты, без запинок, без церемоний. В Нижнеярске я бы за такой стиль пожал ей руку и предложил вступить в мою команду.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я, — ваши условия принимаются. Оплата — в течение месяца после поставки. Скидка до десяти копеек за аршин при объёме от ста шестидесяти до двухсот аршин. Контракт составим на следующей неделе. Сычёв его подготовит, я подпишу.</p><p>— Хорошо. Я буду ждать.</p><p>Мы допили чай. Я встал.</p><p>— Благодарю за приём, Варвара Алексеевна. И — за деловой разговор.</p><p>— Павел Андреевич, — сказала она, — вы не похожи на городского голову.</p><p>— В каком смысле?</p><p>— В том, что вы пришли сами. Прежний присылал секретаря. Или даже не секретаря, а писаря. И разговаривал через записки. А вы пришли лично, за сорок минут разобрались в нашем деле и подписали со мной контракт — с выгодой для обеих сторон, быстро, разумно. Это новый стиль.</p><p>— Я предпочитаю лично. В делах — особенно.</p><p>— Похвально. Не обычно, но похвально.</p><p>Она смотрела на меня — твёрдо, прямо, с тем ясным серым взглядом, который я уже запомнил. В этом взгляде не было ни кокетства, ни заискивания, ни обычной купеческой вежливости. Была — равная оценка. Она смотрела на меня как на делового партнёра, с которым она может разговаривать на одном уровне.</p><p>И мне это нравилось. Больше, чем я хотел себе признать.</p><p>— Варвара Алексеевна, — сказал я у двери, обернувшись, — если у меня появятся ещё городские нужды, связанные с тканями, я обращусь. Напрямую. Без писарей и записок.</p><p>— Буду ждать, Павел Андреевич.</p><p>Я вышел. На лестнице оглянулся. Через приоткрытую дверь увидел её ещё раз: она стояла у стола, смотрела в папку с контрактом, что-то там отмечала карандашом. Профиль — строгий, сосредоточенный.</p><p>Я сбежал вниз. Мимо Ивана Прокофьевича — кивнул, вышел на улицу. Сел в дрожки.</p><p>И подумал: стоп. Стоп, Ракитин. Ты в теле сорокадвухлетнего купца, у которого жена умерла два года назад. Тебе — тридцать восемь (по-настоящему). Ты в середине сложнейшей операции по выживанию и созиданию. У тебя двести задач, кирпичный завод, воскресная школа, долги, Гордеев, охранное отделение на горизонте, дочь в Петербург, сын с народовольцем. У тебя нет ни времени, ни права на то, чтобы оглядываться на тридцатидвухлетнюю вдову, как бы она ни смотрела.</p><p>И всё-таки я оглянулся ещё раз. Мимо фасада её дома. Только один взгляд. И дрожки тронулись.</p><p>Это — запомним на потом. На когда-нибудь.</p><p>Двадцать девятого июня, в пятницу, я работал в кабинете в управе до поздней ночи. Сычёв ушёл в семь. Писари — в восемь. К девяти в здании остался я один. Сторож внизу у двери, и я на втором этаже, в кабинете, при одной свече.</p><p>Я подводил итоги.</p><p>Передо мной лежало два листа. Первый — «Сделано за первые четыре месяца». Второй — «Что впереди».</p><p>На первом я писал — карандашом, которым теперь умел писать похоже на почерк Стрешнева (не идеально, но правдоподобно):</p><p>Паводок — пережит. Потери: один погибший (Тимофей Ильич, 78 лет). Двенадцать семей без крова, все расселены. Дамба — укреплена. Авторитет в городе — заработан. Кашин перешёл на нейтральную сторону, Зубова убрал, новый пристав Добросклонов.</p><p>Гордеев — нейтрализован. Перемирие до лета 1882 г. Мельников — обезврежен (перешёл к Гордееву, но факт признан и включён в мою игру). Козыри с моей стороны — три: лесопилка, трактирные обороты, петербургский зять. Козыри с его стороны — копии расписок Мельникова. Патовая ситуация в мою пользу в ближайший год.</p><p>Земля у Лесного оврага — возвращена городу. Юридически чисто. Козлов — жив, в безопасности. Купчая аннулирована.</p><p>Долг Цукерману — 8 000 + проценты. Первый взнос внесён (500). Платёжный график: по 500 до октября, по 1 000 с октября. Погашение — к лету 1882 г. Цукерман лояльный партнёр, предлагает участие в будущих проектах.</p><p>Кирпичный завод — в проекте. Морозкин в партнёрстве (20 000 ₽). Глина есть, место есть, чертёж есть. Инженера ищем через Вебера (кузен в Дерпте). Запуск — к весне следующего года, если всё пойдёт.</p><p>Воскресная школа — в проекте. Краснов — учитель. Серафим — помещение. Программа утверждена. Открытие — октябрь.</p><p>Союзники: Сычёв (секретарь, лоялен полностью), Вебер (врач, единомышленник), Морозкин (партнёр, соратник), Краснов (учитель, благодарный), Кашин (исправник, нейтральный, но склоняющийся), Серафим (настоятель, уважающий), Сапожников (хозяин нижнего города, на «пока»).</p><p>Семья: Анна — едет в Петербург в сентябре на Бестужевские курсы. Николай — под контролем, с Залесским сделано предупреждение. Аграфена Тихоновна — приняла.</p><p>Я перечитал. Длинный список. Четыре месяца — неплохо.</p><p>Потом второй лист. «Что впереди»:</p><p>Кирпичный завод — от проекта к реальности. Договор с Морозкиным у нотариуса. Инженер. Стройка — осень-зима. Запуск — весна. Первые кирпичи — лето 1882 г.</p><p>Воскресная школа — открытие в октябре. Программа. Ученики. Поддержка.</p><p>Городская газета — идея, которую надо превратить в план. Еженедельник, четыре полосы, типография. Очень сложно. На первый раз — хотя бы ежемесячные листовки с объявлениями и санитарными рекомендациями.</p><p>Долг Цукерману — погасить до лета 1882 г. График соблюдать.</p><p>Катенька и Серёженька в Москве — нерешённая проблема. Начать высылать деньги — хотя бы по двадцать рублей в месяц. Ребёнку пять лет. Через два года нужно будет устраивать в ученье.</p><p>Медицинский прогресс — подписка на журналы для Вебера. Расширение больницы — в перспективе года.</p><p>Гордеев — перемирие год. Потом — что-то будет. Готовиться. Собирать дополнительные козыри. Искать способ не уничтожить его (это невозможно и контрпродуктивно), а оттеснить. Заставить стать одним из многих, а не одним-единственным хозяином города.</p><p>Охранное отделение — появится рано или поздно. Жандармы в уездных городах уже в некоторых местах есть, скоро будут и в Бережанске. Готовиться. Не привлекать внимания. Делать всё тихо, через местные формальности, через Серафима, через городское самоуправление, а не через губернские институции.</p><p>Николай — гимназия в этом году, университет через два года. Подготовка. Выбор направления.</p><p>Анна — Бестужевские курсы. Поддержка. Деньги. Письма.</p><p>Сам — здоровье после бронхита. Периодически кашель. Аккуратнее с физическими нагрузками. Вебер советовал — умеренность во всём.</p><p>Я перечитал. Впереди — больше, чем позади. Гораздо больше. И — среди этого «впереди» была одна вещь, которую я подписал в конце, после долгого раздумья:</p><p>Возможно — Варвара Алексеевна Рязанцева. Когда-нибудь. Не сейчас. Слишком рано, и я сам ещё не готов. Но — запомнил.</p><p>Я перечеркнул эту строку. Потом — снова написал, помельче. Потом — опять перечеркнул. Смешно. Я — взрослый человек, чиновник из двадцать первого века, который пережил паводок, конфронтацию с купеческим олигархом, сделку с преступным миром, — и я не мог определиться, вычёркивать или оставлять одну строчку про вдову, с которой я провёл сорок минут.</p><p>В итоге — оставил. Мелким шрифтом. В самом низу листа. «На потом».</p><p>Потом сложил оба листа. Спрятал в папку. Папку — в потайное отделение. Туда же, где лежал дневник Стрешнева (тот, стрешневский, который я теперь понимал насквозь), тетрадка откатов (уже бесполезная — все эти карточки ушли в прошлое), расписка Цукермана (уже с первым взносом), и карточки досье на всех, с кем я имел дело.</p><p>Я встал. Подошёл к окну.</p><p>Открыл. Июньская ночь ворвалась в кабинет — тёплая, влажная, с тем особым воздухом, который бывает только в начале лета, когда день уже жаркий, а ночь ещё прохладная, и между ними тонкая граница, в которой весь мир пахнет сиренью, травой и речной водой.</p><p>За окном — Соборная площадь. Пустая. Масляный фонарь — тот самый, один из сорока двух, о которых я писал в своём первом отчёте, — горел на углу, и его неровный жёлтый свет освещал кусок булыжника и тень от столба.</p><p>Ночь была светлая. Не как в Петербурге, где в июне «белые ночи», — Бережанск лежал южнее, и у нас ночи были настоящие, тёмные, со звёздами. Но короткая. Уже к четырём утра на восточном горизонте начнётся заря, а к пяти — рассвет. Сейчас — около одиннадцати. Значит, до зари — пять часов.</p><p>Я смотрел на Соборную площадь.</p><p>С одной стороны — ратуша, где собиралась дума и где я провёл своё первое настоящее сражение с Гордеевым. С другой — собор, где Серафим перекрестил меня под берёзой после молебна и сказал «по-христиански». Между ними — фонарь, который мерцал, как будто тоже уставший от долгого дня.</p><p>Дальше — за домами — Волга. Я её не видел с этого окна, но знал, что она там. Серебряная лента в сумерках. Широкая, медленная, равнодушная к людям. Та самая, которая в апреле чуть не смыла нижний город. Та самая, на которой через два-три года будут баржи с кирпичом моего завода.</p><p>Ещё дальше — поля, леса, деревни. Глинки. Ново-Лыковская дача. Крестьяне, которые скоро — через месяц — придут мне работать. И Бережанский уезд. И Казанская губерния. И — вся Россия, огромная, неподвижная, полусонная, но постепенно — я знал, я помнил это из учебников — готовящаяся к большим переменам.</p><p>А в этом городе, в этой тёмной июньской ночи — я. Один. У окна кабинета в управе, с погасшей свечой, с папкой в ящике, с планом в голове. С надеждой. С тревогой. С какой-то странной, спокойной уверенностью, что завтра будет новый день, и в этот новый день — снова будет работа.</p><p>Я подумал о Ракитине. О Нижнеярске. О квартире, где на зеркале висела ёлочка-освежитель. О книге про городское самоуправление, которая лежала на пассажирском сиденье, когда фура. О Марине, бывшей жене. О Стёпе Лебедеве, коллеге, с которым я играл в покер по пятницам.</p><p>Всё это — было в другой жизни. Далеко. Непостижимо далеко. И — возможно, я никогда туда не вернусь. Может быть, я здесь навсегда, в этом теле, в этом городе, в этой стране. И тогда моя задача проста: построить здесь что-то такое, что будет стоить того, чтобы быть построенным.</p><p>Кирпич. Школу. Больницу. Газету. Завод. Город. Страну.</p><p>Невозможно. Всё — невозможно. Но — я начал.</p><p>И если через десять лет, через пятнадцать, через двадцать — если в Бережанске будет стоять кирпичный завод, работать воскресная школа, выходить еженедельная газета, принимать сорок пациентов в расширенной больнице, если Анна станет естественницей, Николай — юристом или врачом, Морозкин — моим партнёром в двух десятках проектов, Сычёв — правой рукой нового поколения, — тогда, может быть, это стоило всех усилий. И даже больше: стоило самой моей прежней жизни, которую я потерял в той аварии на трассе двадцать четвёртого года.</p><p>Я посмотрел на Соборную площадь, на фонарь, на тень столба, на пустой булыжник. Тишина — плотная, живая, дышащая.</p><p>— Ладно, Бережанск, — сказал я тихо, почти шёпотом, обращаясь не то к городу, не то к себе самому, не то к тому, кто, может быть, слушал: Бог, судьба, случай, моё собственное подсознание. — Поехали.</p><p>Я взял свечу — она ещё горела, её хватит, чтобы дойти до дверей. Закрыл окно. Пошёл к выходу.</p><p>В дверях — остановился. Обернулся. Посмотрел на кабинет. Стол с зелёным сукном. Стопка папок. Потайное отделение в тумбочке. Чернильница с бронзовой крышкой. Портрет нового императора на стене, без траурной ленты (её сняли неделю назад по официальному распоряжению — сорокоуст давно закончился).</p><p>Мой кабинет. В Бережанске. В тысяча восемьсот восемьдесят первом году.</p><p>— До завтра, — сказал я кабинету. И вышел.</p><p>Я спустился по лестнице. Сторож Никифор — старик лет семидесяти, бывший солдат, с седыми усами и одним выбитым зубом спереди — встал при моём появлении.</p><p>— Доброй ночи, Павел Андреевич.</p><p>— Доброй ночи, Никифор. Спасибо за службу.</p><p>— На том стоим, батюшка.</p><p>Я вышел на крыльцо. Ерофей с дрожками ждал меня — как всегда, молча, терпеливо, с зажжённым фонарём у коняка.</p><p>— Домой, Павел Андреич?</p><p>— Домой, Ерофей.</p><p>Дрожки тронулись. Мы поехали — через Соборную площадь, мимо собора, мимо ратуши, по ночной Торговой улице, к моему дому. За спиной оставался фонарь на углу управы. Перед глазами — ночной Бережанск, тихий, спящий, не знающий, что завтра начинается новая страница его истории.</p><p>Не знающий — пока. Но уже скоро узнает.</p><p>Сегодня был последний день того, что я называл про себя «первые четыре месяца». Первый тур. Разведка местности. Закрепление позиций. Первая победа в думе. Первый союзник. Первый паводок. Первый козырь против Гордеева. Первая обнявшая меня дочь.</p><p>Завтра — начинается второй тур.</p><p>Дрожки катились по ночной Торговой. Ерофей тихо напевал что-то себе под нос — по привычке, как напевают кучеры в долгие дороги, даже и в короткие. Копыта стучали по булыжнику — ровно, спокойно, в том ритме, в котором одно копыто сменяет другое, и под этот ритм можно было спать, или думать, или ничего не делать.</p><p>Я — не спал. Не думал. Просто — смотрел.</p><p>На небо — глубокое, тёмно-синее, почти чёрное, с рассыпанными звёздами. На дома Торговой — спящие, с закрытыми ставнями, с одним-двумя окнами, в которых ещё мерцали поздние свечи. На редких прохожих — двоих, троих, — которые возвращались от кого-то или куда-то, с котомками или с пустыми руками. На липовую аллею у дома купца Пышкина — листья были мокрые от вечерней росы, и в ночном фонарном свете они поблёскивали.</p><p>Это всё — было мне. Мой город. Мои улицы. Мои люди. Моя работа. Моя семья.</p><p>И — я был готов. Для того, что завтра. Для второго тура.</p><p>Дрожки повернули к дому Стрешнева. К моему дому. В окнах второго этажа ещё горел свет — значит, Анна ещё не легла, или Прохор оставил лампу в прихожей, чтобы мне не входить в темноту.</p><p>Я был готов.</p></section><section><title><p>Глава 23</p></title><p>Глава 23</p><p>Я вернулся в кабинет около полуночи.</p><p>Дом уже спал. Анна — у себя, Николай — у себя, Глафира — в своей каморке за кухней, Прохор — в передней на диване (он с семидесятого года спал в передней, чтобы слышать ночные стуки, и никакие мои уговоры перебраться в комнату для прислуги не помогали). Дуняша — у себя. Ерофей — в каретном сарае, при лошадях, как всегда.</p><p>Только я — не спал.</p><p>Я зажёг свечу на столе — не ту, что горела вечером, а свежую, тонкую, из стеариновых, которые Глафира покупала у Морозкина. Закрыл дверь кабинета. Задвинул щеколду — ту самую щеколду, которой никогда раньше не пользовался, и про которую впервые вспомнил, что она вообще есть.</p><p>Подошёл к шкафу. В нижнем отделении — под стопкой старых чертежей и подшивок «Московских ведомостей» — стояла шкатулка.</p><p>Деревянная, тёмная, с инкрустацией из светлого дерева в виде цветочного орнамента. Покойная Елизавета Семёновна, я знал из дневника, получила её в подарок от матери в день свадьбы — двадцать первого октября тысяча восемьсот шестидесятого года. Хранила в ней какие-то свои мелочи: ленты, гребни, письма сестёр. Когда она умерла, Стрешнев убрал шкатулку в шкаф и больше её не открывал. Я — нашёл её в первую неделю, заглянул, увидел — ленты, гребни, письма, всё как описано, — и тоже убрал. Не смотрел ещё раз до прошлого месяца.</p><p>А в прошлом месяце — когда я в сотый раз разбирал ящик стола с тетрадкой откатов, — у меня защемило в груди мысль: у купца первой гильдии должно быть место — тайное, не в ящике стола (стол — служебное, формальное), а именно личное, интимное, — где он держит то, о чём не знает никто. И я вспомнил про шкатулку. Пошёл, достал, открыл, вынул ленты и письма — и начал прощупывать дно. Через три минуты — нашёл. Двойное дно, с тонкой деревянной пластинкой, которая вынималась, если сдвинуть маленький штырь под нижней полоской. Классический тайник купеческой работы — у меня в Нижнеярске в одном антикварном салоне я видел точно такие же.</p><p>Под двойным дном — у Стрешнева лежала одна-единственная бумага: записка женским почерком, на три строчки, без подписи, без даты. «Павлуша, я не могу так больше. Если ты ко мне не приедешь до Покрова — я не знаю, что буду делать». И — маленькая засушенная веточка вереска, прижатая к бумаге.</p><p>Я эту записку — перечитал тогда, в мае, и убрал обратно. Это было — чьё-то горе. Не моё. Может, Катеньки, а может, другой женщины, о которой я не знал. Я не имел права ни выбрасывать её, ни читать больше одного раза.</p><p>Но место под запиской — оставалось пустым. И сегодня — тридцатого июня, в ночь на первое июля, в самую короткую летнюю ночь, когда за окном даже темнота была — не настоящей, а — сиреневой, — я положу туда своё.</p><p>Я достал шкатулку. Поставил на стол. Открыл. Вынул ленты и письма покойной Елизаветы — осторожно, стараясь не повредить. Положил на чистый лист бумаги рядом. Сдвинул штырь под нижней полоской. Вынул деревянную пластинку. Под ней — записка с вереском. Я её не тронул.</p><p>Рядом — положу свою.</p><p>Я взял чистый лист. Свежий. Тот самый, что специально купил сегодня у Морозкина — лист плотной белой бумаги, хорошего качества, на котором чернила не расплывались и не выцветали. Разгладил его ладонью. Обмакнул перо в чернильницу.</p><p>И — начал писать.</p><p>Медленно. Каждое слово — обдумывая. Не как городской голова пишет отчёт, а как узник пишет письмо, которое может быть его последним.</p><p>Я, Алексей Дмитриевич Ракитин, одна тысяча девятьсот восемьдесят шестого года рождения, уроженец и житель города Нижнеярска, Российской Федерации, пишу это в здравом уме и твёрдой памяти, тридцатого июня тысяча восемьсот восемьдесят первого года по старому стилю, в городе Бережанске Казанской губернии Российской империи.</p><p>Я нахожусь в теле купца первой гильдии Павла Андреевича Стрешнева, сорока двух — теперь уже сорока трёх — лет, городского головы Бережанска. Как это произошло — не знаю. Первого марта сего года я очнулся в его постели, в его доме, среди его вещей, и с тех пор — живу его жизнь. Возможно ли вернуться обратно — не знаю. Не пытался. Боюсь, что любая такая попытка — если она возможна — вернёт меня в мир, которого я, если честно, не так уж и хочу.</p><p>Это письмо — не отчаянный крик и не исповедь. Это — памятка. Себе самому. На случай, если я забуду. На случай, если однажды — через месяц, через год, через десять лет — я проснусь утром и подумаю, что Павел Андреевич Стрешнев — это я, а Алексей Ракитин — сон. Чтобы я смог прийти сюда, открыть шкатулку, вынуть двойное дно и прочитать — что я сам себе когда-то сказал.</p><p>Я пишу это, чтобы не забыть — кто я. И зачем я здесь.</p><p>Я остановился. Перечитал написанное. Перо висело над бумагой. В кабинете было тихо — только потрескивание свечи и далёкое ночное тявканье какой-то собаки на нижнем городе.</p><p>Я продолжил.</p><p>Итак. Кто я. Я — Алексей Дмитриевич Ракитин. Я родился в Нижнеярске, на Волге, но в других пропорциях: моего Нижнеярска здесь нет, он появится только лет через пятьдесят, когда построят железную дорогу и откроют нефтеносные поля. Мой отец был инженером. Моя мать — учительницей русского языка и литературы. Они умерли давно — отец от сердца в две тысячи девятом, мать от рака в две тысячи шестнадцатом. У меня была жена, Марина Сергеевна, которая ушла от меня в две тысячи девятнадцатом, потому что я «слишком много работал и слишком мало любил». У меня не было детей. У меня была квартира на третьем этаже панельного дома на улице Гагарина, с ёлочкой-освежителем воздуха на зеркале в прихожей, которую я там повесил, когда у меня была депрессия, и забыл снять.</p><p>Я работал в администрации Нижнеярска. Заместителем губернатора по городскому хозяйству. Тринадцать лет. Это — не слишком высокая должность в масштабах России двадцать первого века, но достаточно высокая, чтобы я понимал, как устроено управление, как устроена бюрократия, как устроена коррупция, как устроена реформа, и как устроено — главное — сопротивление всему этому.</p><p>Я ехал на работу двадцать восьмого февраля две тысячи двадцать четвёртого года, утром, в понедельник. У меня на пассажирском сиденье лежала книга про историю городского самоуправления в России девятнадцатого века — я читал её урывками, в перерывах между совещаниями. Я выехал на трассу, и в меня — во встречной полосе — влетела фура. Я помню — свет фар, скольжение по льду, удар. И — темноту.</p><p>А потом — я проснулся здесь.</p><p>Снова остановился. За окном — над Бережанском — шла та самая летняя почти-белая-ночь, которую я описывал Анне три дня назад, когда мы ужинали в гостиной. Небо было — бледно-серое, с отдельными звёздами, с намёком на рассвет уже в три часа.</p><p>Перо снова пошло по бумаге.</p><p>Теперь — зачем я пишу. Главное — не про прошлое. Главное — про будущее.</p><p>Я знаю, что будет дальше. Не детально — я не специалист, я не историк, я помню общие контуры, какие помнит образованный обыватель двадцать первого века, читавший учебники и научно-популярные книги. Но я помню — достаточно. Чтобы страшиться.</p><p>Через тринадцать лет, в тысяча восемьсот девяносто четвёртом, умрёт Александр Третий — тот самый, чей Манифест о незыблемости я слушал из окна моей спальни в конце апреля. На престол вступит его сын — Николай Второй. Он будет править двадцать два года и приведёт страну к катастрофе, которой — может быть — можно было избежать. Через двадцать четыре года, в тысяча девятьсот пятом, будет первая революция. Через тридцать три года, в тысяча девятьсот четырнадцатом, начнётся Первая мировая война. Через тридцать шесть лет, в тысяча девятьсот семнадцатом, будет вторая революция — и рухнет империя. Через сорок — начнётся гражданская война, в которой погибнут миллионы. Через пятьдесят — раскулачивание, коллективизация, голод в Поволжье, миллионы ещё. Через пятьдесят шесть — массовый террор, миллионы ещё. Через шестьдесят — начнётся вторая мировая, которую в моей стране назовут Великой Отечественной, — и в ней погибнет двадцать семь миллионов человек.</p><p>А потом — через семьдесят лет с небольшим — рухнет всё ещё раз. И ещё через тридцать — появится тот самый мир, из которого я пришёл. В котором всё заколочено, но в фундаменте — миллионы могил.</p><p>Я это помню. И я не могу это забыть.</p><p>Пауза. У меня немного дрожала рука — не от страха, а от того напряжения, с которым люди пишут вещи, которые не могут быть написаны никому, кроме самих себя.</p><p>Я не могу — один человек — изменить всё это. Это было бы — гордыней. Один человек в уездном Бережанске не поменяет ход российской истории. Никто один — не поменяет. Это было бы самообман, и если бы я говорил себе это как цель, я бы в какой-то момент либо сошёл с ума, либо сделал что-то отчаянное и разрушил то немногое, что у меня есть.</p><p>Но я могу — попробовать. В том масштабе, в котором могу. В этом городе. С этими людьми. С этими ресурсами.</p><p>Я могу попробовать построить в Бережанске — один кирпичный завод. Одну воскресную школу. Одну нормальную больницу. Одну газету, когда это станет возможно. Одно среднее учебное заведение для рабочих, когда накопится запрос. Одну дамбу, которая не прорвётся. Один водопровод. Один нормальный больнично-амбулаторный пункт. Я могу попробовать вырастить одно поколение детей в этом городе так, чтобы они были грамотнее, здоровее и умнее своих отцов. Я могу попробовать, чтобы одна дочь — моя, Аннушка — получила высшее образование и стала тем, кем она хочет быть. Я могу попробовать, чтобы мой сын Николай — не попал в народовольческий кружок и не оказался на эшафоте или на каторге.</p><p>И если это получится — в одном маленьком городе, — то, может быть, кто-то увидит. И повторит. В другом городе. И в третьем. И в тридцатом. И через двадцать, тридцать, сорок лет — таких городов станет достаточно, чтобы из них родилось — что-то другое. Не революция и не империя. А — Россия, в которой люди живут лучше, чем они живут в моём двадцать первом веке. И лучше, чем они жили в этом девятнадцатом. Это, может быть, — наивно. Но это — единственная карта, которая у меня есть на руках. И я её — разыгрываю.</p><p>Я остановился. Ещё одна пауза. Я подумал — нужно ли дописывать. Что-то ещё оставалось непроизнесённым.</p><p>Последнее — про себя.</p><p>За эти четыре месяца я понял одну вещь, которую — в Нижнеярске — не знал. Я там, в своей первой жизни, работал. Много. Упорно. Иногда — хорошо. Но — без смысла. Потому что смысл — это не работа. Смысл — это люди, для которых ты работаешь, и которые — знают тебя. И ты — знаешь их.</p><p>В Нижнеярске таких людей у меня было — двое. Коллега Геннадий Палыч, который пил со мной по пятницам, и уборщица Нина Михайловна, которая каждое утро говорила мне «доброе утро, Алексей Дмитриевич» с тем искренним выражением, с каким это говорят только люди, у которых хватает душевной щедрости на всех. Всё. Остальные — были знакомыми. Функциями. Частями системы, с которыми я взаимодействовал формально.</p><p>Здесь — у меня сейчас — восемь человек. Сычёв. Вебер. Морозкин. Краснов. Кашин. Серафим. Сапожников. Аграфена Тихоновна. И ещё девять имён, за которые я отвечаю напрямую: Анна, Николай, Прохор, Глафира, Дуняша, Ерофей, Потапов, Потап-старший. И ещё — двести семей нижнего города, которые смотрят на меня снизу вверх и говорят «наш голова». И — две тысячи жителей, которых я прямо или косвенно спас от затопления в апреле.</p><p>Это — в тридцать с лишним раз больше, чем у меня было в Нижнеярске. И это — настоящие люди. А не функции.</p><p>И поэтому — ради них — я работаю. Не ради «изменить историю». Не ради «оставить след». А ради них. Чтобы они — жили лучше, чем жили бы без меня. И чтобы их дети — тоже.</p><p>А «история» — пусть сама разбирается. Это слишком большая вещь, чтобы её нести на одних моих плечах. Я — несу свою часть. А дальше — как выйдет.</p><p>Я остановился. Почувствовал — всё, что я хотел сказать, сказано. Не всё, что мог бы. Но — всё, что важно.</p><p>Подписываюсь — обоими именами.</p><p>Алексей Дмитриевич Ракитин.</p><p>Павел Андреевич Стрешнев.</p><p>Тридцатого июня тысяча восемьсот восемьдесят первого года. Бережанск. Полночь.</p><p>Я перечитал. Один раз, медленно. Исправлений — не стал делать: пусть будет как есть, с неровностями, с повторами, с тем живым дыханием, с которым писалось. Сложил лист вдвое. Потом — ещё вдвое, чтобы поместился в тайник. Получился — маленький плотный квадратик.</p><p>Положил его рядом с запиской Стрешневу — рядом с той тремя строчками и веточкой вереска. Два письма, принадлежащие двум разным людям, которые оба побывали в этом теле и в этой жизни. Каждый — по-своему.</p><p>Вставил деревянную пластинку обратно. Сдвинул штырь — он щёлкнул, закрывая механизм. Аккуратно уложил наверх ленты и письма покойной Елизаветы. Закрыл шкатулку. Поставил обратно в шкаф, под стопку чертежей и газет.</p><p>Всё.</p><p>Я обернулся к окну. За окном — та самая почти-белая-ночь, которую я описывал вечером. Небо — бледное, с отдельными низкими звёздами. Где-то — пропела ранняя птица. Какая — я не знал. В Нижнеярске я не отличал по голосу ни одной птицы, кроме ворон. Здесь — учусь. Пока не научился.</p><p>Я подошёл к свече. Посмотрел на неё — маленькое пляшущее пламя, дающее ровно столько света, сколько нужно, чтобы видеть страницу и больше ничего.</p><p>Подул.</p><p>Темнота.</p><p>Не полная — через окно пробивалась та бледно-серая предрассветная сиреневость, которая делала темноту — не чёрной, а — синей. Комната — оставалась читаемой: шкаф, стол, стул, шкатулка в шкафу, — всё было на своих местах, только без цвета.</p><p>Я постоял минуту. Потом — пошёл к двери. Отодвинул щеколду. Вышел.</p><p>В коридоре — тихо. Все спят. Я поднялся по лестнице в свою спальню — ту самую, в которой я проснулся сто двадцать один день назад в чужом теле. Разделся. Лёг.</p><p>И — в первый раз за всё это время — закрыл глаза с мыслью не «я попал», не «я выживаю», не «я работаю», а — «я дома».</p><p>Темнота.</p></section><section><title><p>Nota bene</p></title><p>Nota bene</p><p>Книга предоставленаЦокольным этажом , где можно скачать и другие книги.</p><p>Сайт заблокирован в России, поэтому доступ к сайту, например, черезAmnezia VPN : -15% на Premium, но также есть Free.</p><p>Еще у нас есть: 1. Почта b@searchfloor.org — получите зеркало или отправьте в теме письма название книги, автора, серию или ссылку, чтобы найти ее. 2. Telegram-бот, для которого нужно: 1) создать группу, 2) добавить в нее бота по ссылке и 3) сделать его админом с правом на «Анонимность» . * * * Если вам понравилась книга, наградите автора лайком и донатом: Городской голова. Том 1</p></section></body><binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/4AAQSkZJRgABAQEAYABgAAD//gA7Q1JFQVRPUjogZ2QtanBlZyB2MS4wICh1c2luZyBJSkcgSlBFRyB2ODApLCBxdWFsaXR5ID0gODUK/9sAQwAFAwQEBAMFBAQEBQUFBgcMCAcHBwcPCwsJDBEPEhIRDxERExYcFxMUGhURERghGBodHR8fHxMXIiQiHiQcHh8e/9sAQwEFBQUHBgcOCAgOHhQRFB4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4eHh4e/8AAEQgCgAIAAwEiAAIRAQMRAf/EAB8AAAEFAQEBAQEBAAAAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALUQAAIBAwMCBAMFBQQEAAABfQECAwAEEQUSITFBBhNRYQcicRQygZGhCCNCscEVUtHwJDNicoIJChYXGBkaJSYnKCkqNDU2Nzg5OkNERUZHSElKU1RVVldYWVpjZGVmZ2hpanN0dXZ3eHl6g4SFhoeIiYqSk5SVlpeYmZqio6Slpqeoqaqys7S1tre4ubrCw8TFxsfIycrS09TV1tfY2drh4uPk5ebn6Onq8fLz9PX29/j5+v/EAB8BAAMBAQEBAQEBAQEAAAAAAAABAgMEBQYHCAkKC//EALURAAIBAgQEAwQHBQQEAAECdwABAgMRBAUhMQYSQVEHYXETIjKBCBRCkaGxwQkjM1LwFWJy0QoWJDThJfEXGBkaJicoKSo1Njc4OTpDREVGR0hJSlNUVVZXWFlaY2RlZmdoaWpzdHV2d3h5eoKDhIWGh4iJipKTlJWWl5iZmqKjpKWmp6ipqrKztLW2t7i5usLDxMXGx8jJytLT1NXW19jZ2uLj5OXm5+jp6vLz9PX29/j5+v/aAAwDAQACEQMRAD8A+X/wpyH2qcwrSJD71qcpYsLjyi/HLLtB9KqMN8jE8kc1MI8U6GMM2WHyjk07DsZjsWfLUVaNuGb1pGtsNjFUSQKKljHzipFhqTyTikVsPWnBeKi8uQHingOic0twHhaURqDmmq+O1PDBjjpRuNIinGWzUQqxKuFzioGHy09gIyKAM1In3MU3bikxjMUmKdIOlIOaVgG5ocHZuApcUMSBxUgQPzimqMmtzSfDHiPWrb7To+jXWoQ527oNpG+pl8EeNmSR/wDhF9Qk8vO9Ik3sP+Ar81LmVx8jMEDikNOUgM0ZUqyttdT1DU6VcKT6VSkrA7ojyMdaZjnNb+neC/GOqWiXmneG9Qu7d13JLEisrCpovh18QZeng/Vv+/NT7RFKLOcBwMYo3UkiywXEttNE0c0UjRSK3VWX5WWimS9Bc1HinjrirWjaVq2uagdP0bTpr+7EbSeVEOdq027kopYox710g+HnxBP/ADJmsf8Afmhvh74+TPmeENWXHX910pe0W1zRQdrnN4oxzjvUuySOd4Jk2yRsysp7MtOsLS81TUoNO021lu7y5by4YYhl5H/urRcVuhBijFT39peadqU2majZzWd3bttlilXayN6VEcDvR5ktNMF4puK19I8M+JdYtDeaRol3fWynDSRLnb9amXwZ40ZpCvhnU5xGuXWKDew/4CtLmQ1BmFj3pdppSSspikjeJ1OGV1wymrWl6Xqer3wsdJspb66b7sUXLNVc+g7Mqp1p8nK10L/D3x+rFD4S1RHHVTF0qn4g8KeKvD9qtzr3h+80yF22q064y1HtEJxbMXFKoyaUAkCnqpBFG4hUXpxUqikWnYNIQVNAhYZqIITVqBSqjPemgHJGc4o281YjYhWA78VG4xTsMcn3ajYr60djUBzmk9GS9SYt6VC7UuSBQFJXNIQ0Gl60oWpo4xjLCgZCqHPNPCKOgqR0y/FJt5xmqQ9iMff3U8daVlwPrUY4NO9hk6cYqdWziqyNTwaG7ATyt8tQkM3QUMaQS4Uj1pAUrFJC4DdBWibRnJdFyFXmmqEA+Wpo7jbGecL/ADppCSKjRkdRTihjtsnqxpZJ4gN275qr392jhUU/w0xkecZ7U0Ek881CZB1pDcKoNK5HKWgcUolXoWqi1yT7VC7gsTmhlWNUSLTWcu3tVOGQlMZq5avu+U9aWwhwHFPVamMZZcCoiQhwTVAKykjgZqGRPkNOe5CLwaaZt4+9QUQZxRuxSyD5simUrgJI+e1JG3z0Sc4qS3jXPNCANuTSsnyHAqxsX0oIGKLAd/8As4W3n63rwCb2azjYDaD82WrzPwdeXumeKNLvNMldLpbuPYI2+9z92vUP2dBF/wAJHrML8eZBHhu4bcxridM8T2GnXIudF8HaTZXi8pcSyyztGP7yqzbd3vXEtZyR0N+6jtP2m7a2h+IVlcoYjeXdh5l15a4MhWRlWRv9plX9K81mX92SO9SapqeoaxqsuraxdzXV5Mcu7nv/AEWoppRIvBB+lbw0VmZTd9T034OiNvhR49JVAsdvMynb90/Zmryjw5dajZX41TTHn82w23LFWJQKjL97/Z3bf++q9T+C11LZeCPGV3DK8bxwSSRkBGXctu23crfKy1xknxC1+70PVtG1J4Lm11G3EYWOzhh8srIrK3yqv91v++vesoaSZtJ3ijBu7mW/1O81CVVRrmaSZkX7oZmLfL+dNHPWo4WxwVI9jTjIDxW6MGh3SrGlatf6PcXcmm3DwPd2/kNKhw6xsys21ux+WqopQOOtVa5J6J+zRI//AAsK6M0krN9j+V92fm8yOvPzf6jYeIbi9sbyeOWK8kYESN/er0X9moxj4g3cci5ElhtHt++j+avN7hduo3oA/wCXiX/0Jq5YL94zqlK8ELd3DXV1PcuoV5pHkKjoNzbq6z4W3TeHH1nx2yRO2jW6x2aycqbqb5Y8f7q+Y1cYx2oWr0O9i8M6R8PNG8M+JL7VrG6u86zMthbxylhIoWFZNzLt2qP/AB6tamqsZw0lc2P2ibGw1W10H4i6OoS31SFYbpVH3X27o/8Ax3cv/bOvI/MJr2/wWvh3xb8M9V8DaHqV7eG2RprZr62jgkWRm3Rqu1m3fMu3/tpXhsDYjwyYcdVYcipoT0cX0HUX2keu/ssyrH4o1rcFGbKM72HC/vBXlHh3UL/S/E1ne6XLIt1Hcr5YjbBPzdK9S/ZiuFg8UasX2AG0iyWTcv8ArK42w8Wabp1019pPgjSba7ViY5Zpp5yjf3lDNtrPerM02ijvf2sWsLjxxp2pWMcUN5dWLPeBP4mWRlVm/wBr+H/gNeY+DSx8ceHzGu9/7Tt8J/e/eLUGrX2o63qUupapcNc3Tgbi3GFx8o/3a2fhbbJL8QtJnlj3W1lK17Pn7vlwqZG/9BrSEfZ07Mz5lKWhm/Ea4M/xH8Q3CSvg6rcMP+/zV6V+02bqXU/DT3Dll+wzGM5zx59eO3ErXF3JcuMGaXzf++mzXsP7SqO2vaATs+a2mbCJtA/eGs3pJFX91o8vjXPY1J5Z9DVuGBfLFLsxXWmcyRXiTnkfnUm3NWY4sgGpFh/2aVx2KsMZeQKO5q26ATbF4VeM1LboEYtjGBRsyc07isQyAqcA1Exq4Yt3aontzTBohPSmBM1aSBj1pWRFkNTcViNbc+XuIoWLPHSpg69M0IQKYEZg6c04RmpDKgINNeVSxbd9KdhjSmOtRt97inPJk0wkbgQelADZWOdvpUY5NTN8xLGmgZpE2EApVpSKRetUMU8mmbc1JjNOC0XFuCvGr4kXK+1V7j/V/jTeScZ5p8vAVT2FLYp6FZlzuPotUXR+uK0ZiEhwvV2qAfcJoAqBcsNxwo60koQn5KlmBK1CBzVXGNahac45AptDYPQmQgAVKrlec1TGQ2Kk/wB5qkRrWs7YyabduoYuo+as3zGwArUpdz95qBcoOztIe9SwsQwFQr65p8f3xzSAvbMio2jbNTWh3fKxqfy1B9aYyokS+nNSLGwPSrPlgDIoxntSuUkQvnj1pCCU21Myf3VpoXPWlzDsdF8MvF+l+DL64vbrT9QvprhVWWNTGse1W/2vrXHSxWxu5DYNObQnKGdUWT8dtWZkDPkikWMEcis4xSlcd3y2NTwNqWj6L4ng1LX9HXVrONWVoCFb5v4W2t8rVl67cWmoeINRvtMsBp1lPcNJBbD/AJZK38NP8kEjIpfIAHNVyxvcm+ljofBPjDRfDWg6ppF5p+q3q6pHJHdNFJHGQGj2fu/vfd/2qyrC5+HFveJLLovia8RTvaOa5i2OP9raqsy/8CWs2eFDjI6VQZcdaSgjTm0LXijVBrfirUNa+z+RFd3TTLBn7se75U/75+Wtb4ia54e8Q3WmvoGgJpIgtdlxiNV85t391f7v96ufC1KFzVqCRFyIjHbFAFTCNj0FOWBz7UbDsdL8KfFmleCdZutVubK9u7qWFrZYU2rGF3K25vm3fw1yuoPZy6tc3GnrcpbzSNIsc4XcNzH5fl+9UzQkDkZprQY+8APwqFFKV0Nv3bDbM6YL9G1VbuSzXkpalQX9vmrT+Ius6f4m8UvrVlBd2yzxxq1vcBdsW1VVVRh/D8tZhty33aie3cEcZqnG7uK+ljofhX4ptfBXiGfV7mK5uswtEsEKqY5N397d6MqtWd411DRtb8S3Gq6JaXVjFeyNNNbzqoVJGPzeXt/h/wDQaoPASMuuaVLeQRlzwoOKhwi5XK5vdsdj8J/GWg+C5r26vtOv9QnuFWIRxhFjCq27q3zbq467Sx+3zPpn2v7Kz7oxcBRIP9lsfLSGAsRipxGVXFNU1GVxc3u2Kcp8tN2M+1em3P8Awgvg/RG0uePWrjVdb02F7ma1li3QRyKreWu5dvzf99bf4q89EAcZYU+VJXm865kaVyqqGZsn5V2j/wAdokrijKxpqPh3GD/oPi93/hP2i32/+g16B4t1Pwd8QfCt9rdr/aWj6roFq8kdk8kbRzK8i/N/31/d215nDEGzuqa3hbzGAJj3jDYP3hWbhrctSJbFN6DjrV77EBzioraMQkD0q9GwPQ1pcmxAluqkcc0+RAH6AVaiAB3OvFQXDoGJBpARFVHYU1gnY4qvPMTu21B5retNXJLwwD8x4qdDCzAOcLWUZH45pTKzNVXCxZuZBuIQ1VJLMakHK5NISM8CgTREBg0SSKvy55pzCq8w5LUEjmlz700tkU2MbgKft4q0FhuTT1Oe1NQZOKs26L5gLUDSGgfKF7VLEgWJpGH+ytDAF8imucqBQ2UMLUAUAU49KCbBTlamHApjsx+7QFhbwwPfySWoIhzlRVaVyTzmsKwv7pB87fKnyk1tW6G4hWcHKn+6ahSLlHUa6s3amyDaqj8asFacYCUBIzV3EUJRlTiowmBk1eeNQh4qu6/IeKVyCueajNSbfagrx0o1CzGhfkDU372fanlvkC4p6QvLsWBNzu21VHVjSCxEBxSsfet0eD/EY4Ok3G7+78v+NMh8Oa3JIYl0qXcvX5lp88e5dmY4+6RTl9a2m8K6+u7/AIlM/H+0v/xVJb+FPEUi710icjdj76//ABVL2ke4OLKlkQPmJq6ZEx1qdfCniRD/AMge5/8AHf8A4qpD4Q8UgYGiXHzfNncvH/j1S6i7gotlXcpGc8U3zIx/FV6Lw74mttwl8NNNu/jlH3fptarEXh/xQzAx+DYJU/2m6/X95Uuoi1FoyRPGSBmkYgN98L9a6SLRPExxjwBpny+nzZ/8jUq6T4jlkIHw70046qu7/wCPVHOiuVnMNtboQacqqg+Y4PpXU/2P4nCFl+G+k7B3Jb/4/TRoXioj5PhvorD1w3/yRRzoOU5dmTPWmySDjmupfRPFJUv/AMK50RQvH3nH/txUMmh+LGRj/wAK20Pjqwkb/wCSKaqIlxOXkdTVaYJtzXXR6B4r2hj8N9HGfeT/AOP1NL4b8WDKSfDPSQwHQmT/AOP03VQuQ4UEY6U9WU8A11d34Y8VriM/D3T4SR1Xdn/0dVWLwX4xu/3cXhNEI5zC43f+PSU/bIaiZUMiogBpzTJ611mi+DfFFnCJv+Ffvq90vT7bOvkxn08uORd3/Am/4DXfSeC/FUehQ33iHwF8OJLJIPMvIVLWE1nH/wBNJlb73/fVS6qK5TxQyR5zWt4b0NNX1KU6jdNpmmWVv9t1G5aPc0dvu2/u1/iZmZVX616n4Xi8N6foetWfgHU9MvH1Ce1hu7XXJvO0+IfN8kcjQr9ob/Z+Vtv3d1dDpGq6h4lllsr3S77TYtHdrXUdKksf9H1K38lv3Nru2yKzKu5Y2Zvvbqn2iBQPCfEuhT6HqLQxSm/sZLdb20u4V+V7Vh8srD+HurBv4qxVmjP8Ve+67qesaLrP9hfY5db/ALbnZYrX7Fts9PtVXb5E21dzNGPmaNWVV+9/FWF4rh8I6hb6Le6zdWCm3Wa2htbOdY9NDq25lM8cO5flZfl/8e+9R7buDp3PHZpY87c0IGYEZ4xmvXv+EZ8X3WmXN3pPg74fpaQorwwR2/nvcr975ZG+83H95fvVyF94T8SajDI6+DbnTbkLnFtMrRSe2ySTcv8AwFv+A0e2iJ0WclGuCDUgCBSzGugTwZ40tIjJP4ORwhwDMVxj/gMmafFo3iiNfOPgHS5E9WZv/j1V7RMn2bOc3R9jSknt0rpm07X5VDf8K50YfQSf/Hqk/wCEf8XDcP8AhWWlqV6giX/49R7SIchy8DENgd6sRna+T2rZOleJPI3H4f6aAzcYMn/x6rtnpfilonjT4c6XNj5iW8zco/7/AFJ1YlpGCJVPVqt280QQEtitc6N4j8sP/wAK20k5/wBqT/5IpzaD4wRcN8M9NXb15kb/ANuKlVEKxi3l6hG1D0rMaZnc4J4rqW0LxM6nHw605c/3Wb/49UM/hzxdAQw8BWKADc2Wblf+/wBTVRXHynLSTEU2Ny5ren8PeKblmmj8F2ixp9/yyx2f+RKYPDfiWVQw8OGFe5jbb/6E1X7SJLgzJ2n0pUBz0rTfw14jD7TpN0PxX/4qpovDXiAAY0m4/Fl/+Ko50LlZl7W28Ck9q3oPCfiac7Y9FuSfZ1/+Kpf+EJ8WZONCuT/wOP8A+Kpe0Q+U5/monGa6OPwn4jdAv9i3IZn2Abl6/wDfVMuvCHiK2fZNpNyp256p/wDFVamg5Gc4FxTgM1Za38qR0ZeV4b2NIIsgdhRzi5bEUaEsABVhFwKdEgXAFS7cChyC1iA5B5pD7nFTY55Wqd/KI7yBd5AbnbtzuoTAkxSVJ1NPEYPUVfMSQFc04R/KSwqVo8NinYyuPWnzAefTSZhHl/dLZPvWho2qG3AjkOF3fL7VmNuTYpXBz1pXCtlQRnrWNzax3UBgnjEiYOadkdAK5TR9QktnWORspmuqidJo90Y4PerTIcSvNyxFV5YmxxWjLGipk+lUm61pcgpSxsgziot1WrpyV2jtVLB9aLgK3PFS+WFXI3Y2+tRrw+2nyOCdp6DrUt3AiOwgqVqLyozxgVYATaxUdKiUg8inyjD7Mhi2Y/GnRW6oACtSp79O9K+G6MOPWpcbAJsUkKo5NKkCGTkdKkz5p7LtX+HvSK6ryeh70rILsQWsbHOBUsGnLNKFVR+VWrCKOVQxYge1a9jZgHdGTUtlXKUulWqKsSICAMn/AHqqTaSh6KPyredCG5FMkkgVMuelJK40zEXSYgv+rFK2kRH+ADirN1qMUbkrz7UyW4b7OrFsM/Qe1PlJczOvtNiRcIo96rxafH6Cr8ju7ZNOjGB0FVZIdyC10yNicqDT30iIyA+WKuR7uy1Krleah2uO5jzabGkp+QU3+z4sfMgrTldS5LYzTGy3pTSQmyHSHOkazY6lbwRPNazpcIsq5V2Vt3zV6z4l+L9r4lspYr3wxqQmuIlivLaPXJI7G4Vf70aru/75Zd1eV7cEZq3bHIqZRKTLN7rmrSahBcJbabZW8AaKDT4rJWto1Zdrfu23bmb+825v9quy8BeMdW1e6msbueI69b2ki+GRMFitbeTGNqLt/wBYwHys3+7/ABVw02CMEVUlAbB3YI+6Vbo1TyRHzWO58f8AivUbHUpdNt1sPts0av4iiiVZbO6v1+8yr/e/56bflZlrk7TX9WS7uXuYrO9gvAoubOeBVt3C/Ku1V2+XtX7rLtrOFPiGZlp+ziT7Ro9C0X4pw6Dpog0rQtU80W/lRxXGrtLawr/sqy7q8rkhNzcyXN1t3ySNI2xdq7m56VqXPLmqp680Rppag5t7lVbJGBwopv2BA2VXmryDHSlzjtV2QFRNPQ/fUYqR9Pgyo5X6VMH3HuPpUu7IwxosLmKKWCGUYGcVYGmxsegNWICu/BOM0CQKrkn1FKyQcxAmnwliCBgd6a2nI0m1du31NWFlATBK/jTRcBT2pWQcxJbaVBjaRwvJNRT6fA2diqPSpVudqfM+Ce1BkAwc0cqQcxANOjRAuAKbHYqr5AU1O0xYgqc4p4chQ3rTSC7Y1bJclto5p8FmHfCqD60guCrZIyKlgnUDihodxsloI87k+nHVafcWP2VImurK4h85fMh82Bo/MX+8u77y0y4vihRljRmjIZ1cblb/AGfevoT4sabc/GDQNB1fwXqljdpYRs02nz3CRyRMyr8u5vu7dv3W21nJ2KjqfPqCBeVrRKLFi3nt3t5h1jkUqy/8Bau18M/CPxwddtb/AFIWGh2lpNHPJeXF5BIkW1t25VVm3fd/3af+0F4y0bxR4ys10mYX0en2z2814Dnz2Zt2Fb+JV/8AZmpKWtgasefTKA+0GkcgR4xTC4aXdUoXNaEjVJVaVC2MtTyvtUqwuelFwsRkgAlugrGvLyM3aSFSFj6Z71c8TLeRWiC3jJVvvsOq1y4gnYZ3scepp3BI7CLbIscoCgyLuKq+dtWETpxXOeFbW+N2ZYl2xdH3fdauuEOKfMDRVaI5z1pojNaAiGKiaPmi4rHHalpqSRGWMcVzs0JicKAQ2a6+5GIsHfs77ay7y0yo3DKN916yUrnRKJjIqtw33609D1VrGYRzAvF3HeqNzE9vLs6k9DUbgMyqzAt3Iq1IiSPQLkRTWou7dt0LDqO1Yz3EX2hUWRSfTNZmn3htkKRuwG35g3RqfZW63V8gDKpcdapTI5C/JExy5+6TUI2qSCuT2q/Hb3EMLwTHcUbg1Xliwd+Kq5Nim/8ArNwFa3hXRLTxBriafdeIdO0R5NoilvlfypG3fd3Krbc/7VZ4VSeR0qrccvwKTBHssn7OniIXU1p/wmHhuSVIlZgPO3bW/wC2dR3P7O/iG1sp70+KtCMUH+sAS43D8PLr6D8fWlumgahdxSLb3Q066LKx4lVrdvy/hr4UtnmMI/0qcf8AA2/pWEJTlsatQSPbtN/Z71u+UPa+LNEfPrDOWX/gO2vGguGkU/eUlTXrXwE+J+o6T4ls/D/iHVJZtKup1SG4uJObOT/fb/lm33W/76ryu3tbu+19tNsI2uLm6vGht0jG7zGaTatXeS3ItF7FnRdK1XXNSh0rRdPmvr24H7uG3GW/L+Ff9qvRU+EFpp7QxeNfHuj+HZpVyLdf30i/725lX/vndXouq2WnfBD4VXD2KWt5rV2fsbXJVt01y3zbuOsce1mVf9n/AGq+ZrtrjUrya+1C5mubmVt000rbmahSk9gaS3PfLX4CvPosepaF420nUFnZlh81NivnH/LSNpF3Vwev6bq3hjVn0bWLGW0u0Tfh+FkX+8p+6y/7S1l/CvxbqHgLxImrWu6Swcr9utC3yXEWT2/vL/C1fVXj3w7o/j/wIhSVbiadDPpV55XMcjKu1/l+6rfdZf8A4lahuUXqOMXJaHyrPO5Qsa6Hwp8NLrxnYTX2j+J9IZ4EBuIGjuPMgfbuw22P/ZauRupLm2mks7qAw3FvKY54yeVZflZf517J+x2RLq/jSM8BrCHr3/etVOTSuhQXvWMC6/Z612BIZrnxf4cXz/uqzTKQP+BLUl18B/FN6Wm0zxB4duY0AAj8+SPPspaPbTv2voWS98I2omMwS0nVXH3W/eL92vJ/BfiLVvB+r2+raTeSxiJlMsOf3cq/xKVpRlNx5kVJQUrF/wAWeGfEXhK/Fl4i0qazll3eU+9ZIZv+uci/K1UIju9q+wfEmn6R8QPDk2nSIY7XULZbi1btExXdHIv91l3Cvjfc1vJJbTpskikaNxn+MfK1OnV51cmVOxcM7DgqzszcAe9el6J8HPEU2mJq/irVdM8H6e+3adUfbMd3T93/AA/8CZa7T9nzwDp2neHW+IXiKGFrowtdWu8E/Yrddzb9v/PRlXcp/hX/AHq8X8f+K9T8d+IZNV1KSX7KCy2Vux4gTcdq/wC9/eajm5noFmtz0vSvgboWvBl0D4p6XfyxjO6G1VlPr92bd/47XBeO/hv4q8F26X2oQx6hpJYhNQsnaSHP+1/FH/wJa5W2Fxp93Ffabcz2l3C25JYpNjI3+9X1V8LPHn/CZeCnuNWijmuNPRrfVohErxSRsrMJNv8Adk+b5fu7lqW5RGkmfK6OG6VMH24XdsDHG70rp/iz4UsvC/ihJdILtoepK1xYMeif3o/+Asf++WWuTuPuZ61cZcyFJcrPVtE+C2peINAXWdH8deGLmyfdmRXuPlK/e3fu/lptz8CdYt9m/wAaeFSsjBVb7VJgnbu67aX4RXIh+BnxG3EiGOOTaCfl3SW+39a8WW1jEPmfpSu3sCXc9ok+A/iBIhIvizw7NnqIHlk/9BjrmvHHgkeDdOin1DxVo1xdXS77e0gE3nOP73zR7VX/AHv7td7+y1Fcf8ID4m+yTRxumpxt88bMrfu8fw/NXC/tERyxfEqGGVleYaPahgD8u7a1TGUuexbjHluca0m/nGKdbxTXV3DaWVvNd3EzbY4Y03NI/wDsqv3qrFWZAkas7thQoGWY19DeGtH0n4S/D261i8jiu9Ye08y5mUqSxZtq2sbfwru+Vm/i+b/Zq3N3sjNI4m3+CXiCHTYdS8W6/ofhaB1JWO6nVpj/AMBDbf8Ax6rFr8GNI1N3i0r4k6ZqEqjLeTZb1x/tbZGavKfEOsar4p1Z9V1q+kubmU/JuPywr/dVf4VqrbefY3kN3Y3M1tcxNuSaM7WVvrR73cacep3viv4VeLPD2nXGrKbLVtLgXzJrqwk3tCv95o22sq/7W2uK09LW6vo47y/t9Og53XE0bMsf/AVXdXtvh/xsvi74QeJItScrrmn6RcC5botzEy5WT/Zbd96vBWB8vfRBy6hNR6Hrtt8FL6ZIZLbxx4cuUlVWVoxcMu1vu/8ALPnrXBeNtDj8M6kNOPiDT9TuoyyXItFkzblf4WZlX/x2vo74b3Edh8K/DMwtvMln0+IMqnGQv3edrfxLXytrT7vEOqPjG68mOP8Ato9Z0puUpXKnBKJseCtFXxRr0ekPrtjpE77RAbxZNsrZ+6vlq3zV3PiT4NX3hqw/tTXfGfh2xtFO0NKs+6Rv7qL5fzVB8MNAsdB0t/iF4pQxWcCsbBJFzub7vmbf7/8AzzX/AIF/DXG+P/GWreN9dOp6pNIYolMdnDvysEfv/tf3mq4uTloTyqMdTGkZWchDuCtgMepq9o9hqmv6jFpuiWU97dyZ2xQrvx7t/dX/AGmqlpdlc6nqNrp2nwmS7uZlhhUd2avdvEEtr8K/h9JY6Qii+n8uN52jxJdznd+8Y/8APOPbuVfdf726nOfLoCh1MCP4PwaXDA3jX4ieG/D7zruWBZfPfHudyqev95q2pvgIL2yju/DnxA0bVd21Y1eAqrP/AAr5kbSL/wDrrwzm9mlur2aW4uJjukllbczH/erY8IeIdT8I6smqaW5KB/8ASbcn93Kv93b/AOzUmpoasWfFvh3XfCusvpHiLT5LW5C74yPmjnX1jb7rLVCBUbbG80cETSbXmdGZU/2vl+avru/0Xw98S/AwhkLNaahEs2m3LRAyW7MvyyfL/d+63/fNfH2s2N7outX2k6ku28s5mhmHoytUQqOTsynGx69YfADX9U0yx1a08U+G5rS/jElvNG0232+by64Lx/4Qm8Da/wD2U3inTr7VAds8enmZXg9dxZV/75r6d/Z7ac/AbQzjDI0zKT94r9ok+X/P92vlXxmYn+I/iSVQfm1e6OD2/eGpi3OTTKcVGNynbQy3lwltf6y0FvI21p7kvJHHn+JlXcx/75r12y/Z88QS6bBf2finw9c2E6LLFcwtMyMrfdbPl+9eZ6Npdz4k1yx0LTk3T3cvlgn7sf8AeZv9lV3NX2j4Z0qx0bw1Yado0yXllaeVbRBG+YpG3zMzdvm3bqmpUdN2QowbPj7xToEfh3WX0r+3dN1a4iZo5zarJtgZf4WZlX/x2qOO1O1IFvEOrMO9/cf+jWqSGMM6E10XIasyW1hLMGI4rR8pFUMFAqNFGMAVm6prn2K4WIbSPL6H+9UuRfLcfrlxFDZujn5pP3YH1rlfKBGC6KO1Sz3QuBieYEk/k1RLPHHlD5cmO+alSHyM3PD0scEQhnliCsM78dK17OWK6V3hfdGrbdw71xk93B5PyNsetDQ/Edpp1g8EwZzv3gouKrnRPIzp2BAyOlROcVU8PatNe6dOZSnMnPFWJOcVSdyZKxhaq4s1iYIWVjhsVVMKOu62Ikjbloya0ddhd4ECLk56VU0TZHHIJhtIzhvSstjcz7qySRPMCtJH/Eo+9HWRdWphXKhWQ9GrrE2TMz2/yTD7yt/Wqc9qHLbRtJHzR/8AxNHMTJXObjCuvljLD1qaJ5rYq8fDr901PcWnlqRGSBnkU+Jf3RWUExdmHUGnewmje0y/F8ih4zHLtw2fusafcRAkopyayNLu7jSbkywbZ4nXbJHIMqymugsr2zuZpI0Qp5h/dl/5Zq4zuS4mDKjiUqMVBNGytyM1t3lmFcuKz5lyVHvVORkfa3i2C+utJ1eZUs0tINJuvOilk3yBvJbay18LWg226DuRX3t42ijTwbrTXE+25i0y8cRrIvJaNvv7fvbd1fBdvgwrj0rKl1NK62JGVSvIzXpf7NWiW978RJb+Xyli0uwknUylcLI22NW+b+75jN/wGvNgK9j/AGXJLaLXvEqXULTFtMjkRFXLHbMv+K1pV0gyYfESftO3twltoWhO+5bea4l8z+KQbY1Vv/Qq8fgTGfevXf2jow3/AAjl5tUFTPby4ZTtb9023+deUqh6ipoO8R1VeQwRjtxX1B+y9rCXvw4awmtIppNOv2gSRuWWNl8xf/Qm/KvmMV9DfsdTtbab4nDQ74TdW69P4vLkorbDpvWx53+0fp0Gm/Fu+ns4mih1K3hvih6hmXa//jys3/Aq6v8AY83DXPFDK4XFrb4z/wBdGrD/AGqpnk+KkcUkKQy2+mwpIqvu5Zmb/wBBZa3P2PU36z4mjK4V4LZS/wDd/eNUv+GC+Mzv2wGh/tzwytrE0caWs4+b+L94vzV4ezjBXbknoK+pP2ifDHhLWtU0oeJPGkPh420En2XdAsi3Ksylm+8u3a1cR4b0b4K+D9Rj1rUPHY8QXEDq9tDFassavn7zRru3Mv8AvKtXTl+7Ca949t0ER+GvDFh9oiNjPpulw/apJW3L+4jTzP8A0GvkHQbJvFPjayscbW1jUkUgj7vmSfN/6FXdfGD4v3XjaOXR9CjuLLR5tv2uSQ7Zrvb3bb91f9mue+C7Lb/FzwrJK21F1SHJ/DbUU4NJtjqTurH0Z8artdA+E/iW3sGh8u8t44Imj48lWljjwv8AwH+7XyraP+5FfW37RKG7+DeuRwwlWXybknf93bMu75f++vvV8jWozGKKewq2rJZOcj16+9egfs6ailn8T4tOuIkuLbVLZ7d4X+6zqvmJ/wCg/wDj1cEUyK6H4Sb0+LnhQxh2J1KMbV6nmrmvdJh8R7P+0d4d0uH4UJeW6eXPY6jHcAYxjzjtk2/8CZW/4DXzfK4ZccV9T/tPL9n+E15cPA0Szy28UJebgP525vlz/dFfKB+tTSXul1dz1XwQYLT9m7xxcO+Jp7pYQMfeX9yrf+hV5Z/y6ivS7mO30/8AZdSXzNs+qatyuG+ZPM/+5681QZtgParhuRU6Hv8A+yWkk3hnxEkYCsb1f3hXcY/3P3ttef8A7R4aP4rLC8glMWkWq7h3wrV3X7J4nk0TWrOK0uJlmvVV5Vddsa+T/Fu/vNXEftNRww/F+RbdHRF063Xa64wfmrOH8VlyfuGd8EtOi1L4k2PnojxWUM18A/TMa/u/vf7TLXe/tMzJZeD9I0u0vDNFf37XM2z/AFe6OP8Ah/4FJXJ/s6TQJ8QblZ41dX0mcAE/xKytXT/tQRyz+HdC1ARKYrW/lhkdZNwDSRq3/tNqmTtVRSX7pniSLg1ITgD+lMjFOHWuo5R8Etzaif7JcSQfaoWgn2n/AFkbdVaoJIykGDVntUM2fLOc0Fpn078LHz8N9DWW33xjToTHxuV23fL/AMC61478Nvh+/iLxnqN9rCbNHtL+VGJ+7cOJP9X/ALv976+9exfDaG5PgfwrErytH/ZscqBvmWEqfvf7u75f+BNXP6D8TvD2peItX8MwaDb6ZDa+YLJTJj7R95ZFb/a3Mzf7Xzbq4IOScnE6XFSSbPH/AIpeJ9V8Q67JY3MbWlnpsskUNs0flhSrbWZl/vf+grXNRrXtHx+8HtPpVv4100CSZFWPVPKGCy8qszf7S/db/gNeLRc110Zpx0MJqXNqem/s46MNR8XXt8WtV+xWmxGuDwkkzeWGH+0q7qtftMqsN34e0eKczLFBLIzsceY25V3/APfKmr37Mc8EQ8URTQSyootZMRru+X94uf8Ax5aq/tPyR3+v6LqcD70MU0LHH3WVlbH/AI9WH/L81UfcPLLdTs2kcYqysSmLaRwetRQZADdPUU9pM/hXW9TBM+if2YNTa48F3GnG2Er2GoNHvIyFjkXzFH/fStXnf7VOn29l8VjfQKQNSsY5Jdo/5arujb/0Fa6f9kmaUN4nhCyFC9qSU6r/AKysD9q4xL4+0iyjhMRh0tWdd+7BeSRq44e7UZ0v4D2P9nmcSfBXRYIVdn23DMSf9Ztmk2la+Y/GYI+IXieUKUzql1tO/dj94f4q+jP2ebZf+FX+Hp4ZGWVIbo7Gbav+ukX5f9qvFtC8JXHjD4061ps+WsINUuJdRnTqsKzNuP8AwL/7L+GlTkozY5r3UbXgG5/4V54IvfHMkUaazqUH2bR4j821G+9L/wCO7v8AdVf79e1/A66jX4ceFjKJZ5pYS0j7WG/982T/ACr5s+KfihvE3ihktp/M0nTA1vpyhdqmP+9t/wBr9V219KfAm5urT4X+FZrfyIMQtvkePd8vmNj5v++azm2tZDpq+h8v6l8/iHVGG5Sb64bb0/5atU9vkKGAJxTLkbta1Q9Sb6Yf+RGrQtYv3YCj610J6EuOpia3q6xQQSWk6u5k3EJhvlrnLxjcytO3JJ61p6rpEtvqyRplhN9wV1reGYbDw7cTOIZnliPP93/drkq4lU2dVHDyqbHL6Xo+pXMKNb6ZczRMMiQWhbNareCtekh3PoV4IZPmDmONK774cQteeH7J2m8pINybe33uuK7+WO08vyp5pJfUqetePXzGdObSR6+Hy6NSF5M+e38Ja+oK/wBlXGEOB88Nc7rOmXVjcJHPbNCzc7Synj/gNe7+JbCeaNoLO1VGU5Eir94fxV5zLYSjxxbW8h2tDtLqR/n1rpwuOlV3MMRgYx+E47S72TTbgkHMZ+8h7112lXUepQtLAkiqrbfmXFZni/w4Y9d+y6f+8ErHagP3P/sa6TS7KOwsYoIxjCYJ9Wr16NTmjc8etTcZWZlzEtMgAzwaoXVxDp82+VAYZDtbC5x71qyKomTaMfKa5vxxvNrDs9eaoRens4Wi+1WM24kcYP8AOo1mW4SOGRNlyOjLXL6Rq9zp825Gyh4ZD0NdbEbXV7b7TZsqXCcsg60WEtStPbotxtfazgfNjv71DNaKASF+X0pbhit0jjcJDw26g3ZWYJKMgdR60DsZ9wrJklQAf4FFQI7xt8hOOuK07ry5v3qPnH3QO1Zs48vDKeR29aYM6TT7m2u7UIj4m/jDGqWo20kbb4+AO9YIkMU6yxk7weldr4F0ebxPcLpFuyRTgq00t1MsccUe/wC8zM1O+hjbU+o9Z065n8OeINRurVYJFsLhTmTzWX923/fP/wBlXxhaQs0IKj61+gOuDRLvwxe6baa1p1v9rtprZpzcR7gWVl3fer4i8QeH9T8L6rJo+qR232iNVJaGdZo5FP3WVlb60Q0dwqaqxhpEQwDcV2Xwa8QxeGPiVpd3dSCOzuS1pdOx+VVk+6zf7rYauWKnIHelaAsNrJlT2rWburEQ0PqT4z6BB4p+G+owWNnJFrOk3H21IsfM+3f5i/720M3+1tWvlxJFaEYHNe8/Bn4z6cIrTRfHVxNb3dsqx22qMNyPGv3Fm6fMv97+KqPj34S2niSabxD4MvbGyFzMxa0YM1o7bs7oZI923d/db5f9qsqbUFZms9Xc8Rd8dq+jvgFpllonwpfV9V3wrqMs18ynari3jVVDfN/sqzf8CrgrH4TadoEqX3xH8WaVZWcQ3mztHZp58fw7mVdu7P8AtVn/ABk+KFr4mtf+Ee8JwS2egoqxyySDbLMqj5YlH8Ma/wB3+KiX7zREx913ZxnjvxFJ4s8a6t4gdQq3c2IVH8Ma4WNf++VWvRf2avEUegXXiRvsb3c91BbokabdxG5t3/jtePrGQM17t+zroK6Pb32r62LFkvxCIrU3sauYl+Zmb5vl3bl+X/eq5q0CYP37mT+1VLcXl54Qllt3t420+Zkjb7yrvWvH44gPevoP9qDSx4mSx1vQp7Ge10KGSK4hF5CJPLba25fm+bbtZW/irwJBtoo/CVUd2PiAHarNlcXGm3ttqNqcXNtKksbejK24VCnWrKhHHIqpbWIvqfaWmajpPj7wVvURiw1m0kUoDjd5i7ZP+BL8/wD3zXxzqOjahoWrXuh6ovl3VjO0Mgx971b/AHW+9XZ/CD4oz+BZjpN9HNdaJLJ5qpH8zW0jfeYf3l/vLXrHj3R/BfxUtYdX0bxDaRatFHFHDdWsbMWXtFMo+b/2Zf8AarKPubml+Y+chDXd/s/6Mb34mQai5cWmj20lzPKrbdjMvlx/8C3N+laUHwV8UrKz3niDw7ZWSnDXLzyEbP8Ad8vdWnd+O/B3w68IXXhnwcY9e1ieTdPeuFaF3/56t/u/wxq3enKXMrIEuVmZ+1B4livdTs/B9hHJbQ2jfarlWPzeZjbGv+z8v8P+1XjMsbLEdo3MegqxeS3M91c6heXMlxdXDtLNM45d2/ir33wT8Fbfw9q1r4k1fUY9bSylSeG0jtWjj8z737xm+9t/u04yVOOpPvSZyXx4gXQPC3gzwIDGJLK2+1XDL3k27fm/Hzq8vReAK97+InwxXxV451DX7v4h6FY/aWXybVoR+6jVfli/1lYp+CtgDKjfE3QmkjUttMIw3+7+8qYz5VqNxcjX/ZXtp7zwj4ksI55YYptQjDvEcSf6v5MfpXA/tIQzR/FBFnlkmdNKtgZJPvN9+vT/AIVaPpfgyWWwtPEkGpXVxeb3lt08kxhV27fvNu3Yp3xY+D934y8ZW+p6Trltp7fY44jBeRFnbazbWXb/AL1TB+/dlyj7h4N4D1iHQPGOmapcEm0Enl3JHUwyKVk/8davo/x/pOk+KvDU/hSC2SHUpFU26I6+XDIvzQs3+y3zLu/utXy3PCN80LH5omZW47rXpPwm+INlpGqWcHil5US1ZY4L0I0gjj/usv8As87WqqqkveiRTlf3WeZyxXNhez6feW81tcwSNFPDMNrRMudyt+lND57V9WfEPw54G8cRjV/s9rqkTKqpqGm3yrcbdvRmG7dt/wBpWri2+Fvw78OYv9euNTS1+9/xMNQjjjK+yxxrI1CrIUqbR5h4J8KXPiC11PVLiWSx0XTLeWa4u9v3pFjZlRf9r7u7+7/3zXJGVmhO78K9E+J/xHTXdOTwl4WhS08PxN8xjiWES/7Kr/DFu+b+81cDpemXmq3sGmWCI9xMcJ5kixqD/tM3yrWycmtSWktj6o+F82rP8MvDsNtHDDEumRHzj33N/C3+995f/iq+U7qa5tPFV5fwTlLmK/klSReCrLI3zV9YeBXt9F8K2dq+q2k/9mRxWkOLqFUk2/e27v4dx/u/xV81fELw3d+HPE99Ddz2VxBNcTS21xBMkiypuP8Adb5W5HytXPh170rm0pe6rH0b8N/EFn4+0lbtobKS8uIpI7+3aFI4zIy/vVbb/C3/AKDXzl8SPC0vhPxAbeNZn066TzrKV/vPH3Rv9pW+Vvwb+Kpfht4w1HwT4iN7azMLW5i8m8TbnKN/Ft/vL/8AFV9B+No/C/xK8CWmnQXto0sRUwX7TRloZtnys3zbmVvut/F/wJapL2c/IL80fM8J+CPiCLQPiJaNczy29reZtpHR9uGb5kZvlb+JFNey/GnRk8T+AJJdJhLzaY39pRgvukc/dnj/AN7au7/gFfOfiXRrvRdVuNLv3tTc24G42s6yxncu5WVlr2r4U/GK2eOx0fxXPHBNbReXHfY/dz/3fM/usu7G7/ZpVYS5ueIoStHlkeJQOrwhlOQe9Exwu6vcPHXwl0fXL2XWPBusafpYuE86W0uy32Usx/5YyLu2/wC793/arC0/4SWukXdvcePvFuh2Onb9zQ2tw0kkhH8O7aqr/wCPNV+1Rn7NnZ/s56C9r8OZtTunWBtTumugGbBa3jXy93/oz5q8U+JniKLxX8QNW1e1ASyZ/LtFA6Qr8q/99fe/4FXZ/Fb4kWurWKeGfBts9no8cSwyT7fLM0ZXmONf4Y/l/wB5q80sNOuLq9jsrGPzJZpPLRcqvzf7zVEIXbkXz6WPqb9nyeKT4V6PbDbFcpHMFnAX5B57f+PVwXxYvrPwbomp6NprLLrHie+uLy8uE+8ttJI2FXH95fl/7+V6b8LLCfwv4F0rSL260/7bArw5hu42y0jM23du/wBr79eC/F3RtVh8d6jqd/cW9xBqM7NZTQzIy+Vj5Y9qtxtXatYRTc2btpRRykMMbW4XbjNfV3wQlaL4WeFS5iLCOVyrR5B3SMvrXy/Z2VzeXUVhZRpJPKcKjyLGuf8Aeb5Vr6t+Hktl4b8DaJpU2oadJcWUSrI/2qLax3fMv+0nzf8AoVVX2Vgp6SPmS7iVtc1LbtXF9MT/AN/Gq3bxsHAXpWj4r8Py6D4lvbZp7K5gmu5JLea3mWRXTdu/h+7977rUy2gJkBUcVLlZFJalTVbNvsJuejW0iTBsdNrV091or3emCKCXDNyUHCMagS1Nxbm3K5WRGVvpXW+CLVLjw/b3cmdywBc+hX5f/QlrycfU5WmevgYc10cn8LbW+n0GaztykRgu2Vw0ir/D+v3WrtdH0bUbrUHgjuI50Vcll3EVk/CvRnl1/wATabGuWjuFlHH8Pzf/ABX6V614X0RLOWV3tgG8nPmZ5ryK7vUbPTpPlpo42+024tIxKW+UDafl/WvHZ7Vr3xVrmoqCFilWNcH34/8AQa+l9SsrlRNcyw7IwrFht69Pmrx74bWcV1oOqTTxB3vLxthYf7v/AMV+lXhans02TVjz2OQurS3Pim4HVIbZU/4E3zH/ANBqO5GK0FgZtR1W6fgPdyKn0QeWv/oNMeIYw2DX1GFdqaPnMX71RnMlRuBPXYawvEkSvAu4dK3BlrhcdNlYXjOVoVgaMYUD5h610dTlexyN9bBUSRO/Wuq+HVujTTr0OzP/AI9XN3MsU9ugjBDBhkV1vw8TF1csOCI1x/30KuXwkxfvE13YAo0h++GPP41mzW6yKc4PoRXSiLfZEnuzf+hVxkdzLb3sqNuX94eGrK5pYCkkBx/Ce4rPupGkudoKoo6kV0+2OeIuoySvI9K58RSGOW4SJGHneXj2qkRLQqxJ1EaN1yGbrRdM0r/MRvUc1rxrHIgKna+OKo3FsA7Eghure9UK1yzo97bzL9mu441bscda34dF3QmSIjHbFcTIhHse1dD4V8Sz6e32a5xIjevYU0Jo0V02ePLuhbHQAUnlseGQiusnv7N1jmdolhKD5i20VlQTWd7BII2HmBjlf4sbqd2Tyowbi2V1Py81Wijltyfs9xNAT3jdl/8AQa3JYkUkAdKr+Uow+OTQkI5+eEtOZZpJJXP8UjbmNSRIqqQABmtSaFS2cc1Lomiy65qY06K/02ykcfu2vJPLV2/uq2PvVakkJsxjgLjrmqs0CHtXrK/ATx087W8V54eklXduQXzbht6/8s6hX4FeOmtpLgz6EUiXc3+n9B/3zSdSLGoM8uhgiXa4jQfhVvKnoa9JHwL8b+U0iXGhSKsLTfu7xjuVf7v7vmvMIzja1EGnsJprcnUYp/mFeBT7C2vdQvorDTbSe7u5ziOGFNzMa9Bf4N6tYafBeeLvFGheHUnXdHE8hmm2/wDAfl/8eptpbk8rPN3bd7VEqukoeOR4m/vRttb869ik+AepXejJqmgeMdE1OFx8rPE0ak/3dy7q8y8UeHdd8K6p/Z2vaZJZztzGzfNHKv8AejYfKy/SkmnsUoyRTP2m6ULPe3U6f3ZZy386sRQxIuFUZqujcdBT0ciiyBtoS9IERAFen/H3xdqM2sf8Ipp940VmsMcl6IpNplkZVZY2/wBlV2jb/erC8NfDjXPFmm/atI1HQZFVV8xHv9skTt0Vl2/LWm3wC+IUVwYTNoYbbuY/bv4f++al6yDXdHmZsLYLzEoY96Q2UAXaqqfwr1J/gh41it/PlvfDwjDbc/bm/wDjdZOv/DHXdB0x9W1PV/D8Vqn+r/05t0jf3V/d/M3+zRzRTsNqVrnnzaejNkBV+gr1v9n3xrqmm+KtP8KX+qSjS7i4V7d5W5hdfuru/hVv7teYq3eobn58+9OUVa4uZrQfK+66umx1lb/0Kq0wVlIIzXofhz4N+LdR0k6pq0tl4Z0wc+fqUu1ivtGvzf8AfW2uj0j4CJrULnRPiNot+6JuYQ2zMo/75kZv/HafMluTa54rBmLJikkiY942xSyoZXEkkksx9ZH3V13xC+GnivwOJJ9UsoriwV/LF9Zt5kAb+638St/vLXJo2UximuWQ9SSEhW7UsqI6FSvB61seD/DN74nuDZ6df6TbXW7bHDeTtG8p/wBn5W3V2Fx8DPHlqGaafQl2ruP+nN/8TTcox0EoSPLfs0AOPKQfhTgiR8KoAr05PgX47uIYriC50KaOVNyMt98pH+9trmvFnw+8ZeFLZrvWdElFmhwbu2kWeFT/ALTL93/gVClHoVyyOZA3DjvULWkJ++gJPWpUbJpWPQ09yW7DUjWNdqKAPalkjV+DzSs5EbYrq9V+HPijTfDEniG8+xm2hhjmlgWVvNjVtv3l2/w7l3fNRdLcLXOQhSSJt0Luh/2HK094mkJaYtK55LSHcfzqaE7hnGM9qkK45osg1IoVKY4qYqCMHFOVNwFSRRDknsam1h3Io7SNjnyUP4VcsrdI5fkVA3tUmxUt0dWyxbkelWLYA5YjDetZ2S1NE9CZ41KbQuWNKtlbORvhQn1p8YzVu2C9xWbVzSJLp1nDHt8tFX/drorBOlZdoAEFa1icPWFRaHRA6DTIkG0gcmu1+F1qslnq2nY3iK8Zl/2VkVW/9C3VxVg4ABz0rvfhXd21v4vntZCB9ssxIo9Wjbn/AMdkrx8em4XPVwkrbGh4V8PtpXxh1JHi2RXdoskTf3s7a9t07w/avCkzsGb/AHa8o8UaqLb4v+HWL7o5oGiI/wBr5iP5rXpjeKI9OSCAxq29Ny7j+nSuTCSo83NV2Kxca80lA5v4kr9g8O6v5f3haSLn6rivIPDdhFo3w7i1GRcNFZzXY/3vmb/Cu9+O2tJb+DrxFk/fTyrH9N3/AOzXMePjHZ+AodLA/evHb2IHoPlZv/HVasKjUqvLE6ad40rzPK7e2e20qCGTG8RjzP8Ae+81Z8x/eE9q2dTzubntWHdnahNfUYdWgkeBX1nc5xColUn+5WB44UGFPpW9GuX+XnisPxwn7iIKP4WzXVHc5pbHK30CLa2kyDBYhW967LwBGd90yjkKv9a5W7ZDptmmfnDjiuy+HULPLeBeMqv9a0n8JFJ3kasG2a1wzbOp6Zre+K/hjSr3WJbnTg0Ef2NZY2Uc52/xVRs4lOlRhhnC/wDs1V28V3ttJLpfiW2aCRYGS3mK4LL95d36V5WKjU5oygz1cG6bjJTPPNOaTfkyNtKkHmrFjb7/AA9LKuctdLn8mqO1ZVjCgcgGn6Hfj7BLpkkbZL+Zn1r0Y/Cjzqi94rTWrITJDu46j/4mnQzxSgRTrt9H96mN7El3LbSn5VbarelF1ZpJCZB94cgj7poBGfc2pRyjDPoR3qjNHsDKR14yeorStJXEZE3zIe38QpLi2LqWiG5SOCf61ZJn285UiOdvl7N2rXsILhpFuoXKqJANyn+GsWSNlBWRcr3A/pUljd3FiR5LM8H90mrTuZnbeZ8pB596j3ZqHTbqK9h3Iw3Y5X0qyqIe+2mTceluJQOKqajYrEjEs/TdjNaVvIijbmq+rN+6k7/LWbQ0rn1D4lguU0LUCZlVhp8k7Kz7Wdfs7f7W7/0Kvji2utUVUZdTvkZe4uG/xr7I8YxwT+GL+Zk8qeHSpm2yLyyfZ2+b/P8As18dW0TG2XaM8VhhXfmNqr2PWfg18SdVk8QWWg+JNakkgdWjtbm4biM7f9Wzf3WryGzSWeSO3to2nnldEijX7zM/3VFSSQ9N616D+zton9q/EyKcvEi6VA18jSD5TIu1Y/8Ax5v/AB2t24wuzJa2R6Rb2+mfBb4dT6mii712aJY5Z+01zJ92Ncf8sV+Zv9rb/u1876vd3+uajNqGq3Ul3czHc7yHOPZf7q/7Ne2ftbTHd4fsWzhnuJmZT8rttjXcv5tXhygiim+ZXCejsdH8PfGWteCdci1HSLqURF1+0Wm793cp/dZf/Zv4a+r9bsPD3xN+HkbzEta6oEns5Sv721k27dy/wrt27W/vYr4wFfQv7LerX994a1XQkiluI7G8jnRDNtWGOZWVv/Hl/Woqx5feiEJX0PCte0q90HxDf6FqKBbywuWt5QDldy/xf7tQBhXp37TumQ2njbT9TihEf2+wVZCD954zt3f987a8rUYrWDurkT3seo/szNJ/ws+W3ALR3GnSCQD+7vjrzXxLJO/izWGW4lx9unx87f8APRq9I/Zidofic96pUNBp0jDd90fvI1/9mry/ULhbnVr65TO2a6klGf8AaZqS+Mp/AeqfssxzXHibXka7lA/ss/eduf3q1b/alkkWPwwyrPHFI1yPJf8AhK+WtUv2WpFTxbrzGPzHXS1ZfvdfPj/u1Z/apacDwwk10Z8NeMv98fNHWC/i2NH/AAbnk0b8V7p8CfBWn6bZ2vjTxDNAs06NJZiXay2sK79023/np8u5f9n/AHq8Q8NWD6x4l0rRhIF/tC6ht2Y9lZlVq+mvjJdx6Z8MNdWJ7NpHs1t4DB/CrSLHt/75X+GtqkrPlIpx05j59+JPjLUfHXiOe+umePT0kf7Ha/wxR/3tv95vvM1YmlyX+lX8OoaXeT2N3C26OaCXDKaitWxEvHWrG9QPm4q7XRLdmfVPwb8WQ/EDwvdy6lDE19aItvqFvtJhmVlb5mj/ALrL/e/irwP4zeCP+EJ8XRpZRNHpGpxC5sTu3bF6NHn/AGW/8dZavfs9aqdN+JsFuA5i1G3mgdEk2byFLL83/Af/AB6vSv2iLI3nwrklMbNcaZqUNwrkZ2rJ+7Zfu/7S1jF8s7GiV43PCfA6/wDFwfDvllw7apbgbOW/1i17z8bWvLb4ea7bNcymL7JHJCw3cDzo+9fP3gfMnjnw+peNC2pW67nbaozItfQvxujWX4Y6q1t5snl2saO38Lfvo/mX/gVTW/iIdNXiz5hsbvUbWZLux1G8tpl+66TlWWvqz4MeINU8X+AFvb25t2uo99vcLLH8swX725futuX+H/ar5h0bRta1aSO20zRr69uSdmyG3Z/z/u19CaJeaJ8LvhfbWOv6nZi/BkuJbKI7pLiZtu6Mbf7u1V3fd+9VVFoRDU8P8d6VbaJ441vSrMEW1vc7oF/uRsqsq/8AAd2KwiDxV7VtRuNZ1u91m6RRNdymRx1Cr/Cv/AV21WXHpXRBe6iZI3fhvojeIfHOlaZ5XmxGXzp1z/yzjO5j/wCO7f8AgVfT0CJ4h0DVI0uFvrW4aeK7yvyoqloXVc/ebH/oK14j8I/O8O+EPEvj1Soe1iFpb7h1bG5h7fM0a/8AfVdH+yZq0mo/214VuTNIp3agrKzMP7sg2/xfNhq56r5vkXBWPF7uwudJ1a60q8XZcWUzW8i/7SvtqRlr0n9pfQDpPj+y1VHhZNYtVkk8v7qzR7Vb/wAd8tq8624rWErxImrSC3jLHAp4XGRTFODhTU0X3gaoQqD5cY6Vdhj+UH1qGNM9BV6BcgLUyKQQjPFW4xhxUKLsc+1WIyhALVDNIsuxtjArQtJQMVmROvY5q5C4AArGUbm0JG5bTE9Grc8Oaitl4p0S+J4W88h+f4ZFaP8A9C21yUMu3FV/FWoS2OjfaIAwkWaNkcf8s2Vtyt/30tclehzwaOujW5ZHpPxF18zeJ/Dd9Ckolt9Qw2D1+7u/9BrrfGOuvfyWclrKCihzu81UU/N/tV8p3d/eak9xql7fzy3TMW+Yt/kVb1GbSF8gQGeUFFeTfLu+bvXjTy66SuessZFu5738Vtaj1GXw/aG7gNs2oq07iYbV+7y3/j1U/HmqSXOoaZazMmVE144U/wDbNf8A0Jq8B1FQtxIIYbiGKJRvLLu2n/a/u1ueBtUvri6ljneaSCGFUVpG5j+bhR/301dOGy7lkpX2OevjVKLijtb2fJbLZrJnkLA5PXpTp52ZmU1UmORjNe6o2PGlK5QkAhuiQPlzxWD42H7lT/sk1oXetaYgBmu1iJA4brVDxd+/06C6jUvBJGdko+61bRhZmEpaHJ3WPKtP94V6F8NcBr76L/OvO5Txar/tCvQ/h7wt/wDRf50T2FR+I6C2GbNB6r/U1tfEvRVbUbKKYCVf7O3jK9DuWsWzRl0lSw58s/zrd8dpJZXtmkNxLcRCwYpGzY2fMv3W/wDiq8TGP97D5nt4KN6c/keKWkTiLew5KsasaNbobaS5/jCYpLZ91gq458ljU2iMraXMqnOAM/jXqRb5TzJx98f4o8N+XCmo2bZBtxLIGqj4XeWcSxSMGTyt2D0rcvdahlsbixuB5UsdqyIT916z/CaopcbAf3FKLfUqUVbQqvYsjncMqy5GKrHzrU5UFozW54nZrWySWMAEYrJsbuK8i2yELJ6djWhm0QyQQ3CFozh+4rNuIzEMYxVq5jeG8ZVyD2qTbHdR7WJDr/eq0zJopWc8lnIJ4M+49a6S01W2nhy7LHJnBBNYkNlLPMII157n0qxqOkxWi24R2MryYLf3qshnQIzbA8eCDUF9K5iZiwq3bwN9nSMEDAxS3mjStZSSgfJtPNDdhJn0pqT2dxoWrw3lxHdPFo8giZE+Xc0PEfzNt3Lt3V8qWKp9njQHqOa+pdb8SR2+harpkun28KS6dMyvt2+bJ5P8S/3v/ia+VtOBWKNyDyK48K9ZG9bVll7dSckZr039mkW1v4k8QG4gSU/2dGUVun+uX/4oV59bbWf5ziup+FGqw6F8Q7GeeYw2V3usrqQnCiOT+PP+y21q1rfCRS+I6L9qI2t5P4aurV95jW4if73yjdGyj/0KvF3jI5UZr6r+OXhuDXvAhNhFbf2hpz/akhtm3BxGuyRVX/d3f98rXzSk6SpuQBuKdCXulVo+8Y5yp5HSvaP2RftP/CUa8saOY/sEbS7T0PnfL/OvILmB+XAH0r279mDTJ9O0TV9fuvMSC/lW1jEbbZJFj+9t3fw7pF/75qq0vdIprUq/tZGBvEehWcayBooriRvM+8wZl2t/47XjGwj3Jrr/AIweIU8R/EbUrtJmmtLfbaWru+5mjj+Utn/e3Vzf7jjkmqpPljqKesmdr8CpJtO1DXtX8l5I7bT9rbVzj70n/tOvMIVZkG4c16xonm6F8C9c1GcbG1u48i3w21nX/V/98/NN/wB815pCsYT1pQd5MU/hR6H+zm9xH4t1dbVWaV9LfAAb/norVt/tZ21vbR+EWgEqNJHcNIGbcu793nb7Vh/AOcWuva7cQqzXSaSwiKD5wPMVWK/7W01Y/aJk8/S/CR+1XFwpN1gTPu8v/V/LurFL98af8uTkPhC8K/FTww86bk/tSJWGccN8te7/ABts45fhhr8cUcC3CLFc7Mru2RyL83/fP8q+adNvJ9P1G2vbc4lt5lmjP+2rblr7O0o+HvFXhPyoPLuLXV7Es0hYq0Ymjw3+9tbd/wACq6t+ZMKfw2Pi+1bIUYqwQWHNWdX0m80DWb3RNSi8q8sZWhlT0K/xf7rfe/4FUIrdMyaOh+FBmj+KXhhrdN8o1BNqZ617b8fJrm1+G3iBblWf7QLWFZBL/F527Zt/i+7XlXwJ0O71T4hQ3Vur+XpcT3cjq+3DfdX/AMeb/wAdrb/aU1qDzrDwnbTzTvFM13dMx3cfdjX/ANCasXrO5onaLPM/AYVPHGgSSOqINSt9zMeB+8Wvon4iXOpaH4F1fXdOke3l09f3MzBlZmaVVf8A4D8x+WvnzwLGH8baEHIVf7St8sTgD94te8fHl7i8+H+tPPJE620arGY5sgfvI1+6v1/irOs71EVR+GR5TbfGfxzNC8d3NbX1vLnzIZRJhs/8Cr0vwvH4J+KegSXF54bt/t0bLHf3W5YbiBm+6yyR/NIvX7yt92vneDKxhTXrX7MsEn/CQa/dMY1tYLCPzHdGZd3nLt/9BZv+A1dRWV0KEnLQ434g+Ep/BviM2JuDeafOPOsbvZt82LO35v8AaVl2tXNyN5a7sZr2T9qFrNdQ0CygjCSqJ5mdHyrqzR/d/u/MrVw3wv0FNf8AHem20xJggf7VLuG7Kx/Nt/4E21f+BVanaBEk3KyOz8c6J4ltfhV4f8HaNouoXquTdXz2VnJIDL97a21f70n/AI7WF8K9F8deE/HOl64fB/iGO2juNk7f2fKFEMnyt823/gX4VZ8c/EnxLB4/1T/hHr8WdrBN5aBYVbEqrtZtzbs/NurPh+J/xIjcOniSRWHdYIv/AIms3qD0Pbf2hdGfxB4Ku71bZWv9MhW+EkXK/KzLMq/9s23f8Br5ptP3qhSce9fYXwr1z/hOPhfp8mq3CXF6Q0N0E+Xey5Vty/d+ZW/8eWvlbxD4fk8LeLtW8PXJfdYXTRqzHrH/AMs2/wCBLiqp72KqK6uZYixJgip0gLH5atLCWPr71ds7KSQMUHCDLGtTMhhtsRg4waliR42yKux27bSPWkdRAY48jLttNQy4oqFGZ+nWp40VVxtqdYwHI6j1pCmGNK5dhIeWxjFXEGKrIMGniTtSZSLqSBcZOKn8xJY9joki+jDIrOyT1qWNmXkGs2hxlYpRz29rqXiAOixwS26vJjudrVxmoaneZ04TwqHgtwIMjG6Pc2K6rxFpqX0UlxEWjuljwjBsf99Vx2rX41G/068kkVcRRrLk9NrfN/So5NTRVDfub6f+yNSsNTATVL2dZGjb/lpuZfu11YwgEYAwq44rA02ODVNQn1eYLL+822v+xGv3a2i3GSK0SJlISViq561FvzyeKcx3HFRSROcgVokYyPHLq8lvHUzYz7VtaXqWqaRltPucxv8Afidd0cn+8rda52L7y/Wt1OgroaMbmlLqfh++ETT6Xc6bcJwRatviLfwfKx3D/vquv8LRPp4uLacBZZljdACvzKy/fWvPmSJyEfjccA1burXWNF1CC4WR45Y2ykitkVjM0gep2txGNOGTnMNT+J7yOfUIZN+c2TLj05rh7DxyJI5rfVLWOKQwYR4I9u5u25f/AImmNr1tdt5qsIdkDLtY8luMV52KoycoyPSw1aMU0ZNmf9E7f6hu9WNEjaLS7liPvDcKpwjFkx9IWFblu1udEg8oMG8n97u/Wum9kcz953K3iS3U28jHkxwgrSeFx883tDTvECsLSdlbJaAZ3GjwocSXH/XKiGo5qx1OmWceoefBLFuX7KeCOv3a4u50eO08TXFqqnZFMeDXX3/25LeKTTpjFNGiyKR/F7Vy6X1xea9cy3yLHcSzL5ir0FQm+ctJcgX9oqu0rLjHf0+Ws02yzqZonA989a6HUIpHt5tijnge/wAtcZaTyxXRQcpnaRXSkcklY2tKulspJ2ucDEZx/eNSwW9xc3SXl221B9yL+7VORGOr22Rjitx1J5rRGdi3CUxjdWpoOmav4g1BNH0+SFIz800ksyxxxL/eZmrm8ENwabI5ZSrgMD1qZID6c8qwhsbiwfUIUF1DNbLcmWNgnmLhWZd3y1873GiXej366XqqwJMqKSYZVeMrztdWX+GsJ7OGZgWXp0rX0uBYyqKoH4VlCnyO5pKfMaI0lNhKyo30NJd6PNDbAsNyn0rbsbBBa+YzKAexqaWRfLZIyXCLyTTbuCjY6D4c/Eixi8nSvEpME0EYjgvmHyNtPG7+6y/3v4v4qq+M/h5p2tXja14P1G3smujuksrkNHC7/wATQyKu1VLfwt/wFv4a4i7ht30+SQjMgOGFc5vvrdD9lv7yFc52xTMn/oNZqnaV0U6mlmei2Xwm1RHafxXruj6RYw8v5V4s0z/7Kfw/99NTfiL8QtLtNBj8K+CYv3MUHkC7xgQR9dsf95vvbpP9qvOR9qvJN93PNO/dpZGf/wBCq4LCJ8cdPatLX3Ic+xgJ+7iMfl4z3zX1QPBngXxB4RtYhaWcujW/ltb3tiy2syrhd3mSbf4vm3bv4tv3a+d200bsBfxq7Z6VtTyN7+W/VP4aJS7Dirm/8cPEGk6zeWPh7wrbhNB0aPyoSn3ZG6f+O/3v4mZmrgTZyxQb9hx9K7GHSYoV/dhWbFJPpc7rtZcL2FEZWCUdDqPgB4UkW5n1rULy0sILqFY7fzZo8yLu3M23d8q/drR/aA8MTavp1pPobWT/ANizzK1nHeRtiFlRvMX5vm+783+9Xlk+jK0jjyhnceay7nS0Ep/d8r2xRa8rib93lMxQxAIwK9I+Dnj8+F549G1ie5OiO7OjxLua1kb+L+9t/wBla4v7JwMECrkVgrRAZFbS5ZKzJjKx9CePPA/hf4l2Vpf6Dr9q2qW9vhb4vujnVesc38Xy/wALfe+b7teYx/BjxWrbbzUPD1pD/wA/D3/y/L/s7d3f+7XGmyngcy2szwk9RExSnTnUbuPyrq9u5k9JZmaslBrqDkj0m81fwT8OdCfSfD2qXGva3MA10UVo4TJtyu7/AGV/hWvHblr3UNUuL+9mea5um3SSMc5atL7GsYA2dPSlaFSuMU0rEttmr8M/Dl/qXiezvbd7a3gsJ1nmklmjjyF+bYqs3zM1e0eLbG38TeCbzTHk0zTHu4lVJEkWQbtyt93du/g2188XNmjEbucdKpSadC8mQo/KpdJuXNcuM+VWPUIvg7bwWaXF94/0VYx/BFHuk/8AHpFWum0fxR4E+G/h68sNLvxqs83zLHbT+ZNcSL/FMy/u1X/Z/wDQq8Oj0wcYQcVYt7FFfJNXKnzbsFK2xd8Wa5q/i/xPca7qqqsk4WOKJP8AVxRr92Nf9mvZ/g74HTRtNnvNU1nTbPUb51G3z1drWKP/AGt33mb/ANBWvGY7WMIBiqsumxb8hRS5bxsJP3rlzXtB1HwzrEun6ubeWRsuJYplmWVd33lZf/ZvmqNmjVcxqp+tFrp8SngAVblslEeVqkhM96/ZpVNB8M6o2q3mk2sl/KslnHLcRiWJdvzN975d3y/L/s1z/wC0J4YGpXMPjTQrvSrllgMeoQw3asdi/wCrkVf4vl+Vv91a8W/s1A33Qakh02NcYQVCjaVy+a8bF60mz8jfhWtbyMsbBDgMPmrNtrYrg4zV+BCzYq5MSReXcIs5rJ1mSdb60WKNSCwYZ7mtjbhFXNYes3cCa3YIzBkibMmD0qLlNWNkxydSmKjYc5xmt9bYyWxlyroy8Edqz2gVcrj8aLlrYzJODTRmp549rYqMIT0FITQiFx1q0p+QUyGF2cDa35Vd+wyYG0UmwsYHia9/s7SnnAZnk+RSO1eZM/zFmTj617JrunzPoNykdu7uYmwK8YnedpWzAeP9mmlcDsPAN+fOOni3Kq2ZN4bdnNdxHE0jhQOO9cv8NbG6t9Mee4TakzholPXb/ertYrecjzIwDH/eoKIdWlsNG01bm5BO5toC9c1y1x40sYXPlWkhcLu+Ydab8Q9ZsboQ6dbrFM8MmXlPO1v7q1wEkbb3IIPzdqETYpQW7tIinaMnua3Li0uLU4nieM+4rChUvcIu44LBc11TrqGmp5DL59v3R13KPx7Vo5mahcz2iZ4QE5ZjgCukdyupa87qkv2ZC8IZcqsjFV3VnK2mzRjZI9jOOnm/NHn/AHvvLTpluraWW7vYpJILpdkjIwYSD/Zb7u6ok77FxVtyxNodpdNMHk+zNJ5L242b1DSLuCmsKTTtQtIEuI4pFimBXc3tXRDVENrd3USxrKskKwxPyyxqrLu9qfeytPbXZBDRDT7dkXP8W5f/ALKp5n1K06GRb3WlzO8N0smm+YuN0f7yNf8AeX73/fNaUSTxW62rmB4UTEcsTZWT8aZqmmxXYidYordfLmkuJV+6qq237tYlxptzZfvLc5QswVlPDbf5UO0kF5RN/XSptZlHI8kf+hU7wioeS6z2irnW1C5uT5Eu1Wl+Vi7BVFdRoGn3unyT/aomi/d/K+MrJ/ut91qlKxTldHSXshhOxU3q8X5LXITBH8T3Lx8hpa6m+mdQOOkWOBXLKf8AiopZMdZen4Vkv4puv4RrXkpisnlKcJJnj/drh7NQbosRwz5FdtqKk6Tcj/aIri7JM3ftvFdaOSRs28Jn1+1jXqxwK6OXT5CzKoqj4WgWXxrpm/7gl5r0/UNHiF0Z4FUgttUN0NYzq8rLhS5kecnSLkYPlsR9KUaa46oc17Fpmmq0SxbBv9McVUm8LW5eZ5LhI2DfdqFXL+rnlH2Mgfcq/pMQjmjd0zg5x6130nh6CGMM6CSM9xSP4esYLdrkyr6ovpQ61wVCxzOrSTTIGitykY4+UViXU9xGhQEqDXVXj/Y7NlUAhmzzXLagyzMcVUHciaMqWWUqyFiQarrGfSr5j5xjmnx27Fc7a2Rk0VoYwWA21pW1srEAce9EVudq4WrKIUXnjFJsk0NM0f7RG3PI7etTNaeV8hQAjqaTS53GNr1fkVZox83zHrUSWppDYqWsI8wBVZm7VLdRORsZWBq/aiGGHdu/eD5asKE2eY+CTUJ3kate6crcW5XOBUMmnQvFvbqab4w8V6JYOYbJzeXGf+WZ/dqf9pu1ef6xrV/qUh+0TgRnlUThVrdQkzmlJI7BotMRsNeQf99rQk+kq+1btGI9K8+Wdh92pGvp48OYQcd8VqoEOSPS4ksXC7bmLn/aqWK2tw27KuvbBryuLW5Uk+WCNgf4W3YNW01CEkSx3L2Mw6gbtopuIXO/u7OIg7BjNZktqwOMYxVXSdbuxGBc3EN1DtyWU/NWy7LJtdM7WUEVnIpIy3tgV56imra/ODhfzrRkjw1IkTZ4AoTCxTdMcYpIkUtjFXGh5ywpnlqvQUmwIwgBxinCLJ6VOkJcAqMU/wAtUbaXXd6ZqeZjsMit2IyBipBC57Vahhfb0qQRNnmlctRKgsi3PFTxWBxxV2OMnGBV/TIGlfAXLelS52LjAy1tSqhdtXdPsSzk4/Sukh0osA3l5bsKs21hO0nyRhCOuKh1UaqmYK6VJM21FGPWvKPE2l3+j6q9vdMryEbt6tnNe4arBKsEiWkrQyhD8w7NXkM4ieRri8ZpZJTtYt3akqhMo2O58K2N9ZaFb28snmFvmz/DtNT3FtIjncuBS/Dq3um0aR7q4kaIPsjB/g21s6g8eNmQTS525WLUE43OalhVh0+ampAfTFaTxpvz0pJBH0yBVuVjNRG29uQB2zVy3gkSQMeQKLbBQZGa0IiTGML0pORVilr0t2NFuBYbI7oRt5Zf7ua+erk38s8hd+WOW9zXt/xC0rVdW0FrawnMTA72QHHmD+7mvCpo7mMOJG5Ixy3IraDM56HsfwxsZG8K/btV1G3S2VuufmjX+7WT458XGctpeibktVG1nPV6870aC+DiRm2R+uavggOVToDln9aiWjCMtCByF68y5yfaq5SRZPMToTk1eWBpJclegIz/AMCrStbNVjBIHNMTVzkbNR9phCg/fBrtIZ5Vzkj/AHJe9chYIyX0QYdJFr0DKsAl5bqw/vKKmpKxrTiZ1zFZXGfNT7PJ61DDY39irm2kZ4W+8qfOpHutTQ6jbJI1vnyQpIXeu5WWrSNHGwlimeH0MfzR/wDfNcvt2pbG/sk1ZmbM1k8YS4t2tGP8cCblz/tR/wDxNSwvNAIQzfbNNjfzW8gH+EfKrfxL8396r8qwzj/SUhmXs8Rqp9h2yebYXJ3Dpg4YVvGqpbmLo8pLHd2txbCOBpt81vLCBL18zzFkqqwEXh0BWBmWSRGA/wCebN0/76VabOmxv9NsgH/56RcN/wB8/damwecgeK12XUYQ74mT5tu7d93/AOJq9OhEk+pJfaPBcX6wxt5SrbR/w7syN8v/AKFVDTtR1bRQWsbppID/AKy3kGY2H0rX0rUIPtsb3JkNwo8kmblcbs//AGNZ2kkPeG3Y7VnjaM/5/wCA1cb9SG10NWy8Q22oh4Sq2svlqCrycO3O7b+VVYBINfYyBhmQYBGKhn06zvbaFowsTsdzMPu/xf8AxNR6ff32kSos8KXtpGflgm/h/wB1v4aXJHmuNTly2Ok1Hb/Zdxk4w5rjdNjY3AI5BlFdC+r6ff2sq2hkQnLNHPww/wAaxdKU/bF6j95VWJN3SLlLHxTazTPsjjyzH0r0vWfHM+jaTFe21hZ30JbbuLY/WvItWGNVfv8AuTxVUed9nMSO6wv8zITxv9afslIXtpLRHtngr4jSeIruSK50qC1jhTcJYpf4vStbVdWKp9qjt0dHIVvm+avGfBUrWk80PmBGmTag/vNzXoVlZagY1NxG4c9C3SuWpSSZ0U6kmjt45oo40gkDssi55HSse6ng89oLRy7YxsbtWRLrms2UojYkog2gOucVBZxNqkk13Pex2bLyAOGas+Q3U7F/xLFC1tDHLNF5hHRa56PTI0ZXJDofSuj07wrd6sBDZr5rsu4SMad/wh2s2d6IHRw/97qtNTSja5DpOTuc9d2NqbfdGAr981mMQjbeDXoreFr6QlbkEKBzsj+9XOXnh/ZctDjJFVGutiJ0ZI5lndXwnSmyu7Dk1qT6LdLIBHFIwZtq8d6e3h3VFlEUlq6OezDmtlViYOjJmXBKyY2mtC2uZFO40f2RcQnY8bBh1qzrFn/ZPh+fUmR5BHHuVfU0/aRYezkkUNa1230uFHmJkmk/1cK/eauG1/xVqWpwmBpRDA3/ACyiPy/8Crn9V1aa6uXlnfcznk1Sa92phEXPrXVTUdzCUpbFsg4psjxiHYW+bvWe11I3UkVB5hJyzVrzGdrmiJ0Rcb8VE965XZvLY6VS3j+6D9aaWJPp9KTlcLFo3DkcooI6Go/NdmAb5v8AdqHJPUmpbZGaUADrUNlnT+DdOvbq62oiiD70kh6Kv/xVehOkcaKidAMVg+AY3YMmPlVP4R0/ztaukuIzv4HFYOWpva2hRcHdgDNSW8bE9KsRqM1KoCNkCocibEMkRCglKY8Ksc4IPtV13DAEihozJFuCNx3xRzFcqKcSmMcjA9af9ntnmE7ohYfdY9qm8p2G3GM02W0W4hNtIrFT1xSuNK5bt0Ux5UhvpU8NuASZfuUuk20dpGsCDKhc1qW8SMCXAK5rOc7G0YkdtZwuMxN8x7VfsdNczDHy+4psKIjBh8rBuP8Adrr9KEclsD5aj6VhKdzaECOytEADGRiduPmOKdcWs8Ku0bJ8wwBmpWsrnz0kjuFVRyyld3P9KbckRBrq7kVBGPmJOFC1ne5paxz199rt0uJZo1CCJsk9q8XuZIXiVAw3LN5ldn4y8ePf+dYaYmy1dtryMPmda4GRI/tB47V20YaanFWqLm0PZ/hk0F74Vmi3fOJWqa90wrJk4wa868IeI20i4EanEL/eA/nXseiPZ6/piXVo+4ZCOpPIasqqdN3NqM1UVjl5bIKuQckVUax3SiQjmu4vNFjjICgn1qqmmqrglKy9vc29hYxbOEKgUIMirscRH8Aq/ei006xlvbvCQxLuY47V5br3xJu5be6t7C1W3ErFI3zucR1rB3MpxsW/if4ns7XR7rSrTM11Km19p+6K8OkmcoTJErN3NdTJkzGSdxJIwyea5e8Yl5CVAw3aummctQ0dJLmzbcuAc45atGztJHIOPlx0qbw7bSTWEbOgCnpW3EiQhlUgkjAAqZPUcI+6UrW2UJ90fjVm3hedysYwndxxj/dqxZwjb8yFm7KOaR5ws3lwuoZPvgdqQ27HD2i+ZqEPvKtelNZYtema860pc31qP+mq/wDoVextZMsBUdVXJrnxEztwsE73PO7+GBFkaRAQDWbLayRWqyCd1J5Kq3FdJLq9peahG2s2Bit1XEexcZP96k8R2GnvpbXthcNJGBjaRXHGq4tJnXKnGzaOZgSbHE//AI/Vi3hlVvMRixH8SNzV/SrSKW2jbylIZc5qxFpfL7Tsw3GK3hUTnZHNJe7dkFlPdzMYZFEw7hxtarNxYwzjARreXssg5rrLLR4jpVuPMRpZMtIw59Pve9ZWo2txboQQ23uMZX8V71zfXrT5To+pXjzHO3FnNFxcxC4UfxMfmx/vf/FVXgiAkZLSZVlcY2ShVb/gLfdrVjlkwA0UuP8AZXctVbuO0kmb7RC0RPQ4ytd9HE82lzirYbl94htJxbOILiAwvGu3Ei/Kdqv/AI1Mp81EZ3V5DHJ5uV/iLK232+9VS9S5htY3jdLqLOFRvmqpbXcayP5cjwSuMFZPuhq6bpnHyyRLLYW8MbyuhUi3VlP+01RaOztPE7kMdwFTTXDNYSLNEwc42kfdb5m/+KqitvdQtHcxB1A5/wBmq2M2ma2oxSS6yUiQs5gOAKqWUM8tzFbZjDSNtXecYareg3s9zr0LsTE6qeV61fvdPsklkukuk8reWzuzhSK0UiWhsmh6nE+37OHx3U8V0mgeOtY0SxaxuGWeNGUNDOv7yM8/dNUrHxFazWmBeQlo+JRt25/2lqnrzaTf2yTJfwLMg+U7s/LUyjGW5UZOJ6npBs/F5N1Y30Uk0g5tCu2RPevPvE+u3mha/d6PcaenmWzlT8/WuWtNUNrKJLSXZKoyrxPt+b+9VXULq91jU2vb+4kuLmT/AFkn8TVh7KzN/aXR9D+BLi4tNEt70B9Nmu4NxHmLnBrurLXdIuIoYL243Xaxr84/i96+adX8RXc3h7TGttTm+1W6+ROFG0Kv8P8ASq/h/wAW3FsZBfXclxn/AFfHzrWMsOzeOIij60uZbBURYp4fN28AtXOzT6ZHb3P9pW0NsMkCX+Jz/s15Bp3iKfVLVbmG4m2DMfJ71c1DxDezWaWTIjqqbdzLuY1l7Bo1+sKxtJqaXMiSW4WKOCb5AfvE12+h2q6zcpPeyA3AGQqngLXiaPN5wbcUPbFbGi69f6XMZoLiQSYx96m6TFCsm9T2XVPDelxxGUou892rl7nwtby2Vx9sl3W5jdVXPXdWHaeItSnkEouEPmY3B2ro7CI6xCAdTQOp+aJW+WsXGUTW8JHzv43+GbadZ32oWN/HJDbr5jRsPmPX+KvL3z6Yr7N8T+Eb1vDWqqsMUwltZVVY/vN8rV8dXcZjkdWUqynBBr0cLW5lY87E0uV3RUOaaRUp2j+IGkVWY4UV2nKNAp6KO4zThHMM/u2/KnpBL8uflzSCw3ancVLAQkqntUkFoXlIY5Crk1u+DNL+367DDbtApA3NJP8A6tPrUTlZGlOm5SsW/Cmtw6Jq0wlWRYLqNBJ5g6MtehQSwX0CXFnKsyN3HauW1PRJ9f8AC73thYB57a4WEpGvzNjd/F/49VnwD4X8Q6VdpcTyRwQMMtATu8z39q5nONrnVKlJM6MQsrhilSm2Z13ruXPZq3LHfEvluhDnqcUzUGXerEqzL2rnVV8xSguUyk06VlBYEn/Zq1FayRpsZsD0qaPUHjbIiQVqW9/G8O54YHkByMCnKTKjBGMLOQnOw7fXFW7SxZ5xClvIWxnfjiumtr+LVIlt3jgtdvGCOtdz4e0vSoLRZnh3ED74G5TWEqzR0RoJnnmnaFKLgeZESCOmK6ePwlbi38yRSiBdxrqLEabHfO8Ns7A9QOa1rbE7EG0kWPt5g61k6rka+ySON07wjbyxrLt3KRxntWjF4djglUruCdxmu5gjs7W3/cRHzCPuNVO4tZJ5Ul3eXx8yUczDlSMh9Pt4ogSgAP5147+0LqUFho9vpVlIFnuGzMqH5vL969v1W4trGxnuLx9scEe9jt3YWvmH4iX1p4q8V3l9ZxEW/wAoiMjbflVa1o6yM6ytE87uElnCPDC6E/LtQcVcstGvZk3zv5KDs33jXR6Xp8ghBtZFVmbaQGbmtFdM1BQ8e2PBU5G6u/mPN5LnKXmi31rF5scizr6qcmvT/wBnT7WbvU7aYGOLyo2G7+9urnpbTUWUJ9nIVSRhStV7C51PT/Jks0Xz/PUov3iWVvlzWdZ8yLprlndH0jNbxK2GKge/esHxZq+j6BprajqEMhi3eWojXJ3Vc0jxI0ulQ/21bQC6K5laIcbv92uW+KX2LWvBt8kG9ZLZftEfsVrgUbS1PSc7x0PNPHfj6HxHbNo2l2ckFqfndpf9Y3+ya85uGVZ5DCcEsea+itD0LQdW+GdjplxZxiVoA0d0o+ZZGT7/AMv3vvV4brfh670bXpdLuQ48p9ytjHmD+E/zrqpyitEcc4y3ZlWkLmQM0YbPqK5K5+7If9qvUIbVRFvC5rzK4l3CX5E+8e1dcDlmdz4VVpPD9qAMEK2W/wCBVdK+TKvG4k4J9qp+HnMPhCGUf3ST/wB9GodCv5r27mWf7qcKFHSp+0aLSI/xJPcw6YzW7eWSedv3ttZvhBZPJmkB3lip+ft1rV8RjdZMfTI/8dqr4UhYW2SvpVWJMXRkJ1KzGP8Alqv/AKFXtusQXBZUEe6FpMTKo6rXjnh6Itq9mQOs8f8A6FX1n8P9MtbnXjFdojK25fm714WZ1uSx7WXU1KMmzxrXLBLjT711jT93HtVcdq502ITwG0pGNzFcV9T/ABg8H+GNE8Ny3NoAkroeN33jXz/rNqifDQEL/wAtG7fSvPVWUZcr7o6+WE486XQ5TQ4P+JXAcfw1dtIiyNgZ+anaWoXRLc4xlavaNbyOknHevSoS9+TOKrC8EaMvh97E2V5pqyQ30lu00sDtvWdc/wAPP1p4CapZrcwx/MRh484wP7tb6aD40k1iy1g6PNPZWsUcMUcZ+8jddq/3v4qgt4HtvFd7aJFNClx++WOVNrg/xDb/AJ6V5VaT5tT1KKjKOhwo0+8lUTQ/Zdh6fK1YepRSJdyC6i3bRjMS8V6Tp9mv9mRMQRhM1ymsR7bu/GOn/wATXfl1XmnY4sfDlhqedTakwnwEKAfwqeKbJPFOv7xcE98VWeNzOrY6jNXYIZC6gICTXu3SZ4jWhCt1dWgzEfOjP/LNhuX/AL5rqbB/MtYUkgWIbQNm7NZaae7HlEI9GpYTPbNiNiozyk33f+AmtU7mTQ3VAkPnOqL8qkDj/aWsJG5+6n5VuiVLuaaNlIKr8wqIWI42QtTRDRmRFkOVihb/AHhQyFn3FYl+grV+ydMwt+VSJbL08ps/QUnIaRjbCJQ4K8dsVdiuplIZEgRvUJ0q+LT0hP8A47UjWZ8onyTx/u0mwsUP7f1dkkhjnAjZfLYY+8vpVi6djbQW8qIr+XvHyryGzT7Owd7QzrENoOOR/FVS7SZJwZsEgY4o5ilE9Z+GHhmT+zEnuppFgvJMR/7IT5c16Hf/AA3urWxFyZ43QnHLV4R4U8b67o1qtnFdh7eMs8cci7gG7V9F/BPVdU8TeHJNW1NrVlM7RQRI7Kvy/wD668+u6i1O2ioS905y1+Heo3DbxEVKt0bvS6r4Cu7KEztGpH91eWzXtkMqjKfKJAOV9Kj8xeQ6IW9u9c/tpo6/YRPCLHwzdMwLqIR/00+WpZ/CV9G/mxyt5ZP8J6V7Qo066djJbwtIvykE1JFZW8kbjyUiU8YB/hqXWkHsIHm3h1dcg02e1S4YpAjSru5z8v3a+TdcRJtXup7j55HkLFq+8L23srBEZre4m3/88xur4s+Jejtoni3UbB4mSOKVgM9XRvut/wB8la6sFP8AeHNiqdoHIn7MqbvLWkW4gA4UflVaWJgp+dVH+0agWIlseYlezY8gvS3ik7e3rUM0jthlbgelV3iderKR9aEJXoaVguXNP8yWfy1PLDFdr4ejWxOoJb8SvZtsPodvNcZpCubxXRGIHXFdZ4QumOtGNE3vskUK3RtytXPWeh34W3U9h+AGmRXXhfy7qFnhWdn442nbt3N+ldne+ELy5m82OS2Eaj5H2421z37MMvmvqqO4W3jQAbjlT81e1vJpu5UkubcOeg314dSpJVGeooxlFM8pPg7UN3ybpj/f7VKfA83BdJSx75+WvXLSGL/llcROD/Cp6Va2bcfLGv1pKpMfsqdjw+98FXkUJcQb19qaNEuNIjWabT22EZJIzxXuyQxuu0qjey0+5RBb4W1WTHGFHNV7WXUn2cVseM2cdhd2SXawo6fwyLW7pXiK4dzp9nYW7MVwM/JXeppekxxMPsGA3zEBe9NNhpSIJrSxIkHGFGDUymVFGFos1/FKgm09EQ9WVea6a2uI3jAZAGzyDxT4LWAAMzOrEfdzTjZQswfLMw6HNJSG7EMyo8yy7XDdOKnkgyOOfeqtxb6mX2QeXGvYnmpLS3v0+WWVWFVzkWEexjkUhz19a+XNX06GP4ha9pzQxrDHJIyiNdo+/X1JdwzSDYd4/wB2vmfXEH/Cx/EMpZyS0mef9quig9THEKyKGn21tBaCTaciSuc8d398WjWB3jgJ2EI21s/7VdREM2QP+3WD8QdIucx6sZD9jl2/uyf4l+Wu5O5w2IvAmsXDpLZ3MzOI0ypY5rbt7PzL/TnhLK73mOD/ALQrmfh/EkmoXDBeDG2K7nSAx1bR1Xgm8X/0Kpm9CqaVz0GHRdTkuAGgLR+orohods9q0DQffXa24ckV0FktxFITK4ZO4FSzDeTgdelefOpqejGmrHk914F13w/cSX3gy9VVGWfTrnmF/Zf7teUeMdYk8ReIYtTMH2V3t1Roz/yzZd24K38VfVEkbLFLuHWNv5V8kXsisligI3JDNuwc4bzJK1wzvI58RFKI6OTbGyK3O05ryd8bG5rvtA8wtetI7MR6/jXDTTL58lwIkGWPyY4r0oHmyZ3WhAf8IZB/ut/6FVHwyu25uGw33j0q5oLb/BULf7Lf+hVB4eQjzNpJyx6mm9x3J/EJzp7Ae/8AKqnhUZgw5kdeOFPNXde/48JCdnGR8v8Au1V8GcQtnf2+7QBB4YH/ABOrDH/PeP8A9Cr6q8NI1jqaXruMFvujtXy34fVYtYsCFJ/fp0/3q+ltPvY3G3eCSc185m8ZSkj6HK7KMrnO+OPEKXs2t27s+y0jby90m75trNkVxd3I03woRm/vN/6FUPi3X7C4vNVYXIBkhMZBTbub5lzVQOW+FsKqc7c5/wC+q5aWH5YxfmjpnVTUl5FXThnRoB0+Wt7wy5TKSdyMVi6XGr6bbgngKK0rKXa0g/55kV6VGN5yOGorQiz6z8J+INKg8KadZTT232jyoOG2hm25/wDia8b+Jgjt/iFpM/e5jmVvp96uPuvFGo/2nZ30VlGzWiMqO8I+b+6386xfE/irW9av7e4uUPn2ZcoVXHls3pXkzc6kkn0PRoU40k5LqdtptkE0yJm5+SvP/Esare6ltH+dpr0yyWQ+HrANy7W6bv8AvmvOvEkJj1DUi+G+Y9D0+Wt8o/iswzX+HE8mt03Rwk98Vt2Mca3sO77ueaqoYppoHitkt0ZlxHGzMF+X/arQ8srMjKMkNXuyn754jj7hd1OQLfKIynK9G6GpHa2lg2TRAH6ZX8Kpa0pJUyDkLkVz+n6hcz3f2dZCELfKDzXdHRHFN2ZZ4t7t5I1XYRtYdz81W9OmlvA5jygVtvIqvds8CXG5EBWPcTjvuqTw0SYix64yaom47VZJrNFZjvG7+Gqi6pu6Rsfwq5r4/wBGyPXNYttk/IqFmPpUlI2dOu3ufmC7VDbcVelYiNlB7VS0eF0Yq0ZTnODWnOF8l/kXpSZY7Q2JsmjlJUZ4Ip91ZIQwdFJ7MOhqtAW/4R28kU4YBRmrUcrxWOn7tztccMahlJGHeWbRSEha1PCfifVNAuA9hdSiNTu8lmYrv/vVflgSRykfLDqKp3Omq+Svyv7cUnyy0Y/ejrE9TPxS1vVLeC7S+8krjzIUG0hv9qp7v4heIIrm2eKNZVlVWQ7MZHNeceEPCOp6pJHdxmURjgeSm5sbv4v7v/s1dpqFtHH4jXQ5ZpXmgjxbxmPDY+9iuOpCneyOqE6vLdne6Dr8PiPVJLWynkhvip/dmuij0zxJbXAd2G1epL4rzfwraax4c1zfLpyTXvnbkkZ8Ky9q9U1+5114oGtriOFGGGVoMf8Aj1cFVRUtDupqTV2cf8S/Fs3gzR/7V1C6Lu52wQg4kkb+7/u18n+NPFOqeKdYfUtVl3O3EaKcLEv932rc+N3jSbxj40muvMzZ2Z+z2qDoFXq3/Am+b8a4BVaQ4HAr28HhlCPM9zxsXiHOXKtib5W+9yKjdlB+UU4+XGmAeajDA13HGPilCyqzoGUdVpszqZCYxhe1IQKSMrvG8ZWgC/pOpzWEzOiJIrDDKwzkVt6PcxgfabNtk+e55Fc55cZY+WxIxxUUMjwz7kYqwPY1lOmpG1Oq4H1R8CdS07SPC13LdWsk3nTrGWT7vyD/AOyrs5/Feg/ZnL6TFv27IyvDfnXjXwQ8UafrSReFNSuobG6Jb7LIwxHOzfw/7LV7FP8AD7UlYDEDgfeZWrwq1JQqe8exRm5R905ltVkWfz7VprZh3RzT7fXdUZmb+02l3HJEhzXWWnw7uZXVJZ1RT0PrUknw3kW5MYmh+q1HPTNOSoznrfxVrFrdpMdUeX5uYj92uksfiKTMDceYGVuVjVdpqnq/gKayt2mJUhfQMSaybSNNOXaNPWeRvl/ew0nOHQuMJrc9L0TxjaaiXLIYtv8Ae71rS6usSb0gklB7xjNeV2168bBjYxQ+qquBWvZ6/hwryPGn90HispGsbdTuRrD+X5h0y5LdgV61Sn8RaztP2XQyP9pnrHi1+RYyI72NsdFfdUmkeK5dha5s2XqNqt+tZ8zK5Is29O1TXCwe6sFUHuOtXpdWvJHESWgifs0hwDWM3iiM4xbSKnfmnnxDYPtbyDlnAOVp8zQOCRpul/I257pEHs1fMXiiedPF2t3VmsVwvnSRt82P4q+hfFniSz0fQ57+40y4nhC7dsce7n/a9Fr5oFu8y3U9uTAGbJjT7td+E11OHFbWHQ3Grpah2ghMR/hVst+VUfF01/e20Nm4e2jXrmTcrVc/s6+EMAF0Vy396lv2uLUMFu/NlH+yuP1rvOBGT4Sgn0+SaVITOoUjhttdD4d1Z7bV9Ov9RgMVnBdK5K84+eqll9puEG29RHI+7sU1n3IvooQJZtyCTt/vUcvMgvys+sLXU7KW1jnWQqki5VXXa2Poaq3ut6YJZovt8UUsIV5N3/LNeetcJe67b6DpME+q3EP214VZoofvN+FeReLtcutZ1ae7MjRLNs3RK2V+X7tcFHCOb1O6tilDY774k/EwSxXOm+G7hmRk8uS9A25f/pn/APFV4rpsrOsUjn5mMmfzq7OViYKrbsjOcYrP0b5re3PciavS9lGEbI8/28qr1J9E8sQ30m7pnj/gNecyNmNuK9G0oCOy1LPYN/6DXm77svnnirgZzep3/hwr/wAIZEqnJ+b/ANCpnhtws8qlVbr17fMaZ4bbb4Pi4ydx/wDQqfowELyTTAIh6E8US3BE/iAf6BITs5J6VS8NDy1MTtsLLuXnGaZq2p/aJTBaQicjpkfLVF7DUbieI3kiJjhV/urQM09Bdm1Kzyek8f8A6FXuhYYVkyp9jXg2gSKmpWmf4plx+deoeJfFmneHrZRc75Jiu6OIfeYV5OLpOpJJHr4Kqowk2cj4nMci6m5G5gvP/j1aFvx8MB/un/0KuXTUm1PT9Vvmi2bl6b92a3Vk2/DeNcZ3bf51jUpuMUn3LjVU5NrsXdB8r7Bbbhj92v8AWrUaIZrrb3Zf6Vn6YqDSbVm7xrirWmShnunY/wAa4/CtKStNiqS9yKNObULaJ1i2PwApqjcaiireoVYiaSTDAf7K/wCFZc17ZtdszTsDvPf0pRf2XkSx78yMxx7V5bpNTbPR9qnBI9q0oRNoenYGX+yx8/8AAK818TYfUNZJ4wWx/wB816Do7OdKsPm6QR/+g15t4mLDUNVJP3g1a5PH97IxzKX7qJ5vpAImhUcgN/7LW8seLlD2zWN4bUN9mDdTMR/47XT3MQURlBhvMFetJ/vDyuW9O5m+Ix+6Yj723Ga4/SVZNQjcD7sldf4lysLsR82Otc1oSFtQjHrKK9WKPKqPUn1XEguyC2PKXr/vVZ8LoWjkx0A5qLUE3rdr0/dL1/3lp/h+4htkkWVtu6q0JLGtqfIx2PSsjTFZJJN33var+p3cc5xHKuF9aoQqE3Hz03NWcjVHQ6CN9yd5Y4/vVoXsaKsmBWJol7FBIDM4bPGRVu71W3JcKS2elQVexNbjHhO7PX5gM1acbYNDUD+KqOmXMcvhW5hHeRRWvOoCaKi8ntUFp3KreZBLqDRjEn2hQK0Abdpp4Zfk8uTy1Zv4mqrdKVk1An/n5Wp7lQ1xKf8Ap7j/APQaSKH6Tqd3pcTQWOoXMDzSM7RwysNzU/RtS1Ow1xdRmmke8Vm3CXlqwphJb3rXC7wNxwVrd0S2XUvMuItQ8i435WJz8pH1qrJ7mbclsegaNqz63qNvHNdLbmNcRrLJ+73V2XxL8U3egfB/VLu5k8u9+zNBEM/Nub92rf8Aj1eExXl4ibSit9RWX8SvEGoXPhaLSpfMZZbhPlLbsKE/h/KuaWDjKpGSOqOMlGm4yPLokeabGeCcsTVoxwqQrHA9KGtJY49h+Vj1qP7MnBeVvzr1kjyiOTy8kqufrTAFHarDLEoG0ZpHAxkRjiqsIr7lJ6ZoKqR8vFT+UGIBVVpwgQd2/Oiw7lUF42znIp0gD/vF/EVcW1R0wD1ps2nXdtH9oeIm3PHmLyKl6DuVoJnhZXRmVlbIIOK+tP2ePizc+JraPw/rU6S6raxgQSO2GuUX/wBmr5HxhyDV7S9Qu9MvoL+wne3uYHDxyIcFSK5cTh1XjZnVhcQ6Mrs/QrUL+9+zFobPzpB0+b5ayn1DxfHdZjggaL129Kwvgp4mi8d+EY7+C48m+hOy8gVsYk/vf7rcV6IllcNnc6H8a+VnGVOTiz6iDp1I80Tjbm48XXNx0VFPULU1nBdCZZTCWmHUyDC12kWml4cbck9TSDS7rkbEZe3NQ3JFpQW5wOoW9nc6gPPnjIdgjCL+BquQeDdKumW5guJHccc11sumyt+6NhGG/wCei1LaabeW5ACR7fRafNIUlDoYEfg6zRdzSSZ9BUF/4a227NbGXzM9D/drrru4jt490wZCW2jjqalRRIoYfNkdc1SkRa2pyljpVjZ2mZ3ds9XmrgPjPqsOkvo66RfRW5a53zIrZb5du1m/2a9g1OytTbyz3Iyijc59vWvk7xbHDfeILy609pWt3nLoZny22umhTVSVmc2InaOh9G+LGsG+H2oSQXcFzvtGw0b5VuK+c/DhkNne7x8wnJU+i12/w21DRbbwDrmm6lqKRX7hhCk0nysu3sK8+h1K3sUuYXErh5WIaIfLXoYeHJdHBiZ81maOqStDp0LRgFnbGT2FULkQWtiby8cKOwPeo77XLM29vC2UyeVcciq3i64t5tI8nMfDBtzNj8FrsijjcixAkd/bR3Nk6LkYRQfmJrl/EEGpy35s28xiv8H8P/Aqh8OazNpV2yK0BibjG75lWtHXtajvbfbaCe2Oct5QwrVpHQycrljQXkmST+1JQzxYVMNk7a2Li1iRkYKiW7LzI5615401zADtlZUfhsPuY1WL3DIqySzvGPujdV7Cep6C1roWZTc6qNvlllRF3NXP6c0OLYxsAAsgIP8AeNYMEbyTAndgf3jWnFJDarGMhpslggGeDUyKjoW7ViLHUcdw/wDKvPXLMkgQZGMmu4n+1OkjwxeWhjORjrXDFnRZCjbd3B+lEBVGdZ4eus+HIIs4wzc/lVlLL7ROjzy/ul/2qXwRZw3GhReaOFZgP++q3Zbe3WdREhMWPmA7VMviNIr3TOt3jtcx2lqrSHvjNS/ZzcQSC+UxmU/J2qaXUrGxyYTGHHXu1Yl/4h80kxwCU9ml5C/8BouTYoafK4ms5INhkEyY3UvjfxLceI54lkt47dbYbVVGzuasy13S28cMZ2u7hQaj13S5NLuIYppUa4kXfIF/gpqCcrlc7jGxattTmtdLksEUN5pCqT/drs9Nu7e78Cm0EiC5i5dM/N9772K82tpZYplfJLDqtekaba2cXg6S6EMa3EjDL45JzXLi1FWub4WUm2X9Nb/RLaJ24EQrQ02Pk8f8tM1zOqXM9poX2q3x5kaAAmtPwJeX13pskt4Iimcqyj5iayjS+0dE59DSmNgscrfY7YSbWy3ljcHp/hmKKbwV4jupIoy6TKVcj5lxtrl49cmnluIYhExViDitXSdXs9P8L6vpVzOIrq8dXiQjqvrXFUpSu0dsa0T1PSbwHTbDawP7hc/98VxHio/PfSHgkv8Azra0+6his7eWWRYI0hTezfKq/LXL6reWuo295NaXMcsaiTkN1qcup8k5MMwqKVOKRxPh5sSWn/Xdv/Qa6yY/NDx/y1X+tcnoGPNsl/6aMf0rr5ACIgOcMK75L96jhg/3TMTxEf3UmeuT/u/erC8NFf7ThLHrPW74kx5Uise3K1g+HF/06JiML545PavTizyZasuT7Xubzdzhf/ZqgMCbVYKD8tT38arPfeWcnjaKo2011FKNqhlx900mykTw29vzuQbu+amFtB/cApq3s/J+xQ/m1C6jddrKIDsaRaJ4be3VcCP61I9vbeUdsXPuKz2ur1mzhV9hVm3uLtUYttl+X7pHFJgbnhjT1m0uLaPuzAnj+KtCe2uUuFeUGTystCB1AqX4fWd3eqluYkELzbpNq9B/Dtrr/wCx0fxANPjYStEm4/Jt2rXDUxEYO1zvo4Vyp8yR5tH9ta7lM65XzNzxqvJatm3HmSJIOFe7Vh64217L8TPh74b8P+HLS/s52lvbvmQOy89P8a8nGmSB96HBByuR0pU6/tBTopGdb25Ody7l3Nx+dRNpwEglgLRt9cVcvdR0/SYGN0RJOGyURq4rX/FN7eq0UBEER/hWu6EGzkqTjE6XUdb0/TLRYBIbm5HLKv3VP+9XD6zqd1qU/nTSbVT7iL0WsySRmcljmmCQjiuynTSOSpNyJGkZjmQ5zUchj6Y+Wonf5s01zn5q00RmOxGeBwaG4AUVEDzxSluc0XAcG+fp071IvTa7CoAx7U9Wz160XQFkMi7eV49K0rLU/IGB8w7KTxWMhw9SRbTKN3SlKzGnY05bLTNRctHItrMe235SagHhfV5Z4obK1e9aZtkYt13sz/3cUzMa42eua19P1gwxFF/d7RkctWDUlsaxcep7p+z38PPHPhDV5dbvUW0SaDyjZvJuZ/7u7+7tr32wvdVdttzbrC4/uvuU/SvlPwh8Y/E2jIlrNeR3Nqrbf3y5/Hd96vUPDvxb0PU1SObzbOc/35MoW/3q+bxtCvKpdo+iwVehyKNz2pb3UlUkW4IHpUsWp3RH7yIpXGWnjSeGFDHaGWM/xbs5/GnT+PWB3GyUE9+uK8+UZxO+0ZbHbfb3fpv/AAFKt6VUklhiuP0nxTFczAX0/kKf+eadKyfiL4us9MtU+w6t8xOcIm41MVNuw+WC3IPFfiKSTX2tbgywpNj7OmV+Y81u+CfFVpcTCwEnm7Tj5T0/CvB/EXjW+1LUIr6CNYLmCMq0g/iP0qhYavqZuXuIbjyBt+ZrdfLzXXTwNSWrOWpi6a0PqXVPFOg6dJPHeX8cMsMau0bNklW/2e9fM+vDdqDSWYZYmuCykDbuXd1rI1LUpY2N1NLLJ/ey25jS6L4hkuta8ya3kWzETKBt3fNXo0cN7M86pX5yXULcKxlnZFZf4R/FWVNq9vBbG3NqVYnrWjdbby982YNFD0yTjNc1eWSC6dVd5FOTuc11JJGEncra1LJqVyJWjG0LgbB93/Gsu3i3TFfL37TjpXQwhIY2AXcxXCgVm2eFRyv3+Tu9a1iYyRCLQtJ5IGCe1S/2dtUk9qntd+fMcfP61XhmuG1SSN2wgzVmY2e3hgVS68NVMRhLwxA5XbuGavazkiHPOKhjQNdMWHHliqGIkiRTIjLk7hnjNTTrBJqimyG5QDgn733jUNxIscqxKow33n7haRry3g8qOCyla4x98n5alsEXtThmt7CZxKGbyy2B2rz1gShOOBXZXE+pXSTCeULCqNlF4H3a4/JKFV4QnOKqIpo6jw1qE1voQgijySxyasyyXcu1i8ihjgqpwKn8HWG/w4ZyM4L/AI10FhpU1xCkgjUYTOB/u1xVq6jKx106LlE5WOwUXIZzweuagnS3iuJPKXdhu1ad0Y448XXEh6AU20s1nj8wIzZ7IM1rSlzmc42djkbB3FzbxoAWDr+LVV1a6muNWnuJG+dm5pttcmCSOVQd8bhwfcVBcSGWVpG4LNk12JHK5WNPTXhDl5h6Cuv07V7Ofw49gH2zR/MA3f5q4O1kRmEW4DPc9K3tQiWeCG7twqtCm1wP4qwrUoztc3o1HG9iG/1Oa7LQOcQg8KD2ro/BGu3MVzb6SwjMErHAxyK4hTulPBXjPNaMizWdzZ3kbggFWBXtT9mrWRnGpLmuX7NorXUNRZn+RJOSPrUMWr24vpf3AdHVsPjmsy8ndkuXQfLJJlhVCPd5oGStQqMZas1deUGeueKfEenW+gxW0irdPPbq0aEcbcfern/Ceo2UtpdWSRrDLKsrgevy1xV5cS3DRtI2QieWvsq1NpM3k3cUp4UnGfSinh4wWgTxLnub6Qy/ZI9sgg2sSJD2Wum0MyfZIg8rTfNwT/drh9RvT9rMCyloQm0Cum8GXRcJBu246Bu9TKm73KjWTXKXtaghuUkQXtpG4/hkk2tWRotgsUu1r6y+V9zfvqk8TqyXzoFVsjOTXPwLIlwCirwcnArdI5rWZs6zG1rc/aRPbPA8m1jHJuYUyKeOe1mitY45pDtwWOGX5/4awbrebplc/e5IqCG7NtdLLBIUZDkEU2hXOrvbSeOPKByO56rVAyTrwcAV0Gm6ow0ZroyIruFyFHb+L5axdc8q5t45ogV38lY/XuaRRe09PN08b40yZOG/iqaS1kt03yJIoYfKR3qhaXkFnpuxt7MDmrVvqouoILWW6kdI9zKrH5VJpNMHJHq3wF0T7bFPe28M9xdWbiQIsu3euDurvbqWzivJNSu4GjM6ARBlyytt3cstcb8Er640qLVoopPIkVVcHGcLt60z4vfEabRPD50bTvJF/qEEMrzr9+JVX+H/AHq+axFKdfFcqPosPWjQw15GXr2tRNcXk17crAiTfLG0u47dq1wfiHxrNLE1rYoIo+7H7zGuTlvpHR5J5XeTBYszbmdqzHYuGz3r6PD4KNKJ4FfGyqk95eTTuS75NVWlahjnFIcGuxaaHHuIWJpuTzS8g/7NNPNVcQNkkUjd8UKecU480AMAxHu7k0Y4NOA45NJ1JHagBoFPXpTghABPelA7UBa4uMJupAwFRyFlxijPFAWLCyYJA6dqTe/XcRUWaVWPf7lAy0jttBZs571es7pFKqzuB/s1lxnjHalDHeFX7xqZJPcqLa2PS/CPj/W/Dk6yWt+pgX70L/NGfwr2nwp8a/CWrXENtqOjvZyudrTKVaHP/oW2vkoylDh1xWp4fklfdFA2C0TMP95fmWvNxGBpTVz0KGPqw90+6Y9T8Kom97KAK4+U46ivLfjRc6Zdag0llCsaNAoWMLhA396uU+Fviwal4d8u9lzLbKAp9Vrd165099N3Eht5wH/iNeTDCypVD1p4iNSnuedoqOjh2+bqWz1q1pxzIV3AADPJqvIiGZ2QfKTgVc0uHMhJH8Nei5aHnxV2F/bqYg5C7C236VYtxDbssaQ7WxxI/C112leD9T1HQ5tRSASWdu26Uj+H+7XOeLNOmjQKkbYHXis41UyqlNR2KdpHJdyCGTnbJuU9qzvFFuIB8vysXIauh8OKrOI2HKgc/hWN4wXzbgRRhmbezcfU10QMGY1qNygA4btVOyhVLPJ+/tq7cW4jsXadipCngVS0+SH7KBLKN23nNbIwkJCZjGoGBiq0IP8Aajt6itRHtRz5g54xUMk9tuPlxsxHoKokrapCzmPaOlQojLO6nrsFW5dRt48faJFhI/hA3NVf7dphDzWi3FzKfvqw2bf8aYyGS2d23leAMVGsbwlWc7tsW7k9Pmpv26aa5ijyF3MBtq5fAIpXoVjYH/vo1LZUY3KuUuLK92vysbM4WuQiCmIlj82fzrqLJjFpGpPGMNJHtJrlQCML05qoEVD6T/Zi8MaH4h0q3tda+4zSsvOM8rXqPibwl4O8MX97BZEqJQqIpfPzN/8As188fDXxHe6J4SifT5zHMskgBH8PFbXjHxFqOpeHJby8uJZ7yMxu8yfL/vH5f96vnsVSnObj3Z7uHnHlTv0OV+I9pDD4haKBhtVQaXw1CkUD4/ikxWbrF9/aMzXJfduUc10MTW2IVtggVWOdv+8a9qgvZxSPMrcspNniq7j96ncBCD940xGJIBqcIpkTjPr713HnEKxsrkMpBHWuq0maOfQ5QQVZfXvWRY7HvJXmGV6GtX7Xarp8sMYK/KcYFY1Hd2N6SsrmJM5ErYHy44rZ04+fYpDIE5YYY9qwk3OjZ7DNaWhtujdM5I7elW1aBN/eJ0VV0678yIDLArkds1hlmkn3Hqa6DUZMae2f4sLWEExIGA4rKk7oup2NLUIbXTnttsfmmS33Sbv7zZqnbo0jJGg5zTtZm8+8G3lEjVV/BasaBkX8WR/C3/oNaPRGLScrEdymx3BILIcHFbXhBwNQTn5tjbf0rIvyGvZ8Y5arnh2RodQt2XvL5ef96kldFS91nUawqy3O8qeR3rLhSKK4clcnb0rotVtpVbdLJFsx1U1kWluZbrCOhcnavNFrBc53WAovi6jBZOlY6xFpCpFX9cMsGszROfmQ8j0qnG2XLU0hG9ZXObRLUgKqNtd8/wANV9Sm8xY0TeiIW+YcdWqGxVHV1c43c1r6U9vLF5V2Bwdn0HrQyjFXJXBkdkHv1q3a28gsJLnHy7qs3unGOeSHKh4sE7PusnrUl+yW/l2MZyrLubmkwRc8Ka/qukXAlsrohXGGiY/Ky1h+JNUl1XV5r65Zg8km1FB6qvy/+y1f8p7feZRh1XI2/NXKyOzTh2OR/KppUoqXMFSrJqxcLAkKDmmE4Yim5xyKVmGA3rXVc5rCEk9aDTS2/gDjtS+lBQkp/hpijPFOk7U0UEkgQAkd6RhtBNLGfm5psrbWOTmgBrtxinxD5QahY5apogQvNADnOCBTNxElMLgyeuKUnc+aB3HP8xyKF4kH3TTfu/ealX7m6gBZPvmkX36U0nPTmlBoHsTbXH3D8tMZinzD73rTd7n5QaMjvQBIxEifNVrQiF1KAbiqk84qgNz/ACpmrunER3QZugXNZzWhUX7x2fwou2tPE7aZKR5cqsqD1r07UIUMart43V4/4VbbrtletIuFmByPvV79c2ewoZYxIgbop4K/71ediH7x6eH1icVDbgXRiRQVJ71pX+j3Wjak9teQmGZUVmUtnG5d39a0b+3hfU5biG3W3jMmVjD52f7NM1mSytY45p7orvwm6RuN3pWW5p8LNLTNev7bT30+GeRLe4/1qq/ysFzWtJreip4ZuNLm0yKW7nkDRXWPmjC/w15b8SZLvTrKE2N+0Egk2sIpNu9ePmrKtfGlhZ6ZEJJLi7uRHmRj/EaX1Xm95DliFF6ncWK2i3dzlS+054rB10NPfboHVYgpbJ4YZrkP+EqvX0K6tL3z/KuA21o+Fpvgm6sf9VLOq3TtwDXSouMTldSMpG3d258iRixYlT1rPtoo0tllaNDxycV0NzA3kMpHOCP51QFo4085X+HcKqMglApQwC4O9IwvtirN7pE1lfzafewvBMgVpFPuu6qv9s6XaW4ia6JlL7HjCfd/2t1XZ7qW5upL2WdrgyKPnZs7vlptyJ5UdX4S+E//AAmdi5tbm0sHjtmnVpeN2P4fx215p4g8Mano1+bS7tpImP3H2/K/0Nez+D9QtbLQ4prrhlgwGz1+Zqj+OHiRtf07RyViDRQhFEYxgV5NPFTdblPTqYOHslUPCZvMglQOqsRj5+4Nabl5XwBuUxkk1FdRL9v2uuV3px+VWLhkjeRUyB5ZwP8AgVestTzW1F6GPfX6WdhJGsJkebcCw+7Gv/xVc6biIgtg5FdPbwrNpt0hQPwzZ25xXKNbsgweWJreC0Oeo7nVeHNcaWA6ctsoRIyQ6/8As1dNDdg6XNBIcrJFGMf8BrmPDNksOmOXQh3Bbcav3d3NBYObZVd2ULuc/dFc9SnFyN6c5KNjMhl8oyW5bo3yj/ZrqNBBFuCOheuJeV5P3xCh8YyK2NN1DyrCSEbmkOeCflrRIhvU4QAgZAqe0dxOrY6dqdEoLItF35kc+QwH+6a6jmNPRkd2lZYd7lvusKs6itwlpITZ7BjrisGOeTdgSyc+9XrFriUSQJN/rPlKu+M1i4e9c1VRctjLE0i9D1rpPCdxZ2ZeW6cKZF2gFc5rMn0x4ZDG0tsWHpMvFTWMMryC1P2Z27EzLVz1iRGVpGnqSB7aRomjMf8ADmsrT4Xe8iU7QPvHJ+XFdE+ka3DbCJ4LAx43cyp/8VVWXT5rZPtEn2GNgOAt3Gx/753VhH3VY6G09TI1C2ZL/YDGd5421c0C2ea8aQD93BnefSm3DRtdQzO0JKjnB6UlhJ5DyYuPLWRs5UsK03Ri7c2gmrwRpeHy9+Cu47u9Fku6InY/Xd0qTUPKn2HzgcL975uaksniWMIb4R+hCMaSuVK19S418fsxjBbcq/d9apQXzRSOxzuYYAFWJIoBCXN3vLcZ8lhVGCFXm3A7sUyTPvCzyl5Dlz1qOIDPJxUt+v78t2quvXimxGiylVEiko33cU60kXe43/MV6E1BuZod5PTrUKE791SyzomuXkjjbI3pCY291rODyST7/vH/ANmpILksDvAIK7SQasWkcAAYM4J6ZoEy3d3ZisjGWBmk+VvZa5Gc7ZNo6Vq39xtvNj/6tV/8erGlJaQn3rSBmybcQuRUzsBbjJqqxzGKkm/1Cj2rRkEsHKCnMwVck0yMfIv+7Tm2kH1FMBrMOM9aFZVBJpG57UxqAJFcZyKZKx3fU0kZJPWkYZm/CgBcZbinys8aY9aOnOaidy78nNAD41O0sadmnHAjBpueKAGEHdluRUgIWPmo2ZvWlzmgBR15+73ppO6bHan5AjbNQoaAJk4dn9sCkdvmx6LTHfEeO9MTcRljQBNG7EAKADViJ9sbyZwwXbVdDgAU7K461IbG5oMzR7ZDyDwPrX01Fcx3WjW0yNxJGrAf8Br5a0B2e5WBep6V7noWrSWng63uZMMIbfbg+q15+IheR6WGmox1OlvbXzbVrjzrdfJZflY/M2f7teY+P5tRu7VLy2lENlbsrNC/3hJu21Z0zxNObC6M295I98iEtyN3/wCqucj1J7q7jS6CGE3KmQMOPvLnNQqbKqVFJ6HOX88t0i3FxI7yMxOSaqrHI6iOONmJ9BW74qNu3iC8ECp5P2mQRhPu7f8AZrMuLjamyJihA4Cdq6YaI5p6kMjylfJdSCnrSWUht7yG4B+5KCah3yuSX3MfU04H2pvUlaHsFze6WtvuTUrZi69plbFW7WS2ax2vPB5Rh3eaT8uK8dsF8+7hhJRdzgfWtv4hahELm3sICFSJfmA/Cs1D3jb2q5dTJ8Ym0k1+Z7J0MWFw0Ywpau1sZtN/spDHPGq7doTP3a80LruAU571Na3iwXUb7iEDfMPWtpQ0MlU949T1TXkj02Ozg/1yLllz1Wsdtck1KBYZIZE8rGG38Hr7Vi6zexyO1wkKpF/AhbeKyYryeGcyK5AY5ZR3rnjQinc2liZPQ19SmzdFFY8lST6EVPlDcFZ3HMf3qw57qW5u3uWOXkbJq+zokLSSZzj5V/iNa8uhmndlTV9VtreD+z7UFcnMsilvmNYTToec/MO9S6rAxzMueecVlgHH3X/KuimtDnm9Tc0vW54QbaaRniYYXcxOwf7NT6ley7WhVtqj361jaZAZJvM7LWjeJF5YlaT5ycbTUTguYpSaRFbzMv7tm4Part2r29zJC+6N4woYfhurOiXLhh94HrU+H+beercmpkrAmZQPPyN8tLjJ55qxcWc1o7xXURVg2CarE7WIFbGY6NVCtx8xPWnRxySq0g/g/ipiODgMcZqbz2hjKIoKH1oAb57n5JVSRe5Yf1p0ElqJhlZAv16VXa4Z+NqgemKArj95t6UWA6FE0PyVdtQnMh+9Gtt/9lSyrohj4l1L/v1GtR2GsWEFqqzaJZzyn+Ms4z/49Uy6vJJJuttDslDdvs5fFZtWNFJMzpTZK+2FZmHbcRSqUZiu1hj1Naz3OvSxFU0aBIuzLZLkfnTFs9eaLzFgkjHc+Wq0AVEWRo+BuxUsNjdsPMhgkdvURtUqx6ioCPqSxnurXKg06B3ilBuNUjZfTzmahoVxfsmqSRbGs5fqU20sGmXy/fjjj93kVaWa2s0HnSasp3fMFWFiajVdM8lmaW7kJ/uxqtCQFHXItrAIBxwaittO8y181pNpPQVevGsmsWSCGfcozuepNMLtpTSrGxVM5OKBpGTjbGVqu5kBxWha2slzBJKi7+vyry1R21u9xKkUSFnIqSgtyqwAgA5POas2l06XkUgVMIeEI4p+kWkVzcNbSSJGefmY4UNVjT7K3DXDTyeX5SFl+XO5v6UAZPiBSdReQgDeN2B0FZTHHar+oS+YxkJ3HpVEjNbRRk2InWpn6AVCn3qmk4AqmQSw9Dn0ppOMmjOE+opgNIB+6mOvy9f9qlbpQ5wuaoBkPDZp/wB6b0pkHL04/wCu9KAFkNRRDLinyGiMd6AJJOwpp6UpprnjNACGgcGm04cmgBZCNmagU1LN/q6gBoAceeKliB4Wo4hukqR324wKAJJBg4zSKnuaZGdz81YbAXFAFvQyY79JAcBPmP0r274e6bL4i8N3llDtZY26Mf7y14TbMy7scZXFez/AS8ldrvTYdzvLbs2B/s//ALVcOK0Vzswzu+UseE/Bd5qGi38wQRlSY1JPzD5dwrzq5llilazMADIzRyAr85+b+dfQmn6LIsMnly3tpt+YovAJNeD6jaajeeINTmSzumaLzZJcJ8yr/eauehU5m7s6K9LkSsY90uJmjb5HP3VP8FZ37xGKMRkdTWlFFD9mMk0c6ztyrH7pFUboEz47kV1xZyyuQuyn+KgdlPSrdna2sx3PeRQKq/NvXPzVCkaNc483gd6oku+HXiTWLc3Kbo9+Dx09Kqa0WutXu5GZciRj8390VZsFRHmDM2Qu4YrJn3m5dsFcnvRHcmT0GerYqN88EgCpOvFRtG5YjHStXqjNbm/ZOf7PDuFbHWs+WTdIDj5A3Sr9hbXK6Ksvkttc7g2P4arNA2xW2ZDt8tQXuMVzHICowV6D0q3IJ5ZwwUuxAOAKU25+0hXA8xk3AVPcrdRqFtHlikkj8tyv92lcq9hNTNjbKYfME8xGHcBgsfthlrBYgxOBtOGqG8kvBcOk8rswOPmNMNzcGLBIO3pxWkUZyNjTDZmz8tXghkZsFnfH/stVdRXy5GhkVkkH3dw61mrcTj7rFM/3eKts1zKqfaJpJcDC7jnbQ0K4ts4WFlP+sMn/AI7VkjdGcEnIxzVIqY5trdcVp2ozbE7dzGokhozJPt1xgNA5wOw6VGkBSQG7Ro0PXj5q2jq1/PD88hX/AHVUVUvLl7q3SGRmPlsSCarmHymPICrYFLksm3FaP9nt5W95EbcvAFQkeUAoj4HqKq5NitbIBIPM6U6Q9VzxUkUXml+Oik1H5b8YHNLmHZlixubu1YNBKqY9UU1qQXOt3c6BLtRxgEyRx1jJDOzBdtPWxnY7dvzelDaEkdnFpmuvCXu9agt42XaGa+BH/jtZ8mmWiZ+0+IbaTb12iSSq0VlMkYDQ7D5fp1qSwtWVgl5DKV7BWVc1ldGnK7EE8OjxRF47m4mbv+52/wBajtZdOEoH2WeX2L7a2vs2kgHZAS/q5+7Vb7HbtLujG0/7IqkxcrES8sBJhdGR9v8Az0mZqs2t1eSzAW2m2kA/hJgz/wChVdsZjbAAP+Yqa4ulYb5piw7Amm2htWKl7Za5cWk6zvEIWX5lXaoP4LWFoSvcpJYfaJI1ILAL3rfvNRgisZTGRv28Vz2hslvG1yzFXVGC4qRj/D80No1wZNxJiIUBsfNUVhNJbObhNgJyoDVFDGP7PdnX96W4p8Mai3+f73YUhmjo1pLdzIY0B3SZbFaHiawk05Glkj2LKuB9aZ4d1ObTrUxxRpuPzHj5jS+OdYuNQs7b7QQJCCc/jTS94JbHGyr29ahZRgk052PQVG+SuBWxz7kZK5ytTy5bbk/w1BjFSxksuW9NtAEiZMXNMJp0B+Qiml1z1oAeORSSj92aVDkUTYEYHrQA21IUkmlYfOXz1pkX3itLIxDbRVANkweAefSpU4XFRFT1zzU0Q+QUAH8P1qNs7dvWnsfmApj9cYoAZ/GaenTNMHByaf1FABIVxhqrt14p8g+bFNNAE0I2oW9aYW3N7U4DKClWOgCWNBtBA60rA7zk5pwyqgEUhOW3UAOTeFzwM16B8GNQax8U2zxS7HY7Af8Ae4rz8N0Bre8I3i2N0l0Tjy5F/wDQq568eaBtQlyzufVJ1i6srSeafzHyv7kwxt5ftXmGhCR9e8UyF1EVzbso8xcEF/u13t21zDocUcN95ljc/OgJYsq7dw214xftcWV9O8c1wI2HAZmrycNHmcj1sRU5UjKbSyNN0++a5SQTXDRAOeV27c/+hVoeIbPQk8IaV9lCDU3bdIqjcSW/vGsa+Pn2abACVZuKNyRW8XZ27V6FmjgcotnYReG4xp8bJa2kuyMbiFz/AMCrntL0eF7+VbgIuFcjA+78wWpbfVvItVezkvIJwfmYzLsNJZa7OJpGaFHeQ5djzu5q0S2uhjvaql/PgHCkxgDjndtWqfjKyjsNV8lFdSVyyN1U10EM6SeII7+eJvJ3bnReNzVheN7oah4iuLkR+WB8gX02rVw3MZbGFJuRQR3p9lmS6iDngn5jTJdzKAe1PtxggnoK0vYlHo13p1zDpRWFvMhWPaFWsGSCZLbT8wSfeY8CtjSpb6NDLcEP5o3kg/ep9xr9s8CoLZo3jkHFZtmyRSubHISUQBmIzxw1V1gukO97adCOldBDrSXj4i0tZwq4wjDNIs1yVLjSbhU7B2FJXCVuh5jrwnGpTF5Gdy2W3nLZqkDKqZDDn2rW8UOs+ty/KIyG2tj1rPMaBHBfnaa2RgyvCWe4jBI5YdqvzNskdA2DntVC1XMyc/xDmtS6067jvBbvE3nNlseq02AxV8yaIscl/lzWzZaVepN5aq2d24Bh2rMsrW4uJ0W3iZ/KI6djXdveTxQhUtkYxrzJvyxrNopHHWkSLDiYqW9AakjsbaYFlba/YUgjAKoodR3+XLVsWaaPFMouZr9Yym4kRfxelZylY2jG5mRaYyAMXU596bNYZkO5VZO+DWxJeaRDMxs9PuLgMuN1w2AP+ArWYzyeeEVWZWODgUo1EwcLES28UXEUBYtxyKuRW11JGTDpsAAON0cf/wAVSlnR1jaC4V/4Dt61oRRam6iSUpB0VVlfy/lok2OKQ6C51KyiWO5slSDuzW6sas3GraYybbqGCNz38r5qik165gjggu57SUIzMvkbWbJ/2qr2evaSGmlktIbuVwS3mhgB/wB8tWXs/I15/Mlnu7C6QQiSfAGFkWLFNnht3gjZZvMCdT/FWRqmuy3LRtDEkSJxhelQjULq6byIfKRiP7oFaRizNyRp29sGlkIhkfPTNSNCsCeZKyRqf4vMXisi6jv3UKJZCiLhvm/iqtb204PzKCO+TVkXNS5vbRH3GeMjgDYC2aqXV7bu4KO+89Bt+WnvpzugIjVM/eIbNSQ2cUS7WAegl3e5nuxlPlsmTuzx6Uye1l3kL/qvatW4ijjhLrHyPQU1Nktmdq7HPHzUxFCSAbEKbtoHr3qWG3llXKgbh0qzaWfmRGITFXx3K1aisFiIDXIYgcgGmMba6fOxWR3UepzWL4nmLXnlA5RBiuqs9NzA7faSUX5jlugrhdSlWeVnQkgsacVfUmTKpNRdzSluaQDjNbGSGmnR9cU00BsUASRff20xx8xpVb5x2of7xqQJYfuCnSAFcGmw8J1xRIx28UAJBxJzSMo+0ru6U2I/PT3++DVANlYiQ46U9WIU00ilA4NACgd6a7fitO7VFJQAPzjFLnHvQi5o2+9IBp5pjVI9R0wJUcAAGpwy7NrdaqL8xFTigB+c0ZprcDNG7JA9aWwD0OATV2RwllCy4VpH7e1URxVh9rWqKf4TmlJXRSdj6o+EWoHxD4DsTJdDzLZHiWJh8rMvbd/nrXB+LdHuX1S6hsrqJYo/mbzm2g5rl/hTrEtpYTW07s1qr+YYct1/vD/ar0kvqeqwNLJbpe2Nt+9FxM2GRf7rN/FXj8kqVSTPX5416KR5dfWV9aofOhhYdjEc1HJZRTWqNKphP95jiuw8VNHb6wy2rwTRhFkzH91TWPNOt5FIs1or7Rudlxiu9SurnnyVnYyDY20dsBuSRW/unNEGm/Mxif8AhyFatFLe0RFkcLGo7etWW1CCS4DLNbrGF2lQqhs1V0LYzIrbyxElwhJZunzVj6p4Z1h557hITKpZmyPpXYQW8k9x5n2tWjUBtv8AEtXZpleBkbUv3RU70YbaBHkbROwZUAJjXdJ7LVjTNNvNQVzZwtKF+9jtT7pQt7frbHKMCAfVa6jwk9lBoW0XCx3ZYtjOKcgikdNoMtta6FbQ3FjOXhXa7eSAM1HeW2k6lcsHs7uNh82UhH+RVvTtf02OVXa9PmhQHUQttb/4mtuwjKxtd2bpI7H7yyq3y/nWMpNHTCNzjoNFFnKZbKWVFbpuh9Ky9Ye7hCT/AGpIooX3SSoMNj/drr9c1jd/o6WkPm/xGBPmNcjqUkDaLeNPFlvJOE6srela022tTGqop6HA6jc/a9QmuNxcu+5iQBzSGEzRMVQk46jtVOEkZ9M1KWl2Hy2Kr6Zre5zMdZ2spuowBlc+tdfOLOXUxcNM+BwCj7q4mQsOpJrp/DSW5sDub5upyuamQ1qbWkwWFvPKLW+eMvyxccVrpBEygC8hUdyBXMvJbRzKm1QWOF461aleO3BMsyKtCYyqq2yWxee4CynqQ1W7DVIpI2iT7LIIxkeYm7NchBDLNLtd/lPrVxLRohmIsf8AdrGcbouM2paHcweKtI0228q78NWtxefwSL8qsP8AaWuY1PxJcXEzmC1gtI3OfKjHyiqV/Y3drMsl3BNFGSfndOTt/hWtiyn0tbREm0W4+0uSd0k3AX+H+HvWSUYanRUcpqxlf2lPc3KSXDOqIvG0U5o766YFJmdW+6GZqebS8hkLXCRvEozsV1Ga6PwuWSKOWTSYZFX+9JuZqc6ijHmJp05PQxovDjPIVupUiYggDctaOn+GruCdZY4FKSLlSRwy/wB6u7uWa802GS90uHTijbpZJLbeFWq1/wCIfCwxElyrADAHktxXIsZUeyOv6pBbs4/UdMZLgfJbMuNv7scE1G2nwIm9YHM47KvStKZ9PaTNreXBZuQzR4ArLuhcxyKI9SmYluhb5a3hUqS3Mp04R2GNEWlVFWVW+8+eFpDCFJO3vnrSMt6CS8wY+tV42mEjAnLdcZrZXMWkXoGebcSY1C9DVR5bhBxCWLcZx0pt2Q3l4iyeON+2rkC3m0BYwg/2jVElIxyNkb+vakGmyMu9ryJR6Ma0rqCEbWuzGgK87Dio0l/cmK0kiVB3Mw3VTZNrkMejjdumu4xH3YGtXOl2sPliSKQgeuSazxYNKn766G09t9S2mn6TGkgmuWE2crjn5aTYkO1LVIX0i4eGV0CjYEK4X5htrz6Ru2MV2niqC2t9GH2VGXzHX5m6da4yQDr1rWnoiKm5EwX+Gjom2glQxJ4qN2zWhmDgUxqOTRigByH51+tPm4c8VGMg1K4ygbvUgPhb5MYpk33fxp0PSkn+6PrQBHF94VMcHHNNjWnZ+YDFAA3BxRTXY+ZgUu6qAQ1EalJzUTUASJ0oY4pU+VBmo24NACPzTaWkagBYzhganU8ZxVcdasdUwOtJgIxzx609Fx34poHNPA4pAKpBNLIcsADlab9BQBTSA9N/Z8sYNQ8cW9jOu+3mjkWZd+EK7W/+xr2Txx4SaJJdN8MW00aFczf6T+7f/Z2t1r55+G2oNpurtOs7wHb5ayKcbSx/+tXpemf8JXJLNPpjXs8zNu3FmJb3rzMTTk6nNc9PDziqdrHHXc8Uey1UMoVtrEHdg/7v3q19MS9tVe9s2aaCddiyxRr/AOPZ71neJbWW01JrSaJLe6j427l3Bmy3zVZlW4ttMN9YQSW8kIVbuLdxIP4WC/3a2jqc7Vi7rmoar4gtItMv7lbhEkG391Gjbv8AeWsdPDqWsjNJ5zso5XOcVm6fetc3AV2+z7n5LHCrXYWZWNSBfOileDlZN7VoQ5GPb26RIMzzW4ZvmOzPy1lasTbSBoppZA3fZXUtDqV3FKZiJ4vu5xggVyOsWV3HMFjEwUN0zQIyZYpWLy+Wyqepx1rQ0q5tbGNZLq1WQK2c5w1ReZeeW8Mm4BT0xVbU1nXTBJIpjw33hwapjR2F7rnh2SaePQLS5vHUBv8ASnjg+b+795vMqlJ4s063lIjt7mIlfnjkt125/wB3dXn2mSeXMdy5Q/erdbXLk2M9pII5bV12xrNEshjb+8rN91qTpg6h1+r+INDW3WWK0vLVpG+95Pk+Yo9G+tYdzc2+raUxS6EXyHAkb5g38K/7v+NcvYeTdHF3dywA9X2eYv4rWsuiXcEElxA63dlH96e3GV/xX/gVU1aIua5QOj3KusSNbyszbVCzLlj+dT3+garZRbp7OQgEHcgyB/s/WqNwGYhmRlU/cLDrSte3v2drZLqQQscvGrttampESiRNZXckmFtZQSOm2up8JWYey+eN1KE7q5Zrh/uyb8dstmpkmu4dsqXVxGO20tQ3cFE9BtYrcEkLHLt/gmVW3f7tPvrbTbm3SOXTo5JG+dFHDL/s1wD6vflxi7divKsetOGt6iJfN887/WhOwOJr26WCMoPlbj2bkVrWcujQziN9PluJyfvg7YwtcoLZ41Epk74wOu2o/Nm3kJI+B71yyhf7R1RmovY9u0XSpNb0a31K/szdW00c3lpbQ7vIX+Jvmb5R8tcj4x0S8W4nv7C4FsFXyxC7fMyj+623aayNPu/GNt4akgtPOtdOh/dyldqMfM/h3feKtt/3ajvLTxHYLGtzcATSoW8p59zKvHzNXHCg4VOZSOp1VKNnEyIrDVkQTO5X/ZaT5jXUeF9L17US0x1FRBEw3RrLs9azJn+0xMs7yqjffUc4rtPDthqM0WnpbWCmzuj5Kg7T7f3q0xNXlgKhH3iLVri8BtkmXUSrBlaZZvMV2Zu27+H7tZN5YGW7W2mt/sskSBSJYdqn/e/2q+iIfCElklvaxOJJ47VfMgktNzBf4m+X8F/vVwmtXVkmqXUCQXVv5JcTBYCisq9f72K8yGJ7I9CeHit2eWX99ZWFqunS2/lTAkSMMMp6bdv939elZst0hh82J8ir/iWbS5km8jTIo33bmccMTVKA2txaKEsfLYjGFHWvZpS908qrH3ira3cE3yO8wdvU/KKuW1tZmcB7lk988VTfR5El3qGQYzhqetsS+3cB9a3RkaN5HFBD5kJhmI6bjWHfahezREtvjA7qKvJpUtxIRvUD1zUV3bw2xKyzu5Xqo+7VpXM2zPDXVzaYfc/pk0y30u4kfylAEg5wTiteNT5aS6e4nQEF48rTp7y2M/n3NrcO56/PtosSZllptxLMIWDiQttxnpXV6Z4Od2jmMpEp/hRsljT7n7VpugDWrS1gtVcZHnyYeY/7P96qeheIp9Q0qS1eW2s5GOWuFXa2P9njd/3zUscdTN+IF0yx21i0SRmIfNj7zf71cUzcGt7xrldTAErygxr87d658kjtW0NjKb1GNkmgLTjgjNI5BHBrQgb0pRtyCaYetPgTfKFPSkxo2bbR3m8O3Wo7eYWVl4/h/i/WsnORivZLXUdCt/hm9rNYBpjasrFT/wCPfnXjQGfxqE7lSVh0QokIIwO1NT/WFac+DwDVECxDinMOaSM4UmjcTTuBGT83Sn44pCMmn52jpTAhfI69KaDzT5GyNvamrgUASdqiNO5plABSUtJQAVPG3ygk4qFRlsU/GV2igCZPmNOamL7GnDmpAF4bOSaf6mgIQpJpoIK7RVAX7X93DC5HJk3kf7NfUfw90vVfFnhPTdWg8W6pZeRF9nNsqHaCvoyt/u18q+eT5QPOxcfWvqv9k7UfM8D6hBdvgRXm6M46fIu6vNxqlGPMd+CanKxy/i/4f3mn3Oy9liuGuOVuWHDf3v8AgVcpceCtShmAtr6CS3dTnzpPlH1Vq+gfFXjLwfqE6WU99HIA3z5TiFv9quJ1zU/DRSIaLJHdCadYZpYwx8tc/Nu/SuWni59TsnhofZPGr3wlfWduty0iBDndIzfKax1sprhCsl1iMfdw3Br37WvD1jY6bJJba3Y39vIPuNMu5a89vdF01s/6Qgf+D5Qqq3+ztrup1VNXOCtQlHUxLGC4t7JRLI7lfu7Tu/Snwx3DNvkxj/ey1U7+O60aRXu7owox+/Gcsf8AeqOHW1uRH5sz5XGyXywdwrUyReulvoCRBZCaPy2BZF+ZW4rIIur6yuYtXs72ONecxp8q/wC1XQOdtoJ4eUk+WWT+EGo7TV4bSylQCYNKuDH53ylezNzQkwOCt9HjlvriLTb+C6jhh80728lmx1Vd38VZNxIv2UKDnJ6VHuYXPFJcYZ8hQv0rZIhuxLZBfIJbtUguZIkIj4D/ACn6VE5RCBEH27RksMDd3qSOMvCGxwp5qZMEbVhqML28cF7YxzwrxhfkZf8Aa3LzTNRh0WRHuLG9lRSeYJYfnz/vL8tZsZ2Qkg8E1XuJiF2jjNJIbZbazMkavaJcSMfl2+Vu/I0lxdykCPywqpxgiodM1G6tX229xIinsG4rYXVbKdCmqaes2TnzonKuKewKxgucvuwBToQcSt8v3e//ALLXW2Wm+Fr5TMbx7IlcyRs7MY/9pdy/N/31WfN4auEmEUV1ZyRTDMMrPt3H09qXOkXytmqumQzkbN4DL94mr9hay6dZm6DWkAEm3533mXb/ALP8P3qxk1Gdk+RoEHbJre8Iz2t4WtdTvreKFpULfKzdK4q0eSJ10HFyPQfB/iHSdVaPTvG2speIR5kN08Rm2R/3d25dv/AaxPibptneanNfaS0aIh8uJSixKVVcK1ejy/BPwnqPh5NUsL9bf7Qq/Z5GZjGev+1XhWveFrzTr+8thcpIsMzIH3ZDe+a8+i6U53UrHZXU4qzQxoY7a2eM36BpgoljV8fxbu33l+Wus8M6pP4a0a1vNMaCGW43CSdp/mBVvl2r/DXnH9m2+13luZUYHHH8VdHoVloF1YqjXM094TgQTBv5rXdWpxlGxy05yctD6B8C/EhLp7ydkt4bmWIq8jXu/dL/ABfL8teR6pr0st/fJdXnmSzhonmc+Yy/9c/7q/d/vU/TPh/4ofSm8vwxdIZFaSK6VdwC/wDfXy/Wqdvomr6OrST6dctqcT7vmtvN2n3rhp06Kd0zplUqyVrGReRJbRn7Zp7HzPljaRcq1MstkMMLCIMyN/C+GT0qTVpdekllm1S0vWlDn5ZExtbvXPwyX9zqMaGzMS7urEr81enSSscNRvmNiW5iUsWWVyzc+1VftLyOYoIVI3feI+aqupWMM9xxdsMfe8t/lDVq20kKwANHBvX5dyn5jW6Ri2RXFlqCWzTJIXQ8lE+8Khhu7e7i2SJMVT5QNuGH40+G8toFl+1X7RscsqdTVO81uQoV0y0ECnlpZvmb600Qab6jeeFraO7tdNU2sv7sSXEUbMP93/a/2qpaxq0mtFbpIlhlJy7sVVX/AN0f3qxL65e9lH2u7e5mY5VnbdWpoWjyJGLiJ4lcNtbzF3bh/s0wKwEk92qXMwyfuq7bVrf0jSZJr37NBEsrhwGGdq/7XP8AdzWLeNNA8/maZEzj5mdvmIFdh4Z8ZR6bpsa22hrJduCPtDJzj/ZrKRcTm/i1oSaO9hi486SRG3j+7jn+v6VwBbI6V6B8TZNR1C3tdTv49nmvsz5PljO3/wCtXnxOGxXRTdkY1dxCeCKSg9c0VoZhUtrzMAO9QnrU9kCJg5HyryamWw1ueweJfC0+k/CYajfXcfmPGipAFwyszfdrx7owJr0Txlrd9d+AtNSe4dopn2quevl/5NcHAitKNy7lU5IrOle2ppVab0GYh/1iO2fQ0zYOu5Sx6bTVm+e3knAt49gxzVTb833MVrcyHhHC5IppB9DTjkDJJ/Omq5xy1PcBMkdjQ5JFP3P1Ug/UU1pHHXb+VAERODinAd84p6ynuqn8KeFndPMEBKeuKAIgxI57U0U9+OQOtRgGgAakxRRQAVLHnCsw+XpmokBLYqzOqCFFRj0ywPrSADgMAtO6VFHx1pS/YGkBNn5cZqI5HSkzk4zS9ByaoCa3Xe619i/s+yaDZfDazaB4izM32qSRfm8zd92vjm1kVG3Z57V6J8PdS8RTy3GmeH7m9Sbasuy2b73975e9ceKhzxOvCT5JH2YfDuhSDzm0my8x/vHyRzWF4s8PaJaaXYmOys7O0trlTO+1VVYdrbs/pXitn4U+JupXkV3K98F8zqJTCy47/wANen+DNH8Xzyzf8JNriyOY+LMEPsb+FmZfm9a8t01E9SFTmZx/xFl0rTNJjvLU26JNIpgkkt2UTR/xNhl+7/tfdryjVdTlmv0he8gSGQ+YBEOSte/fFTwtY+IdJDz6mkV3bx/O3nfIqrx91mrwSbTbHTVubeCRJQsm1GRBtdf96urCpKJy4ltsyvEljLNcOtzdSS7Tnls5rN02SbSSbi3jyxGFGzdtroLT7PFFOLgNcx7vlUttYf8AAqxLiSC5uXjEc8aqGADP91eNvzV2JnFKOly7F4i1i6ilSztrbYzZkKL8oU/e/pSy6hd3LrLNFA7Qp5Qcr8wT/ap/g/TrN51mma+t0XPmKj/LL/8AY1teLpre38L3M2j2IggZRtaE/dP+1VqSQcr5bs8mu0hW/byXYoBxvHJpYkjEm+Ubh6VGBm8Dn7o61Hd3OZGWPhavcyZ0Ol3sKRODa2Ow92hG4VNqd3aXMHkw2kMMePleJyvmN/eZd3/oNctDK6ShZBlTW1YpbSX1t5xb7PuXdg0uUEzOucq3l55qrMGYM5GAOK6TxhpKaewljlZ0fhSR830rnWJ8kgnpVpCIIWCyAnp3q47ZQFCME4qkBnjvU9ujTSxxL3YCh6gW4mGMS8rU6yAR4jbhe1VJTtjZQPlPSobdiq45rOxV7nQWMMMr4TySzdB81dz4G8NJd36y30TQWe3Pm/ZJJP8A0HrWHAI/7LluILm33QsoS3ZWVn6/dq/oPibWbBlFvqeoaahZtzwPhdvFcNd88bI7cPFwndnoVz4sniuf+Eb08LP5lysZ3qI4/wCFRtWRV8v/AOtXF/Ebw/4n0aZ5JbaSGzlc4jEgf67tv4VXuNbgm1mS6vrhNZmmUgmVm8wLtxuZutV9c1G7v5iFvI3VX2xqblpWUfw7d341x0MM4S0R21a8ZqzMS1WMuRK7Rr6hN1dhoek6HqcarY+eL8TrumuAojCc7jtX5vSua06dbi4FrJcoF+65f5VVj/8Aqrv/AAnoel2a3EviTXI9MtryKR7GHzC25d23zN0db1uaKMKDXNofQHhfVfB1lpR06+8WWX2wx+S0a3G1lZV+b5a818UW/hzT7A32na7dGKWWTy3SUZb8c/71ef6rpfgTSre9urrWW1Iq5aB7O6b5t3RGVl3f8C+b71cGfEy3M4W9lnuY4PlRWbcBWFLAX95M3ni+V2N2/vt2pSPJdNiUYXzGyKoyx78MjRGEf6xpDt21gX2qG4mP2VjDGQG/fcmmQb7iYTT3LXIU529q9WnTSieVOpJyZrXGq6VZuUjg+2SqfmjI+U/j3rn5bq5mvZZQy20cvJjiOFH4VM8MsW77NAzF2ywI5FS6Xb+bc7Lu3ZFI5bHSqbsLVj00+5dFlULIT3zmtm30/wD0UyyqzsV/eADtVG5gmidEtpvuAkbXxU0Oq3pkKsyn5Np+VaEDKSLYxTuFb5D03oNwarGm/wBoy4WAJIpk4kY7SP8AgXaqeoSvPONxijU/xKnFUbd7gYijeTYTyM0MDo7WOTTLp7q4e2vDjiKWT+L+8FqzHc3DzbywUM25dnDUzw5ok1x5UhtZLlz92NBub/gVbt34Y+yQSzyX1taMjY8olnYf8BVakowvGTaje6DJLfXUk4j2svmNux1rzkjmvVXghezuo3gmnZomVWJ6cf3a8umj2Eg9a1pmVXchahaU0lbGQVNBIR8g4XrUDUsZIIIoA6HWryOTTLCxj58hWeRv7zN3/wC+dtZUbeWrHoTSAlhljkmmXHDBB1qUht3GI6E87lPrT1bDjDr+NKUVIfn5aowmYiWUe1VsInlbOM7D9KZgf3KijiO3LZFK0bKyjc3I9aAJC2P4T+VB2/3Gpgjf/npTDI4bbuoAm2g/7P4Vfh1CWKya2Xy/KYfNu+9WWZJcgBsUp80jO5WoARzhQOxOaUEEU1kYDcxpQvHyigBCOcUzFSOu1N3emr70AN5HQ1LkmNXJ9sVE1Kh6DtQBLux2pm/2p64IppT16VICB/nzUiMScnFQsVDYUU5PXNAE6qrHla9G+CWuTeGfEMur29kt24gaLyy+3O51rzdXZeldl8ONXGk+I9PujkJHOrSEf3f4qisrwNaMrTR7zD8aNWhlaefwu0ViDtUiRty1dm+N+mBJR/ZU0SlT5Usq7+dv92pp/HXhiK3kIkkkY5UAW7NuPtXK6NL4L1TxZcavdajfxmZi/ktCojZvuhfl3Mi/LXlOMXuj1OZrqc9rXi3xlcxx6uJLaCKN2ZREMbl+78y/xfdrEi1XTbp5ri/dXZMO8FuG3M3Of4eF6V2PiqbQtZF5HoumXFrPJJkyyXcbozfxbfu964668MahaiF7m7tIVmJEbl1bv/s10UeVx2sc1XmUu40XM0n7+xuEiVl2vEOAm47ejfdps8O/M1xqE0UDffi8tQ3+193+HpUi2tuLjzTqUD3EpVdsJxtZf9r+HrWPJHqGpXckixzERYXbIc7UX+H/AL5rZIzbLWqhTYXM8U0vltb4jUv8qVyNtrd4riGSUMsqlZC3Jfp96vV9D0C0vtE8vUb1v3bYZFj3nH3du6uJ8Y+C7a1K3uhXf2tQ/lyW3/LWM/StIRIldbHM+Kr2O91B7uOK3jaTAkEEflqzdzt7c1gyKVbmrF6/+kbeoXinXES+WMcnbmtVoYti3aBY43A4280sM20rH/CcEUyV2eGJD0ApkgEdyhI4GKBHU/bnvJre2vT5kWMI3Vlb+tc/rSGG6ki8uOPacbU6Vcb7vmoxG394jA9P88VW1aUXKLc7Rlhhh71QGYvTNPhkeOQOpwRUdPhIDZYZFDAndt2C+447jpQFk2bk+YUrFdoIPBp6PwFqSjoWkRrhBJIkZ29C2V/8dq/FqflQG3kvgkeGUOEVtwbqv+7UbxaXHO0d1as7k4DRn5Nv95aZBZ2JfC20jRfwlua5YLmWiOnn5NWdD4J8N6ff6zFb6wmrW4RWkkMMQX5OPmqh4msdEg10xaPPeSJG+Y5LkD5f8a121qOXSvsNxpGjKI/kRool8xl+tcbrl0jMhsx91OQN2Vb/AGahUpqV2xyrQcbKJrXOhR3etrZWNkt286maJY7naxX/AGg33ay3uYhAI83CXgby8LJ8u4fe3Z79Kg07ULlniiunwiny923DYrdPg3Un8u5dreCGU/NIZFO1f722tH7u7El2MCbT9beXyZLK8YnoFiZifwruPBfwl12+iFzqunzWFo0bYEw2Mem1lXr6/eqfwzfpodm15B4sitbuAsqwG2knEjL93+Lb/wAC/hxS3nxN8Tar5jXc9pLIyeXvRGVlX2w22sKs6vwwN6Maad5lbxN4a0zRcW8rK067cK0u3bu+7XEXdpcvPLJZOYoVk3LHtxiumSxeV5J9Qke4km+Zi0m4H/aqK4CplVVkVR3FOi+TrcmslPaNjG029uImdXZmZ+pCrWjF839/8axRmO43KT1zxWsm8nc+V3Lxg1o3zMyWiHT7QpBGaooVjmZiOMVceKeVdiKQSOCaW30+BEJnmaSRl4Chvvf3atESC08p7OVpETYx+Xj5qs2ckclwg3f6tPueXt+X/eqlqv2xEt0isnUgfOkyYVhVrTtSbbJKtj9mdU2pHC20bv8A0KmK53sN1qd1phOn6FsihXou5MkfxZ/irIuLrWJ3DR2TI4XaQq+YB/6FWHZ+INWEDL9oWJyMqY05rf8AD/inULCLYywSiTDbkX5h1pWZV0F1a+I44BPfSlQnyr5km5q8i1eNob6aJhgq7CvYr7xZLdyyNPYBo+h3jrXlfi7Y+rSzIgjEnIRei1pT3MqiuzFam0rjFNrcxFNS26Kclj0qKrFquevegCUjC5qvGS8/NT3bbF21HZjktQA+4O7Cmk24jAFOA3OfWpGGGC/w+lAEZBMZyelRnmVR6VYYAnAOcVXTmc+1AE7tEEPrVWNcy5YVJNwrCkg+ZwMUALtHmGnkJj5aDgO2TTW4oENbldtEfy7lpD1oFAxk5w2KbEN276US/fNIp9OtACuuFzSQAGRQe5p7ZMZyaji4cUAiaZGgneJuqnFGd2feluSG2vnk8GoTUjY4ryKcq8UygO/Y0CJMVqaXLtmT2rKXd/FVi1LebEF/vUS2KjufSdjrHh+V7SxvPCqlp4BKrwhU3fL/ALy/981Q8Qw6fJpdufCml3TXHmfMsgaNY1/76ry4+ItYt2WNljMUR2RAxqzYX/e+tSprMd3EGS3exlbcGuIrhl3q395a4lSdzrlWTOrvtJg0fTmnN232xNsktstuGVZG/wCmm7/2XtUF5Zahe6CmpS3MiurZUxH5vu/+O1zFjdwaa7eRrzGOST5kjU43f3vatTS9Qu7SZLqeBLxL5NxcbWyv8WNv3e1aWsZqonsQWeq3mjQgf2erwyS75Im+aOQ/w+YtQ3fiFrhTGunpCgDDag47VcbXYb27ge2vIo4k3GSCRfLL/wCzlvl+6asanaLJp15LClzFMZdzBZflkVd3+fxoW4S1RyEfik20M0VqLq2aVdrbJ/lAqYeMIpFkSXS45pnjIM5lbdn+9VDTvC9/qc8aQyQrJMMxozcsKn13wnc6Dp63l5OPML7VjCY/Hd0rZNdDK8jl5m3Ss/qasq/mWxXaA3bFNs1Sb5H4JOc1t61o66WRGkpkDf7PDe6tVSfQTjpcxJABHGD97HNQMS0wyepqxcDBQVXHEu7sOtCEaVoweFlZ/lU4qvdxlI2GeM5FMsmy7jtnNWb9V8rlsZG4UdRGZQn3setBHSgMVYEVYrkkDBZPmUMPQ1Ozo3KqRUKx7h5m9R7VJGuW2k8HrUMZ0Wp6iJDLNaW6Wxf+BOi/99VFLqGotCscqRhj1aP7xplvG0jFIWdnDHBLYYV1fhrSp3ungn0uePyJlnvbtIstAv8ACq/3Wb/2asG3COh0Ri6kjD0HSdb16/WxsrSeXP3yo3FVrW1DwtFaXNraXF1tmkH7xkf5Y/7y/wDAa9C8Q/ELQbbTotIs9OjubH7Nugtiy+XHIy7ZPNXarbt2W+9Xnf8AwltwZ3WzjhjLyK3mRxKsqbfurub/AHa5IVa9TXlsdTp06enNco614etbJ40h1NbuVixYI2dmP73/AI7VWyiuLmbyY53mnPUt/wDFNWo++8upbsSeck53OZPvbqtQWsMMyztbyPJjO3y+j/7ua157K8mZRjeR6hof7POu6lokWqya7plnFJGsi/M8jbG+7uauN8S+F7bQpFgF5aNtjGFjj3SP6swX7te+/CvxPo9v4Rh0y/067kuim6ON1AUAqzf3vu/71eF/EG50221u5ae0uY5bmRjCHmUxn7p3fL/+zXlxxNStU5T0HShTV2corCJHUxQsrHYNwwU/2qpz3KOoBaNWK7nHTcaTUbtZGIRVUjqwH3arxwGEbr0ypCXXLk8d69OjS5fiOKvPpErSbXy6hB/u1d0y1aFZLx4y6KuWOe1S3VgAkcumozcncCvy49d1VhI8JKzMQc/vI1bh1rpaitjnTk9zpL9Xg0xbiO3jmfCsgc43L/EVrHm1h9sfkRGE7AWyc/N/s+lV1SKcForpFYnAjzhttFxZrDGZDcIZo5NphZvnA/vf3dtRexTRqaC5vy6S6isUm3PmTn5R9Wrea08Pn7TA1+GljbAlA+9/s9arfCzw3Y6zqdxc3iO8NqMsm7q7Y/wr0C98NadZbbvT7GCWW3bdFbthULf3qVwscvIPC8MEQtLEl1UbmuflWqemwaL9teRktiCMAo7bR/wL/wCtSeIPHMMWpmKZrSZ4uqwxxt5bH+6wWsDWvFj6vCwhs1hiOFcJCqs3X0qlcXNE2vEFtayp+6tLNEzsL+ZI25f71cJ45sbayWzEHlCQq3mpGzMRz1+auj8PS2lvaM8Nu014z7vJdwgVVFcz49uGudUjvCpRZY/lB7D0qofERO3Kcs1JTmB7jFNroMAAycVftxgAntVWBd8g/wBnk1aHMJb1NAFe9YM3BqS3UpDuqtMctV4gC3Qe1ADYvvZpW3buKE+VPrSr97NAAAQM96gg++5P3s1Yf/VOfaoLb7nXFAC3B+QnFFqOhqOYnJB5FSW7YTOKAHEYJNNyTTmJZTgU3AAoAj/jJobOzdQ33s05iPLAoAgznk0RZ30rbf4aVMZoAe/CGo4mVZFdhkDtUkh+QCoWFAErygqQEUKf++qjFNpRQA6iigcmgBy559Ktafj7ZED/AHqqqKmsnEdwjMeM1MlcEe3WdrousW1tqcMTaeiR7TKsQljZ17Mv3u9c14s0VJLqV7LVbeQP/Bboy/ktRfDaYSQXcsjNFbrNuLx3HlsA27/vrH+eteo7vB8lsI7W5F1MjbjPJ80kfrn5dtck58kjrjS54nhsXh2881fMWUq33QeN1bOl6jHptmNMm1DAVWdYxGsmd392vRr7T7G+uoUtL21ujcblAYKu3H/Alrmdb+Gc8UssiCDIb+CTOG/umqjVUiVQlEzTDbmQT6ZBZXR/vzeXg/3vl/Ku90LXdPvYQLkJaTgBShG2PP8As15tN4U1C2I8mXb1z77R/wDXqpFcX8E7xKJfNjHzGQY2+26qSuTqeqapqeg+HLRr6K2jNwW3J5Mahmb/ACa8y+JPjBvEVlHapZfZ4klMqlh8xyvFbOitYDTWnvfEHkuu6X7OPmVW4rmviTOJbWw8udpoV37ZGTazfdpxWpMlocposXn3scJOAwb+Vbk2qSzaFJp1z/rIGVo2Pb/OaX4dXNvYeI4bqdY5FMbKI3H3mIrV+I2m/Z7xb+Owks4bn+Fk2hZP7v8A7NVvcFrA4yVtxjPpVbJAc/3uKmlDiHI/vHNQvgooB5q0ZklgMylT0KmrbIuV3fd24+lVbcqssYA5zzV9pIRbZkDLKH2t/dK1P2h/ZMyZH3EhRgelRHmpGdg77WIB9DS28fnSiPzETP8AE5wK0JIwSDwas27nJJIOBxTIFQnDcZp7YhlBVQ3se9SNFqKa5jn8s7iR1Kj5jWraXeoROFs/tkCn/WbZWUs1Ot1hG84+fbxWtpRniK/ZJJY5ZBtwn8VclWrFK51UqcmzXl+HPi+20Rdcv9Max06Rdy3F0ypu/D71czd2ptpSmOnevpi/1++1L4bpot9fWcN08CSW8dxMrSXEPy7WZf4GXaPlb71fO/iG5mvGa6ndCS+1fLj2qa4aOKnVdnsdksPCCuVLI5GzOMjFaWmX9xaOpgnWMowYsx+X5T/tVjrNEkXzKRjuKLK4aUOgeNlfIAautUufc5nNR2O4T40+OraCWysdR8yzJHyyQxsx+u7dt/3a8/8AEfiLUtT1Sa81Fo5bmTawIT5fpTpbPUJYN1vGzx+hWpYLACyjM8TLKucg1rGjTpe8lqZyq1KvuyZV0a6gknaaeSVZcYwq5+X+tdFq8OmfaVXStRnezRcbZY9jbtvzcf71ZIRLfgjbuXdUbzMRwMCk3d3HayJ1mlWIqG+UdRS3M0EtuqtCVcfxCq6N60saCaZU80ID0Ln5aLjvdDA6LzupWd2AKjI6ZzVuXSLnyDKvln0HTNXNDS3gmt5JQkjhvngk/wBX/wB9VdiGzY+GerwaZDdR300kKXDhQ6j5V/Ctrxh4pu7eCGLR7+G4Zi6yyLH1XPvXE3VpH9ra6e7MVuZcpErLkCo7ltN0+e4y0k3ndMnof71PlJczNt9N3zLJPKkQY/6ySunsNNie2Zbe4SQ7TtkVd2W/4DWOb61ubNECsYoiFL45WtiwsLya3e50j7S6Bf3nlr1/8dqtjMzZIHMogYRC5TO5yPvLWN4hiljhjW6mWSNPulf4dw/z+VaqalONRSG8tbrzvM2s4ttzbfXb/FV/VIfD11DeMzypL5bCJplZd7fw/L+dPYfQ84L9uopjU+VCj7aaqlzitEyGia2ISJmPU8VNM22FVH93NMC/cX8KbduwcjPWgRAgMkgXuTV+YYKpnoKp23+uB9Oat53OTTAMnoBTkFMc88fe7UqA+tADLskR7Qep5psQxCKZeH97jdmpY1JQgf3aAIZecVLD/qsVC5wcegqaH7uaAHUxjwT6VIzLtxUZDdqAImO7oPpTSSRg1IaaVA6nFAEZFKKGHoaB1oAkXaR83Wo3HPFSxj5h9KZJ1oAjpwptIv1oAeTijNKqg9H/ADpGXDYoAdnJFS3IQzt5JIj7bqhHFOhZQ5ZxuH92kxo7Pwfdalb6VNHpsXm5IZojGrbj/wACrftNb8VrfJFewX4tQwdoLa3Xlf8AZrmPAj+ZdTK8lwhSPcrQfeBrso/HuqafIsN1aXMduGXzPMO5mXnp/drnqJX1OmlJpGnHLFf20d2I75d0m7y7oc7vXdzWdqt3PZRRzSSrDBOzKEjXBX/gTN7V01jrcGs2kcsF6qzE7sEq2V/9C3/8BaqvjDTbHVNOtbO20kmCA75rgTKWC/7u1ayVrmkpNnM/2lHPJ9oW5tEQpu3sc52r/dXdlmxVWG9ttXlhht4b21uNuHMo/dso/wB3/arYk8B/ZolFhbwToRn5/laqcena3ZTFraCCIK207Y/mb/gW7itdjG7ZLf6foiWcdo1za210Yt2M5Uf8CrhvGdle2ccIui2xhmHP935a7i11d7cy3Wt2LpAVYK3lRuDJ/D8235V6/LXIfECea4uIZZoIoXO7aIxgMvFVGWpMlpcyfD2mXOrXEsNq6JLHGXUMfvY7VpXWtatPpzWOoDeqHaPPT5kZe2ay9B1G60q8M1uqq0kZX5lz/npUf7ye52STMyt8xDNWljPm6EdxI05Ukcj071SkR/NK4y3pV2ULHO4BxhcioDc/OZFVdx70xCQIEYGTg7sYqzdx8jcPlzzWeSzPuJyc1e1A4jVc9VBIosBZ0nRjqgmaGTYyMFA25zWXdw/Z7l4C4cocZHSlhnmhO6GV4/8AdOKgY5OaoRJklRx0NKZSetTzXZmht4WMjCIYwzZH4elMurhZp3lFvDGGOQiDAFAHS20X+kAnpW1pckMN7BNcQtcWqyYZVfYzf7rViNdrC+APxrU08pcxEho0A+Yguu9v92vNlScz0VOMdjo/Fes+G1lt7hYtYtpBFteN51aNv7vlsv3V/wAK4/xD4gtNUuI5YrdY2CbW27vmP8P9Kq3cEF4Q6K8ZXdkE59KY1nNDJtMLLu+UEc/LWtPDwprQyq13LYntY5LmWGNolCt8rEH7p9xVC502+tL+WENHujk6K2R+FPikvYpFUOyqvvWi73F5m4aWNm/3lDHFabbEL3ty7aQ3Eyym4drSGOPaxaVVZW/3W+9WW7MWOLuXyz0GetPFzIpzIBIO+/moJ/3sqldsangD0qHJstKI1y5AyWOOjNTkckBTyakFnMMM7fL71YNqzyx7I2+bCDaM5pLUTIoo3OTgAA4pLqFF/wBcyhl+7g9Kmi8lHbzydivt/wCBVLf3C3d1EEjfzI40Q7l3/IverSJbsUGvJRG6QzSSKBwWboabZpcyoskl1uYfd56Vpz2JYfarUB18v5iFwprCmkaVsxKQBwAKpENl1pbvzRGyGQDnBFUb6G9urlpHj2A8YxwKjFxcJMEmSRW7nLbq1oVNwFjaSZQ/TJ/KtkiCjYwT2N4kjMgiKnHNdPpviPWNJt5XiVjuk/eOhUeV/u1yTahJHIySW7MQcciup0bS4/EckEltayx3GFiKeZmP5VHzbuc1EtRpCl7zUb2KR765u3lGVcScK3935q1x4e142EyXGkpKqguXLr8v/Ae9c9fWGoaLqAkms3jtwdmZYvvf7NdPJ4tvTpws7TT/ALDEi8vuY/8AoVZyv0NFbqeWarbvbahNbyrh42KmorVAXY9lGa6TXILbUxcXomJuQC7f7dc7EPLtgf4nraGxlO3QIgzS7z90VDcNvcnNTxswgY56tiqj9asgls1zLVrYe1V7Tk5q2KAGbaAx5I4p2KjmOImPpQBTmO6UketWU4UVVXrzU5cFeKAGSHLE1PbgiMk9KgI5zUsZytAD6a+NuQaKa+Chwfm70AMHJzSOCWyBSY2jNKpzQAw0lKaSgCaPpTZe1ER4xTpelAEFFKDmkagBVpabQKAHCgUlOHXFAG/4OvJLG/eWOFJtsbBlbuteiReJI5LIT3LeShU4haNXXd6ru+avOvA7Rp4jtxNGsiMcFTJtzXb+L9GOtR297b3TyqsbRm3Q+Yy81zz5ebU3pX5dCFPFOlx3ZWzgY3T8eeRHEuP9n5W21tabBrOqWsjxtPBL91i8y5kH+ya4zSfBl3dTyLfx3tvCqMyEwYbdxtX5vxrqPC3g3VLa7S8gubuSON8MOfm/2WqfcKbkaF/rviXQLWGO5ihCq37yRUM0gX+Hd/ntVsva6paxXL3n2QTMDJAXZP3jbdw/4FUws5hPNLKIzM/UlWbaVHWsPXrWG7uFt7S8lguCyrcLHa8btpz/ABUNjWpckvbCBP7MuzDcRyTKr4m+ZX9lb738P92uR+KC2oi06O0tkgjAkXcuTub5f8/LVa68La2t5MsMBuB94uzqv/oVYuuQ6jBZRRXrzKEb5YXH3f8Adpw+ImTsjIZpl5xlfWoRM4cMDyDV7SfsrXghvfMaFlYYB53bfl/Wqt3AImyrZXtXQYWInkaRy7dTRGhYZFMFPjYowPakIFO2QA9qsXcgMS4HNOWOOZtqdaZejaiLjtQOxWzSVc06yuL12S3TcyLuPy5qymmPFIXv5Ps6q3zFY93/ANaqAy1Vi2FXJp/2ecKWMT4HU4rU0JCL43CuiBOfmOK6LXLkWmjyosu7zBhhn+KlcdjAa3udhNw3yjqV7Vb0vTJpYfNiZpCG2rzTl86TKtwC3K1chZLWWOK5gkiUclSqsy/8BrKTUS43YC4jsIyJIMZGG4+bdRDqEY2sQ5B5Iana9BaJIZ7S7eaMt8iyx+W2P92qFqJJJCViyuMcD+Ko50ylEfqFwZmITaB6gUyyRTGcjkU+VHZciIAL8px60WXy3BRwVPvUSLirMsSpbm1jKeb9p3fN+8G3b/u03yowS5bjtmgsgkdIx5h6Lx1NVrl2gdBcwyIueeM0krlyJpp3S2OXZ2OduT09KhsGUASXdzN5h7bqklDwqLpbOaSBV3MxH3RQpt7sLJsRweVDdj/datYRsZSlYHa8WUbBFJbv96It8prRg0mWCzlEUcvzruXA3bTVWfTERI2tGeJCPmVz978KuaXqlxCsO5A3l/LkcY/xokSmZVxquo2kf2aV4sNjYyou4/8AAlqtZTBLlQGQLv69cVuXqPciRvKQ4yy7hj5ayUihkkxsWFz93Pc00SzVexiuLoMl2sjlNxjHzEUxbuGPkW8Aib7xzuVjWfMyW9yGZdiZx16JV+yl0s6iRduYoyWVWUMyydMN/OqlohD7WPTruQvcQMhlLHhc7On/AH1XUab4jGh2X2a0tysYOQ3XePWsfUNE1LRMm6kgjXjBkRn2/wC9trZs7H7TIsF61m0ciqyPbtuULz97d/FWdy4mjff2d4ltVe81eaCSPL7Wh+Va1fDGjSaZZXVsNQgv7e5XAEqfc+X7ymuZj8LfZ8m01iNv3n3DE33avWmn3SMqJeqrA52+a22hjRDfaJPZ6dcvd31lOgjk3fuvnVdv8NePTNuIX04r0Xx9Je2FjKJbnm6fZgP1Va85UbrhPdq0gRIlulaO3RentVJulXL6Xc7DPTgVSrUzLdivyE1YJHao7LcIc9M09xuoAGYCq942FC+tSsq524/Gqt0cyY9KAI48bhmrEu3yvlqsnUVNJ9ygBpORViFVKBjjNVlOTU6YAGTQA5yAKi9TSy/eNRkknAoAOvHQUjcUHcPvUDB6GgBDQKRtynBoHNAEifezSzHnFNRaJeuaAI6KKKAAdaXpSn7p9abQA4YPSnKnOcimCnISzAUmCVzq/hzo39ra4hlby4UXls9a9GtNF8P+H/Mu5LuZmEih4hL5bSp0+XdWL4dsdAtrGBVvJzcLH5hkh5wD97d+lX76Dw9HA26LV7raBguNzVzz1Z0U1yo3LHWmkma/tYlRZVKtCtxmRR/tU/VNf1W2aJ4ZDuETeYol2rtX7q7f4v8AerhZEsbKNJWS7it/mKu3VhXOf25q4RmBDRIcBGXcFXtxS9minVdrG5NfeN0vfPumnkf35U13K63FPZpcTxrbSyQrHcLAitlt3+r+Za4XRfFBmuXGu+eYimzbC+1Qv91l/wD2a0NR8U26+VHbyXBhEWUgdtyKv92lawJl3xTqdnHFbTrbptVP9av7tmxXH+JWjuNFjvA7kPP8m5t38PzfN/3zUV5qNncWssc9pO0m47CJDtX/AD8tZ17Iot1tF3MQu7A+6G71UV7xMtUUdINqmqWzXrMtsHHmMvXFK8TalqkiWcbAOzMils4WqszfLggZrW0ow22kXs68XR/do38O3+KtzBsw+rYFTIm4lP4hUcY5B96nHy3IPY96Yh1hGJL2ON5PLUnlvSnX6BZdqy+YFz396tae0drqKvOu5GVg3+zWfcHa+fVaX2hk2k6jPp8zSQM6Oy4yrbSK2rG6bW7pG1G7VEi52t1k/wB41z1pB5zEeYiYGcsaSSMxylUkDFecimFzvnfShKVEqFz6DpXJa9fPNcNBlTEjfw96zBLLn75q1dx2e8tazTun/TVVUj9aLDTOkugnnI8MhGOWBqxf3Qv3aWOFodpGAzLwvt8tZjSyByuQUHTinGUjDjY2P4W6GuWTOhJIdKsCTcs0m3uOat2Fu8rgiR44pPlXau5s/QVRY20j+Y+I2P8ABEPlq7assYdjJhCvyLjr/hRYo0H0W8XTWdWtJw2JEDTfOvzN823+98tZ1rZz300UFpaxqxYKWdti7i395mqVNT1CO1MSXLxxYxtB5PvVObUbi0AjjnVnc8BV3EUlGTByijTOl6lpcvnzwSQPE6tHuj3MuW+83pWVq1+09xDOHiLfMzYXPltj7lQPcajNEUkaV1Pq+RVyOxn1OUSuGkl27juPX/vmtIwa3M5TTJtDE8KSfaFTypui7vuf7VJck2cpuIVVoz+7Pleje/4URFrC6LTRrJGzYZFbaBWgNXX+w/sH2aFw8Uiq7clG3f7tW9CE7lKfVYJo4x5cmAcGTduzTLWS0WVlRpFGD97kc1Shm0xJXWdW29TGOBWvtafSDOIYzEilmw6qx/u4/SoLRDEqiykt2uEWdRmNXfhqxNQSS52P5bL5aAcc5P8Aeq69zbqypcpOrnPy5+7WrHp1v5cUsceyV8MAvH6U0RM5YabcykNLM2zbnLHNdbo9jBcWC2xkIO3O5etaI0hTCFIwD1yKuWNmlsAFK/h1q7XJGoZGjhicvMkf7tBI27/x1a1omn81ES2VYCO/DCqkflsrIsbJhsh+hq3FJIkJw5kYfd3ioaKuXoVWHcF+YHnDHNJA3lCRZGjKNJuGVxtX+7WG+r3Ue8z2gt441LGRnzUGpa+y2LOtqyo0f+tJyu6hIGzjviLfNda9Jbh8pbfIo/2v4s1ztsu6Xd0280XkzS3EkrsXdzlm9WptuWAY9MnBrREMZcsCx9ahHWnz/fp1rHvlyeg61aJLy/LbAUdFyaG447UL8/GKBDWH8Z4C81nyPuct61fvHxbDj2rPoGOj/wBYKnkUEAVBF/rBU0x/hoAau3PA5qQE4qNB82KkQcmgBOgLfxCo25y1PcgVGTt4oATOaQ0tBoAa3NHSilX2oAlTlQabJyPpSru9aSTpQBEaWkPWloAKXY+0tsbaO+Ka1btksa+Er15ArbpVVP7wP+c0AYIqSLhs1GvWp4AxcIqhi3HNJjR6z4ZfR5dEtZJ7IRO6bZJzub5l+XP3W9K1pdUt9M1cJBc272To3ymHarMPu/L/APY1N4TtJ49EtbBLC1ljMZG+S4wp/vfN/vH261S8T+GNPkslS1cHUsbikdyu1f8AvquTm96x18r5bo5v/hKLKCWS3bSY9jPhmVQw/wCBVialrFlc3crQW9tbR7iIwQ27b/tfw1Mvg/UZSXdWRnDEkstYc9udNuNqxeZIrFWzzjHSuhaIwkXZrmHy/wBzEX/4DVS6umnIUDy/UAdKz55LlmPJXPYcU2GK4Y8McfWjlJ5zSit5AzS3blY2DNGSevNVLtsXWEbgrkGnxnEZWXO73qVI4XcCUgfLStZj5jKm/wBbzWhLcBdJ+zoPvNuc/wAqgnjMtwqR8Z+UVFdhExEmTt4Y+pqzMi/5Y577qsz58uKQnnFQOVEI21YkGLaMn+7QBauMTR716EVn3QwyjGPlq9bI32Pzc4A6/wC7mqF0/mTse3agos6NFDNO0cw6jA+bFa954eubP91dZtGYZHmL1Gay9HQiTzTCSFDfMfu9K1bKK7kVCGdVbDKGm+6v95aA0Gw+GLq4thcQyRvGenY1XvPD19HHuSHzT6Id1aKahNpV0gGrNJgY2bsqF/u1NNq9tJG8cMzxnGSwZSxNNMTM7ILc9zQuGYqoYrn0p4Ryhyi7j3qq9yLa4AyeOtc1ja5otby2zOslvj5erCrdtey/ZhGZooo9uD8qmqB1Ka9lRGclgMY6KVrM1B5TM6xxgR+wq1EHOx0V7aPbWgM1z5km395FGNsi/wDsrVz84up5kjeAKFGOeM1HFNdPGglPlxE43twBWtZOot3Z0SckGM5HX/dbtWiVjOTuR+XdRKIyU3Y6A9aWK9lt75EMpgHU9h92o4hJeat9mj3pKwwPNl7/AO81a97pNuLFGuJ4pLoABDGzH1+9SlLoNR0uY95P9tRm84x7W+4epqukiQR+YJX3+ma0brSyGE2VDeXyAaoi2jI+YZFJysCRDpxtpb2MXqBoN37wg4Yj611bWkWhWGy0uRcXMqKyOpzt/iO35f71c1HawBssufbNXVuJRGU3lEPYfeapbuUht2ftB3TBCf8AZXbXQeE3crI8hZ27M3aqmhaZLdMJplVIfQ9Wroo4I4F2xKFHtTTJYl09y8JS3nEb9mZd1PsJJ1g2XMqzSD/loE21WkljSXZ5q7j2zU24o2xlbJWtLkFsTRr95sVzmr+KViu/stgVkKnPmN8yt/u1JqGnGV/OM7jIIbc3yha5ibS0E8n2edGAb7yc7RU7jOl0vX7idpPtqxbOmF4O7+H5awtcvIBaslvJzLJmQVei0y9jCXCRwzFSo3H7zfL8tc1rM4lvHKxqgHGFoSBszyxFXJAEtkbqWqmoywqxO2Rx90dKtElaU/Mat26bIgSOvOaqIhkmCjvWiJMJ5e1dopgFNhbMhGKXPJPakTjL0AQX75dVHQCqtOkbc5NNoAfCMvn0p0hO6kg6t9KceaAHIVC7ulKD8maZkbdtIpNACMST9KUcgU4/dJqP3oAKbTqbmgApydaSnKtAD+1MepFpr9KAIT1paQ9aWgCS3t5rqZYYI2kkboqjJNbGo3lrb6GmkRKskwk3ySgf+O1m6VdTWV4l1AVEiZ25XPaqrHcxY8k0rgC966bwBo8ur6wyKdkcKbmlZcqh/hz+tZ3h7RLnWLoQx/u4z95yOleo+H/Dtv4ehdhfRE7gxYb9zY7FdtROVjSES1deFtSs7B449TjnJ2vGLRtquvP92uQSy1G3B3n7Qdy5gYfe692rp7vxXCt0Us28holwz5wskn93/wBCqhea7Z6hDJaatC0DsMh1mVmP+9j7rVhFvqbSsloRf8JLqF1exx21q8FzGR+6kjX+bVma3HLeSmWe3kjuG/uNuFZ0WrSac8rW1xNdq25QsjtuHT5lrW8N+M3LNBqVgnljlSiYP0rVLuYOV9zNfQ999BZK6tLJHuUK6sD/AHvpVG7s5YLIJAySoj53LH1b+7muykubPXkgtbeCATMvmSIzSHavf5vuiue8Q6dLYJNHp8wjiQhWj2bX7/N71ZLOdeMsnnNBKJCcYx8tOU24TMjsr56EVNp2nX14VCyMzMMhM5Zv91e9RXemXtrn7XDLH825d6YNVuIpTrhWdH3fN1FVVAZwGOAetaMsSROArAqU3N9aoxELcBim9QelAEuoKg2CMYXbUkhjkgiRGyQuG9jUN5IHlGBjAxir8dskNhFeJJFIWYAx9dv+9SbKsJ5xTRGh3Y/e8D1B6/8AoNZT/fNWbuRnclgFJOSoHAqr1NCA3NDuJAsNufIMTP8AdIXd+tWby6k34hniG5sbk28LVNrJo7dH2xsXXb8kiso/+yp72kVvGpiaRpQ4XYyDb/8AX5pXBRuVpYJC7k+U3+0epqOO3RVaTeUKjOV7VrNZzX0cZt2Ac/Kybvk/P+EfWsi5jntsrJuUsx6dDTDkZZvncOWExH+yD0qtG8pIDDdk5+blqYZY3OWUkVYaaHzI9vA280rBcWG8WKZWABKN3FaMepJcrKWs0QZ6n/4msTZF9oOD1NaPk5tfMhmDSo3zbvSiwFhLaEWBmjk3rIWZFY/oKpw3KQzAxMeBzG3TNQPDcLJvIxkZXy+1V3gldi2CT3p3A1b5I7gpd2rkyH/WqezVca5LafHEVCkNziszSY5vMYH7gXOK0S1ttxJGwA7jmsZM1jsV2lcA75GI96c0xwigAAL2FDXEbOCI8qoxtYVLGlo6bpS6sf7tLca0EEyhBtjy/ckVsaFpZlIu5wGx0A7U6y8PwzW6yPJKpPp/drUsN1oTD5G2HG2NmZVz/wAB7VSREmXF4HTgUu7eCoU59DUYuYUUvNIkajqWPFRzX8CIX3DC+gq0iWVrvSI550nl/dBP7rtUeq36WflhZGfC/IzdKyn8R3E7tvt3hiRvmyKrSXUF/fRGS9jWNWwI2HyimxElzqb3FxEl1JujJ3KsRyyn/aq9a2k8d35UaxyK3zR5OOdtZOrWsdkClvMs6j/ViMqxVvp/dqHSLzV0nBkQPG3Xz1yopJFI6DxAJo/D5Z/3LIfmGe392uEmclskcmuk8a3onaGNJ90ZG4x/N8g7Cuac4OapIljrZcyAUXL87aW25LN6CoJMtIaoks2MW8mTdt7Cp5AI1JJ70sKqkCp+dQ3LgybVGQKBEqfMue9R3beVFgdWp1tk5zwBVW+kEk3ByBQMgooooAmg6GkeiDoac1AEa/fGelSHb/B0qOigBxbtQ/3cUzNKRxmgBtI23+GlakoAUU9aYKcBk0ASA492prninoFBBbrTW5IFAEJ60tIetFAEkeQ6/wC9XX6ZoDwTI72qy5HmbyNy/TbXKwKDBI3pXrnhi40+50O1ScXCTeVjzim6Nv4dtRLU0iiGG60y0QzyLEqoDsSBJFaNl/i2n61s6brFpq7n7CzTwRKARJu3bazLu3eVFjt5/LQHJVV6/rWCunSWl6JctA/9+H5cfhurLluWpJHZm10ySQBldCzbsSQqrA/w/wBain0LTbwsRFE+W2bpAY+fT5qxrbV2gnj+0zW+/dt4fzGVv9pm6VqatdPb6cLy0nEjr962eTHmN/wH71NaA9TE1vwqscbLYsqSh8bCymo18N3Gl2n2xWtpplTc/mJlQ3+z7VveGdWOp6ktvci2twoJdFy0pq1rt+traSCziVyuQfNfbtb6U+YhwOBPjCKAfZJbJWjHWSE7G/Cm3l1ZAGbTbiaVFw0Khfu9fvCsDUdLuPtUrMu394wdf7hqBruSKzMPClzlsrzWiVyGjvNEhF1pYW2v4H1CORZtqbVCf3V/4C1dnrFvp2saY95LPHtDbeisv93b/wDXrw2ybzLhQC6P1Uq2Pm9a6GLVde06KZCm+KOQK4bk4X+H/dpt2EZupW6Lc3PlPGyK+CFbOKyWwr71GAeDT7ubzJ2nRRG7dcdKIdkhVJNwH3sikAy5kUkcZbHWrMKutqJTNk7uEA4qhMp81toyM1NBKyJtoHcLx5JGaSWRpJG6lutVk60+diXohxv9+1MRLFJ5YwQrA0ebllPzDaOxqMoWPAz9KJo5IJDFKjIw6qRg0NDuWPtLKuEmk2f3Cc1aS8juVt7eVzDDEu1jvY/KW3HArJxzxR9KB8xa8tgpKn8KWC2ErbWYq5+6COtX4ArZ+Vd3akaG5SdXQYbsSMgUgAWsMSeaiP5inEkbDk/SrFnbxTXIe2IVf4onbFTOLryw7mPI/i9ake7jeP8AdWcUDn7zKc7vxqJSsNRuRLPiQt5aBAcBcdBUUsMdw5kh/d5+9g9acVyMnv1xTTtjJEZbaeoNQ3c05R0AjgIRQzA9TUl1sK7VGMVXVsLkUitukwdzM1TYpKxLHaPIx+zxyOv95hWjpttJbq1xLbyMU6cZXNVd01qCiSsrHkjNTW/2/YJVeZUzuY7ttUiSyNbvmBRBFGD/ALPzVJLqwjjSW6ljZsdAPmqIS2LsTKcn1P3t1cxrMwe8Yxf6vtmqjFkNkmu6g13ONhIj6gGrdu8d1ahN+2WNeDnFYTEnk0bmH3SR9K0JOqkL3tv9n+3RR3SyZ5bHmKP/ANn9ao31ottN5t4o+ZuTBxn/AIDWbpIlF/CY8A71OSQK076/DxmG5hAbcSdxzj5R0pAalnDbpYT+QoWVo96bjWV/aF9uW3kbMQ+Xn+7VnRdUtI5RBcwqyMciT+7n+H2p2qi1itJmjw5J+SRe7fSi42YN3KPMIQ8VXc5p0pyKjFUiGSwuEgbPdsVY06IFzK44XpVdULAJjOTWiV8uIIOgFMGLOyYyvBNUwu5vpUjHd8o605V2rk/iaBIZNIYrcnGGbgVn+5qa7m81+PujgVDQMKDRQaALFv8A6ug0Qf6qm96AGt1p1Mb75p9ABtHpSNyhp9Mc4BoAjooFFAAKdTRTqAJBSP1pV+5upH6UAQnrS0h604UAWLf/AI9p1/2c16P4K33PhuBI2R2iZlKbvm67un5V5vbHEUh9VxXZeC9WSy0ryvJdp1mLxyqFbbuXHSoZpE6s3EMMoilngjkJxseRVP5VjeK9OvNQMbQ3B2Qj5UzwKsahp+lavEby4kSK4UZmVEbp/e+7Wbp39tBGmiunu4eihnyB6daSYNWOYubWSJ9pjaa4Bx5eN3/jtWYodcmiysUyo3XjAqbXtTlNwouooVliI27UxlaoaZdyzXnMrxRFsGRT8yrVONxXOnsdH1awSS5fzw24M7W5+XZzu/pWvbiBrEtHLJKHO4zSHaC3b/Zb/d+WuTm1bVbELb2l1mFRuXzuWH+1838Vadn4gaTSvIvFe6c85Maqgb/e/wCA1lySvoXzIsapHHZ6LHKFSJnfaZWwzL/30tcjeIJpmjkMTE5O6OtOXULe7P2OK1jiijb5SY9zD+9/e96gultFuYibV444kwF3fM3u1WuZEuzKZ0e5htvtKsMbRimI9zGuEcFWXayOc1enuYZIg1vaSIyjHzSbwf8AgO2swtcNM0kuxQegHFMkh8ldrZHVqhaVgCqj5atgKS7lyPkxyarBIsZZ2P40AMhJGMfjTXPz4p8shI2qoA7bRUBHNUSPkHzfQUHkDJA+lMJoBzT2AXcQeDQMvINz8nuTSUpGaALjW08FvFdKyMJVb7hDMB/tDtVMLnuB9ak3MsewHg9aYcbcVIGzbWfmXDs7sRyMKcVctmMEW0xucH/lp3rTjsWitvMVGiSSTmN1+4w/2u9UdYbEgTcGbHY0c1ikritdW0i7JFYewFQCa2jj8vblvUiqePfmnIXTLeWrfUVjLVmsdEXLXUZYGbZDGwZcfMKjn3XMxlkKqx6hRgUG01GZDcGGZ1Y7t+3rTFBVlSUMozyTU2KsNKbW2npmtWKzs4l89ZPNI7dqqSxxrNujDsmdqkjk1Lp80wuWjjAiwOGx0q0Ic728jCaT5Jxwob7p9Kp6hLdiBkRgQx5wa14rGOSJpJwPM3fLz39xVW+s0iT93IFm/u5yDVKJEpGXbxXTvtnVQNueKS5tl3AbQfpVxF3MDNP5e1fmGetRO7fNsCFR0xVk3Kf2aMjnApAkUYwyAqfQfNV63VpCd4VBjqaLgWxlQKuf3fX/AGqGIs2emr9hN2sQ69D94LUNxpbX9wsdqA7gdC1NkvWt4hbu7hT6Va02CE34vU1DyHTDJuNIDOm0sWl2LSfckxGdtL4iuVfy4IkVFRfmA/vV0mpmWZBf343zEcsdu0qv3en+zXEXEnmTSPnO5iaEDK7ZHWhetIxqW1jaSYKBVklqzXCtIw7YH1p9xJ8uP4qJWEZ8sfwiq+1mOeSTQBJbrk7qS9lEce0dTUsbCNNzcKOtZ1xJ5shbt2oAjooooAKKKBQBaA/dYHpUDnBFT5wgqF+TQAi8tzTz8q5pF2jrQT2JoAcSfL3E1ExzT2Py4qM9qACiiigAFKKEqUAYoAaN2MA00kkc0+k6sF9aAIj1pVpD1pVoAnt8bHU9Ntdd8OSssN5CU3FNrKMZ5zXHRn5seora8IS30d1cR2WoSWfmRlZChwStSykejPpRifzYEQueSqdWp097eh0gt9PsWQZ3AhqzbfVJvOEeoXcCJEu0tLLuZm/4F/ezVh7zS3UrcylHkORHG7FmH/s1Z8xfK5HI+N9GuoNRF66FUuOQOqr7fNWJbj7Okg89opF+YELmuh123uvKK48pA27y2Vj8v/AqwZoLmQtI2I0bqW/irRMiSsRRXNxfXyyXdw0rE/O0hzxU2oTW8Z2W8mSP4qpuPLO1EZuO1amkaFfXttI6QqrAZHmd6okf4Xga7vkj8+GDe215JfugVr+JtIjt5Yo7XVLC+LD940Ds+Kp6j4elh0pbgtsZfvDbytRaXAsMe97/AMgD+PBY1EkURW262ZlfYNoO7d3rNvLjz5GGwLj0qXVnRpi32pJy7cgFjTWGLVpljJK/ePp/DSSBlN9xwing9aYY3D7MfLVq1i+cyO+4r+VR3bsrYxjJ3VRIxMr9B1pZEjaPcOT6U+KUx28m6Pcz1GjfLnFAFcKO4pMelW2iOUYEFccgUpjt3hLIjKRQBBCIwrmXcPl+THc1Hmp2X5cfw+lRMu3iqATNGAetKuAcnH40AqTycVIHSy3UzrjzXZwerNljVJvMc7sE1ZmnzK0gjQZORxVdpZGyHOAey8VlI2irDF/1g3j5e+KtwCIJI284HTcc5qqcbc9BT4ZGZfKjiMi/31FJaib7Gt9qSdJEVowwQFkAxG+3b/n8aZtlnnik2q/8XlBf6rViw06B7XdKkTSO3CqW3CqE9xJpt2DbXEkLo244P3TQ0Updyy88kMjSTRW4BPCsM4qv9rXDOiKXJ4qDz31C8L3EiAkc+9EsB2L5Uife5wapMTZYk1C6I+6AetLFOJpPOkKq44+alsbJiZEuGbLJ8rf3f7tQXkEqskAi81s9F+81UQTyQo5ZZNjcZBzmmXMMfkKiOq56hfvVWRgkPnqrtGrbWX0amxkNMJo3Ix95e4qkxE6tIkfkp87AY+b0qN5BEj5IDj7uKfIs7OJYQsjH+6KYJUZSzxZkBwwxQBLEbe6iPnvGJQvWljsoCu8ShpEXjnqtNWzgmfzEwjYzjPWp7eFSjxybI3H3D60guV9VvGSwFtvPz/dX0rA7Yq3qTlrkjOQvFVD0qkSMq5D+4QN/EaqwxGVs5xVsjL+o24FNAR8tnuT3qWNcYojXDA0TSKisf4j0oEV72Yu2wHCiq1DEkkmigYUUUUAFOjALgGm06L/WCgCw/wB3A7VB3zUktR0ASLgcE01xlsgUfd96XcT0oAb1HpikJJ6ngUHmmUAL3zSDrRS0APTpRyKF70dVA9KAFAzzSDhz7U5mPG3AWmGgBh60UHrRQBJCcSDNavhx0gv3aSMSIUZSpGc1kqKvaVcva3rToAzIpwp70mOx1l3Z2roL3Tw0mTgRk/MKbDZ3DBR/a4gDcYkbG3/Z9FrnbnV7yfKhnhQtu2x/LV7T9evFZ0upUmicYP2jc+P/ALKs2i4mxG9xZRy6dBeXcUsn+sOFZjmtS5l0kwmG7liDMu4o3Lba5mbXJlfeupPKpcclWY/+PUr6YmpSrfwPIIncLvfgULQGrkel6XFcXIbMy2yNvVn2gba6yXVtNtdscs7xlh8oQfMfpWI7XFr5VjFHNdEKNqhflb/d9agPlXO+7maQzoP3gMf8Pv8A3afMJxSOvRrPVdGmVrp0iOVygyzL/tV53q2mTWbKsjOIydw56rWjZa8wmYKwRFX5FXqwqpeag14sm5d0rMTubrRdhoZVxHJJtYrhF/iApwdY4QmdwJ5zVuZQbWPcSFH3sVWl8iRQqNz2ppiYtvhInZtuxvSgqkrjPC/w1NGvk2/zhfxFQMGjiViOnzfSmKwySIo2O1RmJtualYmX7x/CjYyx7T3pDK6ll6VPcvE7L5asq7eR/tVAUdTxSlmxQA4yqiFflOPWoXkDc7aaRnripkEWwdc/+O0wIM4bOKXBc/KopzqT90UsAkVun1FAH//Z</binary></FictionBook>
